Заброшенный дом в Углах

Я шел искать места, где не бывал, но понял, что искал всегда себя в них. И нашел — между надеждой и правдой.


 

Дождь начался внезапно, как дурная мысль, загоняя нас под прогнившую кровлю этого старого дома в деревне, которой не было на картах. Вернее, она была, но только на одной-единственной, желтой от времени, с оборванными краями, которую я, случайно нашел в книге «Основы марксизма-ленинизма», купленной за три копейки на толкучке. Книга была тяжелая, как чугунный мост, а карта выпала из нее, будто последний вздох забытого смысла. На ней, филигранно обведенное химическим карандашом, красовалось: «Углы. Клад. В избе Корчагиных, правая матица».

Игнат Власов, мой невольный спутник в этом ливне, вошел первым, не постучав, разумеется. Он вообще редко стучит, предпочитая, чтобы двери либо были открыты, либо сдавались под натиском плеча. Он отряхнулся, как медведь, и осмотрелся, водя по темным углам взглядом, привыкшим фиксировать угрозы раньше, чем они оформятся.

— Ну, короче, тота-сёта… — пробурчал он, и эта его дурацкая фраза заполнила пространство, как строительная пена, заделывая дыры непонимания. — Дыра, а не дом. Фима, ты говориш клад тут? Ну, ты Дубовик, даёшь! Сплошные Смехуёчки и хаханьки.

Я же видел в этом абсурде дивную симметрию. Два неудачника, два неоконченных высших образования, два сломанных жизненных сюжета, сведенных картой из учебника по идеологии, которую никто не читал. Красиво. Как оксюморон, только в быту.

— Отнюдь, дорогой Игнат, — сказал я, расстилая на гнилом полу свою промокшую куртку с явным намерением философствовать. — Это не дыра. Это точка сборки. Координаты, где сходятся линии нашего… хм… фатального невезения. И раз уж свела судьба, давайте исполнять волю покойного картографа. Матица, если вы не в курсе, батенька, — это несущая балка. Центр тяжести избы.

Поиск и откровения
Поиски начались с комичной серьезностью.

Мы рылись в хламе, который когда-то был жизнью. Ржавые жестяные коробки из-под леденцов, обрывки газеты «Правда» с передовицей о светлом будущем (ирония судьбы, достойная пера самого Свифта!), пустая «монополька» с этикеткой, на которой сиял невиданный урожай. Каждый предмет был поводом для всплеска черного юмора и циничных отсылок.

— Смотри-ка, Дубовик — Игнат ткнул пальцем в пожелтевшую фотографию улыбающихся пионеров. — «Будь готов!» Готов к чему? К шести годам за защиту своей задницы в чужой пустыне? Готовность к предательству системы? Философия, блин. Всегда готов… к тому, чтобы тебя использовали и выбросили.

Игнат, сокрушая хрупкие остатки мебели своим мастерски-спортивным телом, принялся делиться своей историей. Не то чтобы жаловаться — он излагал факты с каменным, почти бухгалтерским бесстрастием, и это звучало ещё сермяжнее.

— Мастер спорта в семнадцать, — начал он, отбрасывая в сторону рассыпавшийся стул. — Думал, сила — она навсегда. Отправили служить, в эту… пустыню, где песок в зубах хрустит. А в части — сплошные ребята с юга, свои землячества, свои понятия. Меня, русского да еще и чемпиона, сразу в «не наши» записали. Травили по-тихому. Потом не по-тихому. Однажды в увольнении напали, человек пять. Я — отбиваюсь. Один с ножом кинулся — получил в кадык, захлебнулся. Второго… ну, сломал ему шею, когда он сзади на плечи прыгнул. Самооборона, ясное дело. Ага, щас. На суде их командир, тоже «чурек», как свидетель: да они, мол, просто подраться хотели, по-дружески. А я — агрессивный, неуправляемый. Мои показания — в одну сторону, их всех — в другую. Съели дело. Шесть лет. За превышение. За то, что слишком хорошо умел ломать.

Он замолчал, с силой дергая старую, вросшую в стену полку. Та с треском поддалась.

— Маразоты, — выдохнул он, отбрасывая дверь, и в этом слове был не социальный пафос, а личная, выстраданная констатация факта, как диагноз неизлечимой болезни мира.

Я, карабкаясь на шаткие перекладины под потолок и смахивая с лица паутину веков, пытался парировать его частную трагедию универсальными категориями.

«В суде, как и в пустыне, выживает не правый, а тот, у кого больше верблюдов и родни». — Эхо восточной притчи.
— А вы что, батенька, не знали, что закон — это язык силы, на котором слабый всегда говорит с акцентом? — крикнул я сверху, чуть не сорвавшись. — Фикция коллективного договора, не более! Помните, у апостола Павла: «Закон положен не для праведника»… Хотя, стоп, праведники тут как раз и гибнут первыми. Парадокс! Субъективность справедливости — это не абстракция, это когда твоя жизнь упирается в показания того, кто называет тебя «не наш». Это же классика: «Might makes right». Сила рождает право. Но что, спрашивается, рождает силу? Вот в чем вопрос.

Хотя, и это не философия, это — риторика тотализирующих нарративов, — буркнул я, рассматривая сломанную детскую лошадку-качалку. — А лошадка-то… символ детства, невинности, утраченного рая. «И повержен был великий дракон…» — и вот он, дракон, обычный быт, сломал морду коню из сказки. Прекрасная иллюстрация к теории травмы! Прямо наглядное пособие, ей-богу. Как будто Кафка тут хозяйничал.

Силы начали нас покидать, да и голод давал знать, созвучный унылому шуму отступающего дождя. Мы устроили привал среди хлама, разломив найденную в рюкзаке у Игната плитку горького шоколада и странным образом попавшую ко мне банку холодной тушенки. Открыли её старым складным ножом. Сидели на полу, прислонившись к стене, и жевали в тишине, которая сама собой перетекала в разговор — уже без злобы, с усталой исследовательской интонацией.

— Ты вот всё про закон, про право, прям таки "К городу и Риму" — сказал Игнат, глядя в темный угол, где шевелились тени. — А там, внутри, когда уже всё кончено и приговор оглашают, работает другое. Простое. Чувство, что ты — вещь. Предмет в чужом деле. Как этот стул, который я сломал. И уже не важно, кто прав. Важно, что ты — сломан.

Его слова повисли в сыром воздухе. Я отложил банку, чувствуя, как от этой простой формулировки сжимается горло.

Это была вещность человека, описанная Хайдеггером, но не в университетской аудитории, а в заброшенной избе, из уст того, кого эта «заброшенность» искалечила наяву.

— «Быть и вещью», — пробормотал я невольно. — Абсурд в чистом виде. Камю бы оценил: герой, который восстаёт, убивая, и в этом восстании окончательно теряет себя, становясь предметом судебного производства. Сизиф, который не катит камень, а сам превратился в булыжник для чужой постройки.

— Не гони, — хмыкнул Игнат, но без прежней отстранённости. — Камю… Сизиф… Ты про того, который вечно в гору? Ну да. Похоже. Только мой камень — это я сам. И он всё время давит. И не скатиться, и не закатить.

Этот диалог, этот обмен не столько словами, сколько ранами и их интерпретациями, и был истинным поиском. Мы продирались сквозь чащу собственного опыта, и матица, эта балка, стала уже не целью, а поводом, точкой фиксации этого странного, почти мистического процесса узнавания друг в друге собственных изъянов.

«Человек — это трещина в мироздании, через которую смотрит на себя само мироздание». — Мысль, приписываемая одному забытому русскому космисту.
И когда мы, наконец, уже почти отчаявшись, нащупали под толстым слоем грязи, щепок и мышиного помёта у самого основания балки неровность, а затем и петлю из толстой проволоки, сердце заколотилось не от алчности, а от азарта археолога, приближающегося к надписи на давно забытом языке.

Мы вытащили на свет не сундук, а продолговатый, тяжелый, склеенный из толстого кровельного железа, похожий на гробик для кота или на футляр для духового ружья. Он был запечатан по швам каким-то твердеющим составом, почерневшим от времени. На крышке — ни надписей, ни узоров. Только ржавчина.

— Ну, короче, тота-сёта… — прошептал Игнат, и в его шёпоте был трепет. Он взял мой нож и, с присущей ему точностью, не силой, а точным давлением, начал вскрывать шов. Металл заскрипел, застонал, поддался.

Находка
Внутри, укутанная в промасленную, дочерна пропитавшуюся холстину, лежала… рукопись. Но не книга. Скорее, стопа листов разного формата и качества, перевязанная бечевкой. А поверх них — маленький, тусклый, казалось бы, ничем не примечательный предмет. Игнат взял его в ладонь.

Это был кубик. Металлический, стальной, со стороной сантиметра в три. Но не простой. Каждая его грань была не гладкой, а испещрённой мельчайшими, искусно нанесёнными делениями, цифрами, непонятными значками. Это был инструмент, чье назначение было неочевидно. То ли эталон, то ли деталь от неведомого механизма, то ли своеобразные кости для гадания инженера. Он был холодным, идеально точным и абсолютно загадочным в своей завершённости.

— Что за хрень? — пробормотал Игнат, удивлённо вертя кубик в пальцах. — Игрушка какая-то…

Я же развязал бечёвку на рукописи. Листы были исписаны тем самым химическим карандашом, знакомым по карте, но почерк менялся — от строгого, чертёжного, до неразборчивого, летящего, как будто писали в разных состояниях. Это был дневник, технические расчёты, стихи, философские эссе, списки покупок, кривые частушки, схемы вечного двигателя и чертежи скворечников — всё вперемешку. Человеческое сознание в его сыром, неотредактированном виде. Хаос, стремящийся к порядку, и порядок, расползающийся в хаос.

На отдельном, плотном листе, лежавшем поверх этой стопы, был текст. Он был написан чернилами, аккуратно, но без красоты, с кляксами.

«Нашедшему. Если ты читаешь это — ты потратил время. Моё и своё. Надеюсь, не зря.
Кубик этот — не клад. Это — «Альфа и Омега» всей моей жизни. Эталон, который ничему не соответствует. Мера, от которой всё разбегается. Я делал его десять лет, выверял, шлифовал, чтобы поймать совершенство формы. Думал, если сделаю идеальный куб, мир вокруг станет идеальным и понятным. Глупость.
Но в процессе я понял кое-что. Совершенство — не в кубе. Оно — в его отсутствии. В щели. В зазоре между гранью куба и миром, который он никогда не измерит. В промежутке между одной безумной мыслью и другой в этих записях.
Смысл, который я искал всю жизнь (а искал я его именно здесь, в этой избе, где родился), — это был не сундук с червонцами. Это был момент понимания. Мгновение, когда перестаёшь бороться с собственной двойственностью и принимаешь её как единственный источник… но, не силы. Источник движения.
Ты — технарь, который пишет стихи. Ты — циник, который плачет над закатом. Ты — прагматик, который ищет клад по нарисованной карте.
Этот кубик — моя попытка остановить мгновенье. Заморозить хаос в идеальной форме.
Понимание пришло позже. Оно пришло, когда я перестал делать кубик и просто положил его в коробку вместе со всем этим бредом. Принял. Что я — и расчет, и бред. И чертёж, и клякса. И искатель, и тот самый клад, который невозможно найти, потому что ты его носишь в себе, как проклятие и благословение.
Возможно, ты тоже ищешь не то. Возможно, этот кубик и эти бумаги покажутся тебе мусором. Выбросишь. И будет прав. А может, оставишь себе. Как напоминание. Что самый ценный груз — это твоя собственная, неуклюжая, противоречивая, живая суть. Которая не измеряется. Но которая — есть.
В.К.».
Мы читали молча, передавая лист друг другу. Тишина в избе стала иной. Она больше не была пустотой. Она была наполнена гулом только что прозвучавших, но невысказанных вслух мыслей. Игнат сидел, сжимая в одной руке холодный, точный кубик, а другой касаясь груды безумных, живых бумаг.

— Паразит… — сказал он наконец, и в его голосе не было ни злобы, ни разочарования. Было изумление. — Он… он же, тота-сёта.., это ж нам.

Он был прав. Это был не просто текст. Это было зеркало, поставленное под странным углом, в котором наша собственная история — история вытесненной ярости и вытесненной тонкости, история сломанной судьбы и сломанных смыслов — вдруг обрела не оправдание, а… формулу. Неуклюжую, корявую, но формулу.

Катарсис опустился тихо, как пыль после обвала. Он был в этом тихом, почти физическом ощущении: мы не одни. Нас было уже не двое. Нас было трое. Два живых недотепы и один мертвый чудак, который оставил нам эту странную эстафету — не ответ, а правильный вопрос.

Я посмотрел на кубик в руке Игната. Идеальная геометрия. Абсолютная бесполезность. И бесконечная красота этого парадокса. Он был не символом чего-то одного. Он был символом самого символизма — тщетной и прекрасной попытки человека втиснуть мир в грани.

— «Истина не бывает простой», — процитировал я кого-то, не помня кого. — «Она бывает… достаточной. Вот эта вот — достаточная.»

Игнат кивнул. Он аккуратно положил кубик обратно на бумаги. Не взял себе. Не предложил мне. Он положил его на место. И мы, не сговариваясь, начали аккуратно складывать листы обратно, заворачивать их в холстину, укладывать в железный ящик. Мы не забрали его с собой. Мы оставили его там, под матицей. Потому что забрать можно было только понимание. А оно уже случилось. Оно было в нас.

Мы выходили из избы, когда дождь уже прекратился, и сквозь разорванные тучи било косое, низкое, вечернее солнце. Оно заливало светом поляну, заброшенный огород, нашу потрёпанную машину. Свет был обычным. Земным. Но он падал на нас — других.

Мы несли с собой тишину. Не пустую, а наполненную до краёв тем странным, горьковатым, целительным раствором, который получается, когда боль одного человека, пропущенная через боль другого и отражённая в признании третьего, наконец-то перестаёт быть только болью. Она становится просто опытом. Материалом. Глиной.

— Пора, — сказал Игнат, садясь за руль. Его лицо в косых лучах казалось менее изможденным. Не молодым — просто менее изломанным.
— Пора, — согласился я.

Мотор чихнул и завёлся. Мы тронулись, оставляя позади дом, матицу, ящик с кубиком и простую вещь: иногда, чтобы найти, нужно перестать искать снаружи. И прислушаться к тихому гулу внутри собственного, расколотого, живого сердца. Где и спрятан главный клад — право быть собой. Со всеми трещинами.


Серж Гиль © 2026


Рецензии