Приговоренная к полету. Глава 2
Тяжелая, твердая рука легла ей на плечо, нарушив строй безупречной линии. Боргильда. Ее пальцы, привыкшие чувствовать баланс меча, сжали сухожилия и кость под тонкой тканью туники Каисы.
– Ты в порядке? – в ее приглушенном голосе отчетливо читалась забота.
Каиса медленно повернула к ней голову, чувствуя, как мышцы шеи скрипят от напряжения. Мир плыл перед глазами, как после крепкого удара по голове. К счастью, пока мало кто из всеобщей толпы смотрел в ее сторону.
– Да. Да, все хорошо, – ее собственный шепот прозвучал хрипло и неестественно. Она почувствовала предательскую дрожь в коленях и втянула воздух, прикусив губу до боли, чтобы вернуть телу контроль. Маска – холодная и отстраненная – опустилась на ее черты, словно железный забрал шлема. Этой маске ее учили долгие годы. «Улыбка – доспех женщины, – говорила ей мать. – А безразличие – ее щит. Никогда не показывай, что тебя можно ранить. Ибо рану тут же начнут ковырять, пока не дойдут до кости». И сейчас она пряталась не столько от Боргильды, сколько от всех остальных.
К слову, Боргильда и не отводила руки. Она достаточно хорошо знала Каису, чтобы понимать, когда та говорит неправду. Боргильда видела, как взгляд подруги на миг зацепился за что-то в темноте переулка, как воздух вокруг нее дрогнул от незримого жара. Ложь была немыслима между ними. Ее молчание, ее непреклонный, изучающий взгляд говорили яснее слов: разговор был отложен, но не отменен. В этом и заключалась вся суть Боргильды – упрямство, словно высеченное из гранита северных скал. Если что-то застревало в ее цепком, практичном уме, она добиралась до сути с упорством лавины, сметающей все на своем пути.
С кареты, возвышающейся над толпой, за ней следил Зигфрид. Ее жених. Будущий князь. Его взгляд, обычно теплый и открытый, сейчас был острым и пристальным. Он отвлекся даже от слов Галана, этого уйтвайенского змея в шелках, и смотрел только на нее. Он тоже что-то заметил. Черт возьми. Каиса, не поворачивая головы, встретила его взгляд и едва заметно, но очень отчетливо качнула головой: «Нет. Не подходи. Не сейчас». Она вложила в этот жест всю силу воли, на какую была способна, – приказ, мольбу, предупреждение. Зигфрид на мгновение замер, его губы сжались в тонкую, недовольную линию. Обида, беспокойство, досада – все это мелькнуло в его глазах. Но он остался на месте. Кивнул почти невидимо и снова обратился к Галану, сделав вид, что слушает.
В это мгновение Каису накрыл такой прилив нежности к нему, что от этого стало почти физически больно. Он мог бы – небеса знают, как легко! – устроить сейчас маленький спектакль для толпы. Сделать театральный шаг вперед, возвысить голос, полный сыновней почтительности и мужской заботы: «Что случилось с моей невестой? Дайте дорогу!» Народ бы вздохнул с умилением. Князь Инг, возможно, одобрительно хмыкнул бы – демонстрация силы и опеки, вот что ждет от наследника отец. Акции Зигфрида, и без того высокие, в народе взлетели бы до небес. Маленький, изящный спектакль, где он – герой, а она – драгоценная слабая безделушка, которую нужно защитить. Но он предпочел подчиниться безмолвной, отчаянной мольбе девушки, которую любил. Не княжну. Не избранницу. А ее, Каису. Он любил ее. Она знала это не по клятвам или договорам, а по тысяче мелких, немых свидетельств, тверже которых была лишь правда собственного сердца.
Мысль о Весте, старшей сестре, промелькнула ледяной тенью, как всегда, когда её счастье с Зигфридом казалось слишком полным, чтобы быть честным. Если бы та не погибла в том давнем, до сих пор неясном происшествии, все было бы иначе. Веста, как старшая из валькирий, была бы обручена с Зигфридом. А Каиса… Каису, скорее всего, отдали бы Хауку, второму княжичу. Младшему, угрюмому и одинокому мальчику, которого сам князь Инг не переносил на дух. Ее мать, конечно, называла смерть Весты «несмываемым горем для всего Зарлофта», но Каиса, став старше, уловила в этом горе странный, скрытый привкус. Горе было публичным. А приватно… ее возвышение до статуса невесты наследника принесло Дому неслыханное влияние, о котором при жизни Весты можно было только мечтать. Иногда ей казалось, что она ходит по полированному полу, под которым навсегда замурована маленькая, белая фигурка в белом – ее сестра-валькирия.
Но в ту пору она была слишком мала, чтобы понимать эти игры. Она лишь знала, что встречи с долговязым, смешливым мальчиком с каштановыми кудрями перестали быть редкостью. Сначала – лишь общие трапезы в дни больших праздников, где они, самые важные дети в зале, должны были сидеть с каменными лицами, словно маленькие куклы, изображающие будущий союз. Однако Зигфрид даже на таких трапезах умудрялся учудить какую-то шалость, чем неизменно вызывал на ее лице улыбку. Например, поймать ее взгляд и едва заметно скривить лицо в пародии на оратора-советника, отчего у нее предательски дергался уголок губ. Потом – уроки истории и стратегии, которые их заставляли посещать вместе. А затем… затем стали появляться и другие встречи. Случайные (или не очень) пересечения на тренировочной площадке, где он часто поддразнивал ее навыки умения владеть мечом. Или тот раз, когда она, убежав от надоедливых наставниц, застала его в старой библиотечной башне, где он, вопреки всем правилам, читал не трактаты по управлению, а потрепанный сборник баллад о мореплавателях «Плавания за край карты». Он смутился тогда, но не стал закрывать книгу. И она поняла, что они отныне сообщники. Не по крови, не по долгу, а по той тайной, стыдной и прекрасной потребности души иметь перед кем-то хотя бы уголок без масок.
И сейчас, глядя, как он, стиснув челюсти, делает вид, что внимает словам Галана, Каиса понимала, что именно этот мальчик из библиотечной башни, а не будущий князь, только что спас ее. Цена этого подарка была высокой – его собственное беспокойство, которое теперь и ему приходилось прятать от отца и иноземного посла. Он платил эту цену без колебаний. И именно это осознание – что он платит, что их любовь, как и все в этом мире, имеет свой счет и свою цену, – заставляло нежность в ее груди смешиваться с горечью и той старой, знакомой тяжестью вины. Вины выжившей. Вины той, кто получил в подарок не только титул невесты наследника, но и этого человека, вопреки всем расчетам и тени погибшей сестры.
Ее мысли были грубо оборваны звуком, который она, как и все на площади, не могла проигнорировать. Не крик, а скорее глухой, сдавленный стон, за которым последовало резкое, металлическое лязганье цепей. Шествие валькирий уже миновало эпицентр суеты, но отголоски его тянулись за ними, как шлейф грязи. Каиса почувствовала, как рука Боргильды на ее плече непроизвольно сжалась сильнее. Она невольно бросила взгляд через плечо, туда, где у стражников в начищенных кирасах теперь была своя добыча.
Боль была острой и унизительной. Железные манжеты впивались в запястья Кая с такой силой, что он чувствовал, как кости трутся друг о друга. Его вдавили на колени на холодную, липкую от грязи и выплеснутого эля брусчатку. Запах толпы – пот, дешевые духи, жареное мясо – смешался со знакомым, тошнотворным запахом страха. Его собственного страха.
Его лицом уткнули в холодную, шершавую плиту мостовой, так что в глазах стояли не слезы – на них не было сил, – а белая, яростная пелена от боли и унижения. Гул толпы доносился до него приглушённо, как шум моря из глубины пещеры. Он слышал обрывки: «…подняться!», «…сволочь аргирская…», «…князь смотрит…».
«Беги!» – его собственный крик все еще гудел в ушах, абсурдное и бесполезное заклинание. Он видел, как Рингрид метнулась в переулок, как молодой стражник промахнулся, схватив воздух. На миг, короткий, как удар сердца, в его груди вспыхнула дикая, ликующая надежда. Удрала. Чертова лисица, удрала! Его грубо дёрнули вверх. Колени, стёртые в кровь о брусчатку, заныли с новой силой, и гордость сменилась ледяной яростью. Яростью на себя. На ту проклятую шапку и на внезапный порыв ветра. На жирного купца с его медвежьей хваткой. На всю эту сытую, самодовольную толпу, которая теперь глазела на него, как на диковинного зверя в клетке.
«Вора поймали!» – кричали они. «При валькириях! На ярмарке!» В их голосах слышалось не столько возмущение, сколько азарт. Торжественная церемония обогатилась новым шоу, и они получили своего козла отпущения. Кай поднял голову, пытаясь поймать чей-то взгляд – не сострадательный, просто человеческий. Но видел лишь любопытство, отвращение, злорадство. Он был для них грязью, которую нужно было смыть с праздника.
Старший стражник навис над ним. Его дыхание пахло луком и дешевым вином.
– Говори, мразь, – прошипел он так, чтобы слышал только Кай. – Где твоя напарница? Где мы ее можем поймать?
Кай поднял голову. Попытался сплюнуть, но во рту было сухо. Получился лишь немой, презрительный щелчок языком.
– Один я, – прохрипел он. Голос звучал чужим, сдавленным. – Никакой напарницы нет.
Удар пришелся не по лицу, а по почкам – короткий, профессиональный тычок рукоятью меча в бок. Боль, острая и глубокая, выгнула его дугой, заставив воздух с присвистом вырваться из легких. Он рухнул на бок, цепляясь локтями за камни, чтобы не упасть лицом в лужу.
– Неправильный ответ, – раздался над ним спокойный голос. – У нас есть время. В Княжеской темнице стены толстые. Заговоришь. Там у всех язык расплетается.
Княжеская темница. Слова прозвучали как погребальный звон. Оттуда не возвращались целыми. Калеками – да. Сломленными – всегда. А если и выпускали, то уже не людьми, а пустыми оболочками, годными лишь для того, чтобы пугать других на перекрестках своим видом.
Мысли о Рингрид, яростные и беспомощные, метались в его голове. Он надеялся, что она уже далеко. Что она не сделает ничего глупого. «Не приходи за мной, дура. Живи. Кто-то же должен остаться в живых из нашей шайки». Но другая часть души, темная и отчаянная, шептала: «А что, если придет? Что, если она что-то придумает?» Он тут же отогнал эту мысль. Безумие. Она одна, а против нее – весь город.
Его грубо подняли на ноги. Толпа расступилась, образуя живой коридор из любопытствующих лиц. Он видел детей, указывающих на него пальцами, женщин, прикрывающих рты, мужчин с холодными, оценивающими взглядами. Он был развлечением. Уроком. Живой иллюстрацией того, что бывает с теми, кто нарушает порядок.
Проходя мимо богато украшенной княжеской кареты, он поднял голову и встретился взглядом с тем, кто сидел в ней. Не с князем – тот смотрел куда-то поверх толпы, словно происходящее внизу было не более интересно, чем давка муравьев. Его взгляд поймал молодого княжича. Зигфрид. Тот, кого в Гнилых Трущобах, сквозь ненависть, порой называли «мягкосердечным». В его глазах не было злорадства. Было что-то иное – отстраненное наблюдение, смешанное с легкой, усталой брезгливостью, как если бы он смотрел на неизбежную грязную работу, которую кто-то должен выполнить. Этот взгляд, лишенный даже презрения, обжег Кая сильнее любого плевка. Он был незначителен. Не враг, не преступник – просто помеха, которую устраняют.
– Кажется, ваше правосудие не дремлет, князь, – голос Галана прозвучал ровно, почти вежливо, но в его глубине, как лезвие в шелковых ножнах, чувствовалась ирония.
Инг медленно повернул голову. Его волчьи глаза, желтоватые и холодные, скользнули по фигуре вора, по его запачканному в грязи лицу, по окровавленным коленям.
– Правосудие? – хрипло произнес он. Слово прозвучало чуждо и грубо, как камень, брошенный в тихий пруд. – Это не правосудие. Это гигиена. Город, как тело. Время от времени его нужно чистить от вшей и глистов. Чтобы здоровая плоть не гнила.
Зигфрид слегка сжал кулак на колене, но лицо его оставалось спокойным.
– На ярмарке, на глазах у чужеземных гостей, отец, – мягко, но настойчиво вставил он. – Возможно, публичная порка у позорного столба была бы… уместнее. Княжеская темница… это может произвести излишне суровое впечатление. Может, просто отправим его в городскую?
– Суровое? – Инг фыркнул, коротко и сухо. – Ты думаешь о впечатлении, сын? Уйтвайенцы впечатляются силой, а не милосердием. Они видят слабость там, где мы видим снисхождение. – Он бросил взгляд на Галана, будто предлагая тому подтвердить его слова. – Вор, пойманный с поличным на празднике единства. Что это, если не плевок в лицо нам всем? Он считал, что в суматохе ему все сойдет с рук. Что наш порядок – карточный домик. Нужно показать, что это не так. Не быстро и громко, а тихо и надолго. Чтобы сама мысль о подобном гасла в умах, не успев разгореться.
Галан вежливо склонил голову, его темные глаза были непроницаемы.
– Мудрость пастуха, о которой мы только что говорили, ваше сиятельство. Отсекать больную овцу, чтобы не заразилось все стадо. Я понимаю. Хотя в Уйтвайене… – он сделал легкую паузу, – мы иногда предпочитаем выявлять причину болезни. Почему овца стала клевать гнилую траву? Может, на хорошем пастбище для нее не хватило места?
– Ваши овцы, советник, щиплют траву на своих лугах, – отрезал Инг, и в его голосе впервые прозвучала сталь. – А это – мой хлев. И мусор в нем я убираю так, как считаю нужным.
Старший стражник, видя, что внимание властей приковано к нему, вытянулся и грубо толкнул Кая вперед, заставляя того вновь споткнуться.
– Что прикажете, ваше сиятельство? В темницу?
Инг уже открыл рот, чтобы вынести приговор, который не предполагал обсуждения. Но его прервал звук – не крик, а мерный, гулкий топот копыт, расталкивающий толпу куда решительнее, чем это делали стражники. Люди расступались с поспешным, почти суеверным почтением, и на образовавшемся просвете показался всадник.
Конь под ним был гнедым, масть темная, как старая кровь, а мускулы играли под кожей при каждом шаге. Но взгляд притягивал не конь, а всадник. Он был в доспехах, но не в парадных, сверкающих на солнце, а в походных – стальных, с матовым отливом, испещренных мелкими царапинами и следами недавней закалки дымом костров. Это была броня, которая знала работу. Под ней угадывалась могучая, складно сбитая фигура мужчины в расцвете сил. Лицо его, обрамленное короткой, темной бородой, было жестким, с резкими чертами, унаследованными от отца, но лишенными княжеской надменности. Вместо нее читалась усталость долгой дороги и привычная настороженность волка на чужой территории. Это был княжич Хаук. Генерал армии. Изгой при дворе. «Пес с княжеской кровью».
Узнав брата, Зигфрид не смог сдержать широкой, искренней улыбки, которая на миг стерла с его лица всю церемонную напряженность.
– Хаук! Откуда ты, черт тебя дери, взялся? – В его голосе звучало чистое облегчение и радость, чуждые дворцовым интригам.
В противовес ему князь Инг не просто помрачнел – его лицо, и без того суровое, застыло маской из чистого, ледяного неудовольствия. Жилки на висках натянулись. Он не покраснел, но легкая, желчная бледность выступила под скулами. Появление младшего сына всегда было для него как скрежет ножа по железу – нежеланный, раздражающий звук, нарушающий выверенную мелодию его власти.
– Ты должен быть на Восточном рубеже, – прорычал Инг, игнорируя приветствие. – Кто дал тебе приказ оставить пост?
– Положение стабилизировалось. Рейды прекратились, – ответил Хаук, не опуская глаз. Его тон был ровным, донельзя почтительным, и от этого звучал вдвойне вызывающе. – Я оставил вместо себя Вильгельма. Он справится. А здесь, как я слышал, праздник единства. Подумал, мое место рядом с семьей. – В последнем слове прозвучала тончайшая, ядовитая игла. Он знал, что отец терпеть его не может.
Вокруг кареты уже шептались ярлы, случайно оказавшиеся вблизи. Они отводили глаза, делая вид, что не замечают княжеского семейного раздора, но их позы выдавали напряжение. Хаука презирали за его мрачную славу, за отсутствие светских манер, за ту холодную, нечеловеческую эффективность, с которой он громил врагов отца. Но и боялись его. Боялись того, что читалось в его глазах, – абсолютного отсутствия страха перед их интригами и самим князем. Ходили слухи, что в его полку царила железная дисциплина, а тех, кто ему перечил, находили потом со сломанными костями на тренировочном дворе. Иные шептались о более темных вещах – о колдовстве, о сделках с теневыми силами за пределами Градимира. Инг эти слухи не пресекал.
Хаук осадил коня рядом с каретой, не спеша слезая из седла. Его движения были плавными, экономными, без лишней суеты. Он снял стальной перчатый наруч и бросил беглый, оценивающий взгляд на связанного Кая, потом на стража, наконец – на лица в карете. Его серьезные карие глаза на мгновение задержались на Галане. В них не было ни удивления, ни тепла. Лишь плоская, отработанная до блеска непроницаемость. Однако Галан, сохраняя вежливую маску, почувствовал легкий укол – старую, не до конца заглушенную обиду, которую он сам же и посеял. Он едва заметно склонил голову – не как советник короля, а почти как старый знакомый, чей долг еще не уплачен.
– Твое место там, где я прикажу, – отрезал Инг, но Хаук уже повернулся, его взгляд упал на Кая, который стоял, согнувшись от боли, зажатый между стражниками.
– В чем провинился? – спросил Хаук, указывая подбородком на пленного.
– Карманник, – с легким пренебрежением ответил Зигфрид, стараясь сгладить натянутость. – Попался на площади. При всех.
– На празднике единства, – добавил Галан мягко, и в его голосе снова зазвучала та же тонкая нота, что и в разговоре о пастухе и овцах. Он наблюдал за Хауком, пытаясь угадать его ход.
– Его ждет княжеская темница, – многозначительно добавил Зигфрид, глядя на него с ожиданием.
– Темница, – повторил Хаук без эмоций. Он обвел взглядом площадь, толпу, замерших в почтительном, но настороженном молчании ярлов. – На празднике единства. Когда половина города еще помнит, как их отцов и братьев волокли в ту же темницу без суда и следствия. – Он не смотрел на отца, говоря это. Он констатировал факт, как констатировал бы наличие болота на пути войска. – Наш уважаемый гость, – он кивнул в сторону Галана, – наверняка оценит твою твердость, отец. Но его король, получив донесение, оценит и то, как ты укрепил в сердцах покоренных аргиров мысль о том, что справедливость Зарлофта – это темный сырой камень и крики за толстой дверью. И что лучшее, на что они могут надеяться – это быстрая петля на площади.
Зигфрид быстро вмешался, видя, как багровеет лицо Инга:
– Брат прав в одном, отец. Публичная кара… была бы нагляднее. Порка. Клеймо. Чтобы все видели итог.
– Чтобы все видели нашу озабоченность кражей кошеля, в то время как на границах льется кровь? – Хаук парировал, наконец обратив взгляд на отца. В его тоне не было вызова. Была железная логика старшего офицера, докладывающего о нецелесообразности операции. – Этот малец – не шпион, не бунтовщик. Он воришка. Наглый, судя по всему, но голодный. Отправить его в темницу – значит сделать из букашки зверя. Дать ему двадцать плетей у столба и бросить за городскую черту – значит показать, что князь карает, но не мается над всякой дрянью. Сила – не в жестокости, отец. А в выборе, на ком ее показать. Держать войска на границах в напряжении – мудро. Держать в напряжении весь город из-за карманника – расточительство. И страх, который он порождает, – дешевый и гнилой.
В воздухе повисло тяжелое молчание. Галан наблюдал, слегка прищурившись, наслаждаясь тонкой игрой. Он видел, как Инг, привыкший к прямому подчинению, боролся с неудобной, но неоспоримой правотой военного расчета. Отменить приказ сейчас – значило уступить сыну при всех. Но настаивать – значило выглядеть не дальновидным правителем, а жестоким и мелочным стариком.
– Ты всегда находишь причины для… снисхождения, Хаук, – прошипел Инг, и в слове «снисхождение» слышалось «слабость».
– Я нахожу причины для эффективности, – холодно поправил Хаук. – Твой порядок, отец, должен держаться на страхе перед гневом князя, а не на ужасе перед крысами в общей яме. Первое – почтенно. Второе – вызывает лишь отвращение и злобу. И злоба эта копится не в каменных мешках под землей. Она копится здесь, на площади. – Он ударил себя ладонью в кирасу, и звук вышел глухим, угрожающим.
Инг замер, его взгляд буравил младшего сына. Вокруг притихли даже ярлы, потупив взоры. Все знали, что сейчас решается не судьба вора, а мера влияния ненавистного, но страшного княжича. Инг понял, что попал в ловушку. Уступить – неприятно. Не уступить – невыгодно и глупо с точки зрения той самой реальной политики, которую он так ценил.
– Двадцать плетей, – наконец выдохнул он, слова вылетали, как выбитые зубы. – Сегодня. У позорного столба на аргирском рынке. Потом – клеймо вора на щеке и изгнание из города. Если когда-нибудь сумеет вернуться – повесить без разговоров.
Он резко повернулся к стражнику:
– Выполнять!
Стражник дёрнул цепь, но движение его прервала железная хватка. Хаук, не сходя с места, выставил руку, преградив путь. Его пальцы сомкнулись на предплечье стражника не как приказ начальника, а как тиски. Тот замер, почувствовав не человеческую силу, а непререкаемую волю.
– Остановитесь, – голос Хаука был тише прежнего, но от этого звенел ещё отчетливее во внезапно наступившей тишине. Он медленно повернулся к отцу, и в его карих глазах, обычно непроницаемых, вспыхнул холодный, расчетливый огонь. – Двадцать плетей, если ваша жажда публичного урока столь велика. Но после – передайте этого человека под моё командование. В зарлофтскую армию.
В карете повисло гробовое молчание. Даже Зигфрид потерял дар речи, уставившись на брата. Галан медленно прикрыл веки, будто скрывая внезапную вспышку понимания, а может, и восхищения этим рискованным ходом.
Инг аж привстал, вцепившись в резной борт кареты так, что побелели костяшки пальцев.
– Ты… ты предлагаешь мне отдать вора, позорившего наш праздник, в твою дружину? – Его шёпот был страшнее крика. – Чтобы он таскал провиант? Или, может, стоял в почётном карауле?
– Я предлагаю не выбрасывать ресурс, – отчеканил Хаук, отпуская руку ошеломленного стража. Он сделал шаг ближе к карете, и теперь его слова были слышны только тем, кто внутри, да, возможно, ближайшим ярлам, затаившим дыхание. – Он аргир. Родился и выжил в трущобах. Он умеет быть незаметным, не хуже любого нашего лазутчика, – Хаук бросил взгляд на Кая, который замер, не веря своим ушам. – Он уже доказал, что умеет рисковать, ловок и не теряет головы, когда всё рушится. Из него выйдет отличный разведчик-застрельщик. Или пушечное мясо на самом опасном участке стены. В любом случае, его смерть – если умрёт – принесёт Зарлофту больше пользы, чем гниение в яме или позор на рыночной площади.
Галан не удержался и тихо кашлянул в кулак, скрывая улыбку. Вот оно. Чистая, беспримесная прагматика. Не искупление, не милость – переработка отходов. Он смотрел на Хаука с новым интересом. Этот человек не просто солдат. Он – стратег, мыслящий категориями живого и мёртвого груза, превращения слабости в оружие. Именно за это Инг его и ненавидел: сын мыслил как князь, но не так, как хотел бы отец.
– Ты хочешь сделать из дерьма кинжал, – с ледяным презрением констатировал Инг.
– Я хочу использовать то, что у нас есть, отец, – парировал Хаук. – Вместо того чтобы платить тюремщикам за его содержание, мы получим солдата. Вместо того чтобы сеять страх, мы покажем гибкость. Аргиры увидят: согнувших вышибуют плетьми, но тем, кто выстоит, дадут шанс. Пусть и такой. Это лучше для порядка. Дешевле для казны. И, – он намеренно сделал паузу, – лишит наших недоброжелателей повода шептаться о том, что князь боится уличных воришек настолько, что замуровывает их заживо.
Зигфрид, наконец опомнившись, осторожно вступил в разговор, видя, как отец готов взорваться:
– Брат… твоя логика… она жестока, но не лишена смысла. Это могло бы стать… жестом. Суровым, но дающим надежду.
– Надежду? – Инг фыркнул. – Он даст надежду всей аргирской швали лезть в карманы, чтобы потом попасть в армию? Ты слышишь себя, Зигфрид?
– Нет, отец, – вмешался Хаук. – Они увидят, что армия – не карающая длань, а мясорубка. Что шанс – это лишь отсрочка, иная форма смерти. Но форма, которая служит Зарлофту. И это – куда сильнее любого страха.
Инг откинулся на спинку сиденья, его взгляд метался от одного сына к другому, затем к невозмутимому Галану. Он был в меньшинстве. И, что хуже, он понимал, что Хаук, как всегда, по-своему прав. Это было самое невыносимое. Он ненавидел проигрывать, особенно ему.
– Двадцать плетей, – проговорил он наконец, сдаваясь. Слово «плетей» прозвучало с особой, свистящей злобой. – Каждую – в полную силу. Пусть с него содрут кожу. А потом… – Он ядовито усмехнулся. – Передайте его генералу Хауку. В «дар». Пусть лепит из своего дерьма что хочет. Но, – Инг указал пальцем, похожим на коготь, сначала на Хаука, потом на Кая, – если этот щенок сбежит, если хотя бы медяк пропадёт там, где он будет служить, ответственность падёт на тебя, Хаук. Лично. И расплачиваться будешь не деньгами. Понял?
Это была не уступка, а мина замедленного действия. Инг с удовольствием перекладывал на сына ответственность за потенциальный провал.
Хаук принял удар, не моргнув.
– Понял. Он будет моей проблемой. – Он кивнул стражникам. – Отвести на плац. После экзекуции доставить в мой лагерь за рекой.
Кай, которого уже поволокли, обернулся. Его взгляд, полный боли, ненависти и теперь ещё и полного, абсолютного недоумения, встретился со взглядом Хаука. Княжич смотрел на него, как на вещь. На новый, неудобный, но потенциально полезный инструмент, который нужно будет обточить, сломать и заточить под свою руку. Ни капли жалости. Только холодный интерес. И в этом было что-то даже более страшное, чем ярость старого князя.
Карета тронулась, увозя княжеское семейство и уйтвайенского гостя прочь от места неприятного инцидента. Барабаны вновь забили ровный марш, словно пытаясь смыть, затоптать память о только что случившемся. Но тишина внутри золоченой клетки была гуще и тяжелее прежней.
Зигфрид первым нарушил молчание, обращаясь к брату, который легко вскочил в седло и двинулся рядом с каретой, так и не удостоившись приглашения сесть:
– Неожиданное решение, Хаук. Но… расчетливое. Отец, ты не находишь, что это демонстрирует силу иного рода? Не слепую ярость, а способность обращать даже врага в орудие?
Инг не ответил. Он смотрел прямо перед собой, но его взгляд был обращен внутрь, на мучительное осознание того, что его воля только что была публично скорректирована. Не отменена – он бы этого не допустил – но изменена под давлением железной логики того, кого он считал грубым солдафоном. Этот солдафон только что переиграл его в риторике, и это было невыносимо.
– Он подбирает объедки и пытается сделать из них оружие. Это… унизительно для княжеского дома, – мрачно проворчал Инг, всё ещё не в силах скрыть досаду. Его пальцы нервно барабанили по колену.
– Или невероятно практично, – мягко вставил Галан. – Он превратил публичный позор в скрытую инвестицию. Да, жестоко. Но война – ремесло жестокое. Ваш сын, князь, понимает её природу лучше многих.
Эти слова, сказанные почти что с восхищением, задели Инга за живое сильнее прямой критики.
– Вы, кажется, хорошо изучили моего сына, советник, – прошипел он, и его волчий взгляд впился в Галана. – За те недели, что провели его… «гостем» в наших краях.
Тонкий яд намёка повис в воздухе. Галан не моргнул, лишь чуть склонил голову, принимая удар. Те несколько месяцев, проведённых в лагере Хаука в качестве «пленника», были тщательно спланированной операцией Уйтвайена. Молодой, умный, но тогда ещё не столь ожесточённый Хаук, впечатлённый знаниями и хладнокровием пленного уйтвайенского дворянина (красивой легендой, состряпанной в недрах королевской разведки), постепенно стал допускать его в свой круг. Галан, тогда ещё не главный советник, а амбициозный агент, играл свою роль безупречно: он был благодарным учеником, мудрым собеседником, даже – в самые опасные моменты – преданным товарищем по оружию. Он выведывал расположение войск, характер командиров, слабые места в логистике. А потом, в решающий момент, исчез, оставив после себя лишь письмо с кратким объяснением и сейф, полный похищенных планов. Предательство было идеальным. Оно сожгло мосты и, как считал Галан, навсегда изменило Хаука.
Именно поэтому сейчас Галан ловил каждую его реакцию, пытался угадать – где здесь расчет, а где что-то иное? Он обратился прямо к Хауку голосом, лишённым прежней игривости:
– Скажите, княжич… это чистая прагматика? Или в вашем решении есть доля… скажем так, стратегического милосердия? Дать шанс тому, кого все уже списали? Старая добрая тактика – сделать из врага союзника, пусть и на коротком поводке?
Хаук повернул к нему голову. В глазах не вспыхнуло ни злобы на старую обиду, ни признания. Был только плоский, непроницаемый лёд.
– Милосердие – роскошь для тех, кто может позволить себе слабость, советник. Я – не могу. – Его голос был ровным, как поверхность замерзшего озера. – Этот мальчишка – не союзник. Он – актив. Или расходный материал. В зависимости от того, как себя проявит. Его шанс – в его собственных руках, вернее, в том, что от них останется после плетей. Он либо умрёт в первой же вылазке, сэкономив жизнь кого-то из моих обученных солдат, либо, если повезёт и окажется живучим, принесёт пользу, и Зарлофт ничего не потеряет, кроме пары горстей зерна, скормленных ему. Это не милосердие. Это бухгалтерия.
Зигфрид слегка поморщился, услышав столь откровенный цинизм. Но он знал брата. Знал того, чьи люди, несмотря на всю суровость, шли за ним в самое пекло не только из страха, но и из-за странной, немой преданности. И Зигфрид верил, что он ее заслужил честно.
– Бухгалтерия, – повторил Галан, и в уголке его рта дрогнула тень чего-то, что могло бы быть улыбкой, будь в ней хоть капля тепла. – Вы стали… чрезвычайно эффективны, княжич. Поздравляю. Значит, мой урок пошёл впрок.
Это был выпад. Прямой и жёстокий. Инг затаил дыхание, ожидая взрыва. Зигфрид напрягся.
Хаук лишь медленно перевёл взгляд с Галана на дорогу впереди.
– Все уроки жизни идут впрок, советник. Одни учат, кому можно доверять. Другие – что доверять нельзя никому. Вторые – полезнее. – Он слегка пришпорил коня, выдвигаясь чуть вперёд, чтобы его лицо скрылось от взгляда сидящих в карете. Разговор был окончен. Стена возведена.
Галан откинулся на спинку, удовлетворённый. Он не нашёл слабины. Но он и не ожидал. Тот Хаук, которого он когда-то обманул, казалось, исчез навсегда, и это было именно тем, чего добивался Уйтвайен. И всё же… в самой безупречности этой ледяной маски было что-то настораживающее. Слишком уж безупречное.
Тем временем, Кая уже успели уволочь на плац. Воздух здесь пах не просто грязью и потом. Он пах последствиями: кисловатым перегаром от ближайшей харчевни «У Сломанного Колеса», едкой смолой от факелов, уже горевших в предвечерних сумерках, и густым, медным запахом страха, исходящим от сотен собравшихся аргиров. Плац был не специальной площадью, а просто расширением Гнилого переулка, вымощенным не ровной брусчаткой, а неровными, замшелыми плитами, между которыми пробивалась жёсткая трава-пырей. В центре, вбитый в землю, стоял Позорный Столб.
Это был не просто столб. Это был ствол древнего, почерневшего от времени и непогоды дуба, срубленного, по преданию, ещё в Первую Расколку. Его кора была стесана, но древесина впитала в себя за два века всё: дожди, кровь, слёзы, пот и мочу. Поверхность была отполирована тысячами прикосновений – и тех, кого к нему привязывали, и тех, кто приходил поглазеть. На уровне человеческого роста она была покрыта тёмными, почти чёрными пятнами – не грязи, а въевшейся застарелой крови, с которым не справлялись даже самые усердные скребки. К столбу на уровне груди и пояса были прикованы два толстых, заржавленных железных кольца с короткими цепями.
К этим кольцам сейчас и приковали Кая. Цепи не давали упасть, но и не позволяли принять хоть какое-то положение, смягчающее удар. Он стоял, вывернув руки назад, лицом к шершавой, пахнущей старой смолой и смертью древесине. Его рваную рубаху сорвали, обнажив спину – бледную, исчерченную уже старыми, серебристыми полосками уличных драк и одной недавней, ещё розовой, от удара стража. Мускулы на лопатках напряглись холмиками, кожа покрылась мурашками не столько от холода, сколько от животного предчувствия.
Плеть принёс старший палач, человек по имени Торгрим, чьё лицо было таким же непроницаемым и потрёпанным, как кожа его фартука. Это было не просто кнутовище с ремнями. Это был инструмент, созданный для одной цели и отточенный поколениями.
Рукоять была выточена из корня ясеня – дерева, в легендах связанного с наказанием и возмездием. Древесина была тёмной, отполированной до бархатного блеска потом и жиром бесчисленных ладоней. На конце – утолщение, обтянутое грубой свиной кожей для лучшего хвата. Рукоять была тёплой, почти живой на ощупь.
К рукояти крепились не кожаные ремни, а девять сплетённых в тугой жгут жил северного лесного быка-тура, выдержанных в рассоле и высушенных на морском ветру до состояния гибкой, почти негнущейся проволоки. Каждая жила была толщиной с мизинец, и на конце каждой был завязан и залитый свинцом узел-«горошина», размером с фалангу пальца. Свинцовая «горошина» была не идеально круглой, а слегка сплюснутой, с двумя острыми гранями. При ударе эти грани не просто били — они резали.
Когда Торгрим взмахнул плетью в первый раз, чтобы проверить баланс, жилы пропели в воздухе тонким, злобным шипением – «вжжиих». Это был звук, от которого у многих в толпе сжались животы.
Торгрим занял позицию: левая нога вперёд, правая отставлена для устойчивости, корпус слегка развёрнут. Он не был садистом. Он был ремесленником. Его движения были экономичны, лишены театральности. Он занёс плеть за спину, жилы скользнули по промасленному фартуку с едва слышным шелестом.
Первый удар.
Он пришёлся не со всего размаха. Это был пробный, «ознакомительный» удар. Плеть описала короткую дугу и коснулась спины Кая. Не «хлопок», а глухое, влажное «шлёпк». На бледной коже мгновенно вспухла алая полоса шириной в два пальца. Через секунду из-под кожи, точно по линейке, выступили девять аккуратных капель крови – следы от свинцовых «горошин». Кай ахнул, вжавшись в столб. Боль была не жгучей, а холодной, как укус раскалённого докрасна, но не светящегося железа.
В толпе кто-то сдавленно кашлянул. Женщина отвернулась.
Пока на аргирском рынке готовились ко второму удару, на главной площади разворачивалось действо иного порядка. Храм Единства был огромный, круглый в плане холм-зиккурат, не столько построенный, сколько вырезанный из единой скальной породы, на которой стоял Градимир – серо-зелёного гранита с прожилками чёрного обсидиана. К его плоской вершине вела не лестница, а пологий, спиральный пандус, высеченный в самом камне. Дорога Единства. Она огибала холм девять раз, символизируя девять исторических обетов, данных кланами Зарлофта при основании города. Стены пандуса по мере подъёма украшали не лики святых, а барельефы, изображающие повседневный труд: пахаря, ведущего вола; кузнеца у горна; женщину, ткущую полотно; строителя, кладущего камень; мореплавателя, вязающего узел на сети; жнеца с серпом; мать, качающую колыбель. Искусство было грубым, мощным, лишённым изящества, но полным неукротимой жизненной силы.
Наверху не было крыши. Небо было её единственным сводом. Плато представляло собой идеальный круг диаметров в пятьдесят шагов. По его краю, вровень с камнем, горели не факелы, а чаши с тлеющим углём и ароматическими смолами – ладаном, сосновой живицей, сушёным вереском. Дым стлался низко, голубоватой дымкой, отделяя священное пространство от мирского.
В самом центре плато лежал Алтарь-Очаг. Это был не стол, а плоский, отполированный временем и руками камень тёмно-багрового цвета, похожий на гигантскую каплю запёкшейся крови. В нём была высечена неглубокая чаша, а от неё, словно капилляры, расходились тонкие, едва заметные желоба. По преданию, в древности в эту чашу стекала кровь жертвенных животных, а желоба направляли её в недра холма, «напитывая землю договором». Сейчас чаша была пуста и чиста.
Рядом с Алтарём-Очагом на грубом плетёном из лозы подносе лежал Каравай. Он был огромен, размером с колесо телеги. Его выпекли не в одной печи, а по частям – в восьми больших пекарнях восьми кварталов города, а затем соединили воедино уже здесь, на вершине, скрепив сырым тестом и снова ненадолго отправив в походную печь. Корка была темно-коричневой, глянцевой от яичного желтка, потрескавшейся от жара, как высохшая земля в засуху. В трещины был втоптан крупный серый кристаллик морской соли и зёрна тмина. От него исходил не просто запах хлеба, а сложный букет: дым дубовых дров из Кузнечного ряда, сладковатый оттенок солода с Пивной улицы, едва уловимая горчинка полевых трав с окраин.
Верховный жрец, старик по имени Альрик, чья борода, белая как горный лёд, была заплетена в две косы – знак принятия двух великих рек Зарлофта, – поднял не руки, а Чашу Слуха. Это был сосуд, вырезанный из цельного кристалла горного хрусталя, добытого в самых глубинах Северных Хребтов. Его форма была подобна раскрытому цветку, а стенки были столь тонки, что сквозь них вибрировал огонь углей. Чаша не просто усиливала звук – она его преображала, делая голос жреца не громким, а проникающим, будто звучащим внутри собственной грудной клетки у каждого слушающего.
«УСЛЫШЬ, ЗЕМЛЯ!» — голос Альрика не гремел, а вибрировал, заполняя площадь. — «УСЛЫШЬ, НЕБО! ЗДЕСЬ СТОЯТ НЕ ВОИТЕЛЬНИЦЫ, ЧЬЯ СИЛА РАЗДЕЛЯЕТ! ЗДЕСЬ СТОЯТ ДЩЕРИ ТВОИ, ЗАРЛОФТ! СЁСТРЫ ТОМУ, КТО ПАШЕТ! ДОЧЕРИ ТОМУ, КТО СТРОИТ ПЛОТЬ ОТ ЗЕМЛИ ТВОЕЙ, ДЫХАНИЕ ОТ ВЕТРА ТВОЕГО!»
Восемь валькирий, стоявших до этого по кругу, сделали шаг вперёд, к Алтарю. Их босые ноги касались тёплого от дневного солнца камня. Каиса чувствовала, как каждая трещинка, каждый кристаллик гранита впиваются в подошву, связывая её с этим местом. Она взяла за руки Боргильду и девушку справа – Магрит из Дома Горных Ручьев. Ладони были разными: Боргильдины — твёрдыми, шершавыми от рукояти меча; а руки Магрит – прохладными, удивительно гладкими. Круг из живых рук замкнулся над Караваем.
***
Второй удар плети пришёлся со всей силой. Теперь Торгрим работал. Плеть взвилась, описала полный круг и со всей дури впилась в спину Кая уже чуть ниже первого удара. Раздался уже не шлёпок, а резкий, рвущий звук – «щ-рях!». Свинцовые горошины не просто ударили – они разорвали кожу. Из девяти точек хлынула, а не выступила, кровь, мгновенно заливая алое полосу. Кай вскрикнул – коротко, надрывно, и тут же вжал лицо в дерево, кусая губу. Толпа вздрогнула единым телом.
***
По сигналу жреца валькирии, не размыкая круга, подняли сомкнутые руки. Это был жест не призыва, а принятия. Они не тянули силу извне. Они обозначали себя как проводники для той силы, что уже была в народе и земле. Потом, синхронно, они опустили руки, коснувшись ладонями поверхности Каравая. Не давя, а просто возлагая. Тепло хлеба, ещё живое, тепло печи, встретилось с теплом их кожи.
***
На плацу: Третий, четвёртый, пятый. Удары сыпались теперь с мерным, неумолимым интервалом. Торгрим дышал ровно, через нос. С каждой плетью спина Кая превращалась во всё более чудовищный гобелен из крови и разорванной плоти. Боль перестала быть серией вспышек. Она стала средой, в которой он существовал. Единственным островком в этом аду был кусок дерева перед лицом. Он уставился в сучок, похожий на кривое лицо, и пытался думать только о нём. Слышимое всхлипывание сорвалось с его губ на шестом ударе. Кто-то в толпе, кажется, старуха, заплакала тихо и безнадёжно.
***
Альрик взял Нож Раздела. Его клинок был из темнённой стали, а рукоять – из рога гигантского оленя, что был убит, по легенде, первым князем на месте будущего Градимира. Он не стал резать хлеб сам. Он с большим почтением вручил нож Каисе, старшей сестре-командиру. Та приняла его двумя руками, кивнула. Ритуал требовал не аккуратности, а решимости. Она подняла нож, и свет заходящего солнца вспыхнул на тёмном лезвии кровавым бликом. Затем она с силой, одним точным ударом, расколола каравай сверху вниз. Звук был глухим, мощным, хрустящим – «кр-ракс». Не ломался хлеб, а, казалось, разрывалась сама тишина. Потом ещё семь ударов – на восемь неравных, грубых долей. Крошки и кристаллы соли рассыпались по алтарю.
***
Десятый, одиннадцатый, двенадцатый. Сознание Кая начало отключаться. Он уже не чувствовал отдельных ударов. Был один сплошной, пульсирующий белый шум боли. Его ноги подкосились, он повис на цепях, его спина, теперь представляющая собой сплошную кровавую рану, дышала паром на холодном воздухе. В глазах потемнело. Он перестал слышать звуки, только ощущал вибрации: удар, лязг цепи, гул толпы где-то очень далеко. Он умирал. И в этом была почти милость.
***
«ОТ ЕДИНОГО ХЛЕБА — КО МНОГИМ СТОЛАМ! ОТ ЕДИНОГО СЕРДЦА — КО МНОГИМ СУДЬБАМ!» — прогремел голос Альрика через Чашу Слуха. Валькирии, каждая взяв свою, ещё тёплую, дышащую паром долю хлеба, разомкнули круг и повернулись лицом к народу. Теперь им предстояло спуститься по спиральному пандусу и вручить эти доли первым, кто встретится.
Каиса сошла с плато, держа в руках свою долю. Хлеб был невероятно тяжёлым, тёплым, живым. Он пах надеждой и долгом. Её ступни ступали по барельефу жнеца. Она подняла глаза, ища в толпе внизу того, кому отдать этот груз. И её взгляд, через дымчатое марево от чаш с углём, неожиданно встретился со взглядом Хаука. Он не улыбался. Он смотрел на неё с выражением такой глубокой сосредоточенности, что у неё сжалось сердце. И тут же, инстинктивно, он отвел глаза – не в сторону праздника, а на восток, туда, где над крышами трущоб уже сгущались сизые сумерки. Туда, где прямо сейчас ломают человека, пока она несёт хлеб.
***
Двадцатый удар. Последний. Плеть свистнула в последний раз и шлёпнулась о кровавое месиво, уже не находя целой кожи. Торгрим опустил руку, тяжело дыша. Его фартук был забрызган. Он без эмоций свернул плеть кольцом – жилы, липкие от крови, с лёгким щелчком легли одна на другую.
Кай не двигался. Он висел, как тряпичная кукла. Его спина больше не была спиной – это была одна сплошная, пульсирующая рана, с обнажёнными в некоторых местах прожилками мышц. Старший стражник, тот самый, что вёл его с площади, подошёл с ведром. Вода в нём была не чистой, а мутной, с растворённой в ней грубой серой солью – для очистки и прижигания. Он без церемоний выплеснул содержимое на спину Кая.
Даже в глубоком обмороке тело содрогнулось в немой судороге. Из горла вырвался хрип, пузырящийся звук. Затем стражник грубо сунул ему в рот тряпицу, смоченную в кислом хлебном квасе – не для утоления жажды, а чтобы разбудить глотательный рефлекс и не дать духу уйти.
Старший стражник, тот самый, что вёл его с площади, бросил взгляд на Торгрима и коротко кивнул – работа сделана. Потом его глаза нашли в толпе своего подчинённого, того самого рьяного молодого парня, который промахнулся, хватая ту девчонку в переулке.
– Эй, Ульф! Хватит глаза пучить. Бери второго и готовь носилки из плаща.
– В темницу, сержант? – тот всё ещё надеялся, что его провал забудут, если он проявит усердие.
Сержант фыркнул, отплевываясь в сторону.
– В темницу? Не вышло. Новый приказ. Княжич Хаук забирает падаль себе. Как пополнение. – Он произнёс это с плоской, профессиональной беспристрастностью, но в углу его рта дрогнула презрительная усмешка. Служба была ему понятна: поймал – наказал – забыл. А эта история с передачей в армию казалась вычурной и неправильной. Солдат должен быть из хорошей семьи, из крестьян-общинников, а не из аргирской швали. Но приказ есть приказ.
Ульф, кивнув, потащил с собой другого стражника. Они грубо расстегнули цепи. Тело Кая, безвольное и тяжёлое, рухнуло на замшелые камни плаца. Стоны из груди уже не было – только хриплый, прерывистый звук на вдохе, будто в легкие засыпали битое стекло. Стражники, не церемонясь, сняли с одного из них плащ, расстелили на земле и перекатили на него окровавленное тело. Края плаща закрутили, сделав импровизированные ручки.
– Тащи аккуратно, – буркнул сержант, уже поворачиваясь к расходившейся толпе. – Чтоб не помер по дороге. Генерал не любит, когда его… имущество портят до передачи.
Двое других стражников, не глядя на толпу, подхватили эту свёрнутую в плащ ношу и потащили, оставляя на камнях влажный, кровавый след. Его вели не в темницу, а за реку, в походный лагерь того, кто в своей бухгалтерии посчитал эту разорванную плоть «активом». Последнее, что мозг Кая, отключаясь, зафиксировал, – это пронзительный, тоскливый крик чайки, пролетавшей над крышами трущоб, и ощущение, что с одной из этих крыш на него смотрели. И этот взгляд был единственным, что ещё как-то связывало его с миром живых.
***
Каиса стояла перед Хауком. Она протянула ему свою долю хлеба. Он взял хлеб. Его пальцы коснулись её пальцев, и она невольно словила себя на мысли, как разительно отличаются руки двоих братьев. Руки Хаука были грубыми, какими-то точными и сплошь покрытыми мазолями. Он не сказал «благодарю». Он лишь коротко кивнул.
Обряд был завершён. Барабаны ударили финальный, ликующий марш. Народ зашумел, задвигался, потянулся к жертвенным пирогам и бочкам с пивом. Единство было продемонстрировано. Жертва принесена – и на плацу, и на алтаре. День склонялся к концу, сшивая воедино разорванную плоть и расколотый хлеб в один большой, тёмный шрам на теле города.
Свидетельство о публикации №226012401789