И скорбь, и зёрна! Часть 1
Глава 1 - Пахата.
Полтавщина. Лето 1932 года. Солнце висело над полями, как медный таз — глухо и безрадостно. Где-то в июне перестали петь жаворонки. Вроде бы пшеница росла — тугая, зреющая — а в воздухе уже было что-то чужое. Тревожное.
В селе Гнилой Яр пахали с весны. Как и каждый год. Лошади — кто остался, кто не ушёл в район по приказу — тащили плуги. Мужики работали молча. Без крика. Без смеха. Даже песни не пели, как бывало прежде.
Степан Трофимович, седой, жилистый, с руками, как корни акации, вёл лошадь и плуг. За ним — земля. Чёрная, как грех. Глубокая, как память.
— Земля нынче тугая, — бросил он через плечо сыну. — Как будто держится. Не хочет отдаваться.
Григорий, сын, шагал следом, нёс борону. Молча. Молчали все — как будто чувствовали: эта пахота — последняя. Хотя никто не говорил. В деревне теперь вообще старались говорить поменьше.
Весной в село приезжал начальник заготовок. Фамилия у него была, как у городского — Голубев. Лицо белое, сытое. Сапоги хромовые, говор громкий. Он собрал людей на площади возле школы. Сказал:
— Товарищи! Ваша задача — выполнить план хлебозаготовок.
И выкрикнул цифру — такую, что люди переглянулись.
— Столько даже при царе не брали, — тихо сказал кто-то.
— А теперь — надо. Для страны. Для пятилетки. Для будущего.
И вот теперь пахали. Как могли. Пахали, хотя знали: всё, что вырастет, у них заберут. Но не пахать — это хуже. Тогда придут с винтовкой и унесут вообще всё.
В избе пахло дымом, капустой и страхом. Мария, жена Григория, стояла у печи. Рядом — дети. Фёдор, старший, семнадцать лет, молчал, как отец. Настя, четырнадцать, училась в школе, читала книжку о Магеллане. Маленький Мишка — ему было всего пять — ел кусок лепёшки и глядел в окно. Мария смотрела на детей и думала только одно: выжить бы. Всех бы уберечь. Чтобы никто не умер. Ни от голода, ни от власти.
Соседка Зинаида пришла днём, села у порога.
— Слыхала? В Берёзовке хлеб подчистую забрали. Даже из погребов.
— Да как же так? — ахнула Мария.
— А так. Указ. По новому закону — всё, что есть, принадлежит государству.
Мария села рядом. Обняла Зину. Обе молчали. Вдруг стало ясно: старые времена закончились. Теперь даже хлеб — не твой.
Осенью пошли обыски. Пьяные комсомольцы, местные. Вчера ещё молока просили, сегодня — ломали засовы.
— Где спрятано зерно?
— Нет у нас ничего…
— Значит, прячете.
И лезли в сундуки, в ямы, в печи.
В доме Степана нашли мешочек ячменя. Для посева. Отняли. Сказали — «лишки».
— Это же не есть, это на весну… — тихо сказал Григорий.
— Весна будет народная. Посеете на новом, коллективном поле.
И ушли, не попрощавшись.
Потом пошли слухи. В Красной Горе — похоронили пятерых детей за день. В Сухом Логу — нашли женщину, что лежала с мёртвым ребёнком три дня, не отходя. На хуторе Верхнем — председатель повесился. Сам. Без суда.
Люди молчали. Говорить стало опасно.
Только Степан Трофимович не молчал. Он однажды вышел на середину улицы, встал, посмотрел в небо.
— Господи, ты где?
Словно вызов. Словно мольба.
— Дед, не кричи, — шептал Фёдор. — За такие слова забрать могут.
— Пусть заберут, — прошептал старик. — Только душу не отнимут.
А потом пришёл снег. И вместе с ним — голод. Настоящий. Без лести. Без пощады. Хлеба не было. Крупы не было. Сахара — не было уже с лета. Люди ели лебеду, варили суп из коры деревьев. Мать варила лапти. Потом — кота. Потом — пса. В январе умер сосед. В феврале — соседка. В марте — мать троих детей. Дети остались.
В апреле пошёл слух:
— В станице на базаре продавали человечину.
— Что?
— Мясо. Детское.
— Господи…
Господа уже не было. Был только холод, голод, страх. И земля. Та самая, что пахали летом. Всю эту весну Степан ходил на поле. Смотрел. Молчал. Иногда вставал на колени. Не молился. Просто касался земли лбом.
— Прости нас, — говорил он. — Прости, что не уберегли. Ни хлеба. Ни жизнь. Ни душу.
Глава 2 — Чёрные доски.
Зима 1932 года началась без предупреждения. Снег лег без шума, но с намерением остаться. Ветер выл по-волчьи, а в избе стало не просто холодно — глухо, как в могиле.
У Трофимовичей не было хлеба. Совсем. Осталась горстка лебеды, пара мерзлых картошин и луковица, которую бабка прятала в уховязке.
— Не дадим, — сказала она. — Пока малому не станет совсем худо — не дадим.
Малый — это Мишка. Ему не было и шести. Он не говорил уже третьи сутки. Только лежал под овчиной и смотрел в потолок — с таким взглядом, будто он постарел до девяноста. Дети быстро взрослеют, если их кормит не мать, а голод.
На пятый день декабря пришла бумага. Письмо с райцентра. Красная печать. Подпись кривая: «Село Гнилой Яр внесено в список на чёрную доску».
Чёрная доска — это не метафора. Это приговор. Это значит: никакой торговли, никаких поставок, запрет выезда, обыск в каждом доме. Даже корову не купить — не продадут. Даже щепу не привезти — не дадут.
— За что? — спросил Григорий.
— За недовыполнение плана, — сказал участковый, устало пряча глаза.
Он сам был из соседнего села, ещё прошлой осенью пас с ними гусей. А теперь — власть. Говорил тихо, но исполнял строго.
— У вас должен быть хлеб. Где-то спрятан. Мы найдём.
И они начали. Ходили парами. Обшаривали чердаки. Вскрывали печи. Переворачивали сундуки. Пинали кастрюли. Один раз перевернули гроб в доме вдовы — думали, под трупом что-то есть. Ничего не нашли.
А потом начали вызывать на допросы. Стариков, женщин, детей. Тех, кто по их мнению мог «знать». Однажды не вернулся Настин одноклассник — Пашка Нелюбов. Сказали — сбежал. Через день нашли в овраге. Без еды. Без следов. Синие пальцы, вывернутые губы. Настя пришла домой, упала на печку и замолчала. С тех пор не говорила ни слова. До самой весны.
— Ты веришь им? — спросил однажды Степан Трофимович.
— Кому? — спросил Григорий.
— Тем, кто говорит: «это всё для страны». Это, мол, временно. Потом, мол, всё наладится.
Григорий ничего не ответил.
— Я видел такое в двадцать первом, — сказал старик. — Но тогда был голод. А теперь — это не голод. Это расчёт.
С каждым днём село пустело. Люди уезжали — кто успевал. Кто нет — просто исчезал.
Однажды Мария проснулась и увидела в поле женщину. Та стояла босиком, в одном платье, и смотрела на солнце. Мария окликнула — не отозвалась. Подошла ближе — мертва. Умерла стоя. Так и застыла.
В январе начались доносы.
— Ивановы прячут муку.
— У Петра — зерно в подвале.
— У Пелагеи — сало под досками.
Никто ничего не находил. Но искали. Активисты записывали всё в тетради. Потом ходили с этими тетрадями по домам — проверяли. Смотрели на детей. На руки. На животы. Если кто-то выглядел не слишком худым — значит, едят. Значит, воруют у государства.
Так попала под подозрение баба Клава. У неё были пухлые щеки — просто потому, что опухла от воды. Её избили. Она умерла через два дня. Их дочь, семилетняя Аня, пошла в райцентр просить помощи. Пропала.
В феврале в село пришёл новый указ: «Запрещается выпекание хлеба на дровах. Топливо — имущество государства».
Тогда начали есть сырое. Жевали зерно, если находили хоть горсть. Ели собачий корм. Один дед ел свои сапоги.
Мария держалась. Старалась кормить детей — хоть чем. Но потом не стало ни коры, ни травы. Она начала варить глину. Размалывала её, сушила, клала в воду и варила как суп. Мишка ел. Сначала. Потом — перестал. Он умер тихо. Просто закрыл глаза и перестал дышать. Степан Трофимович закопал его сам. Без гроба. В овчине. На задворках огорода. Потом сел рядом и сидел до вечера. Григорий стоял сзади, не трогал. Мария лежала в избе. Не плакала. Только качалась — вперёд-назад, вперёд-назад.
В марте снег начал таять. Под ним — мёртвые птицы, собаки, человеческие руки. В одном из домов нашли печь, в которой лежала нога. Детская. Это была семья, которую не видели с января. Когда пришли — все мертвы. Только отец ещё тёплый. В его руке — нож.
На доме повесили табличку: «Погибли от саботажа. Не выполнять — значит предать».
И снова начался обход. И снова — чёрные списки. И снова — обыски. А весна уже дышала. Уже звенел капель. Уже пахло землёй. Но никто не радовался. Весна теперь — как насмешка. Как хлеб, который нельзя есть. Как жизнь, которая не нужна.
Глава 3 — Пасха без Бога.
Весна пришла, как умирающий. Не радость принесла, а беспамятство. Снег растаял, и из-под него полезла не жизнь — смерть. Потемневшие тела. Кости. Раздувшиеся руки. Детские ботинки на одном. Один ботинок.
На улице пахло не землёй, а сырой плотью. В селе никто не красил яйца. Никто не пёк куличи. Никто не шёл в церковь — потому что церкви не было. Её разобрали на дрова зимой. Всё, что осталось — обугленный крест и треснувший колокол. Он лежал в снегу, как выбитый зуб Бога.
— Пасха будет в сердце, — шептала Мария. Но в сердце стояла пустота.
Весь апрель в селе хоронили. Без ям — в канавы. Семейные, одиночные, как придётся. Умерла бабка Евфросинья. Потом её внучка, девятилетняя Оленка. Потом пришли за собакой. А потом — за женщиной, которая эту собаку прятала и делила на троих.
Фёдор Трофимович, семнадцать лет, пошёл в город пешком — за едой, за хлебом, за хоть чем-то. Вернулся через четыре дня. Пешком. С пустыми руками. И с пустыми глазами.
— Там всё то же, — сказал он. — Только чище. Там не видно мёртвых. Там их прячут.
Ночами по селу шёл стон. Не крик. Не песня. Стон. Мать, потерявшая детей. Старик, оставшийся один. Мальчишка, который ел сырой навоз в надежде найти зёрнышко. Женщина, которая держала на руках мёртвую куклу, будто младенца. Она сама сгорела позже — вместе с домом.
В ту Пасху в Гнилом Яру никто не вышел на рассвет. Никто не говорил «Христос воскрес». Не потому что не верили. Потому что рта открыть не могли.
Трофимович старший пошёл к тому самому месту, где был закопан Мишка. Сел. Достал кусочек хлеба — последний. Положил его на землю. И сказал:
— Прости нас, сынок. Это — тебе. А мы… мы как-нибудь.
Настя — молчаливая, с весны — сидела у печки и рисовала. Пальцем по полу. Пеплом. Рисовала лица. Одно. Второе. Третье. И каждое лицо — мёртвое.
— Это кто? — спрашивал Григорий.
Она молчала. Потом шепнула:
— Это те, кого не запомнил Бог.
В конце апреля в село пришёл вновь назначенный уполномоченный. Молодой, в кожанке, с чемоданом. Смотрел на всё как на сводку. Сел, достал бумаги.
— Население: 412 человек.
— Живых: 198.
— Рабочих рук: 94.
— Детей до 10 лет: 6.
— Хозяйств годных к труду: 11.
— Число умерших от саботажа: 97.
Саботажа.
Фамилии он не записал. Сказал, что приедет комиссия. Комиссия не приехала. На Троицу село уже не дышало. Дети — как тени. Женщины — как кости в платках. Мужики — как столбы. Стояли и молчали. Уже не просили. Не молились. Не ругались. Просто были. В тот день Мария вышла в поле. Одна. И легла на землю. На ту самую, что пахали прошлым летом. На ту, что теперь — как бетон. Не потому что тверда, а потому что мертва.
Она легла и заплакала. Впервые.
— Господи, — шептала она, — хоть бы на миг. Хоть бы на секунду. Покажи, что ты есть.
И в этот момент над нею прошёл ветер. Тёплый. Тихий. Как дыхание. Он не ответил. Но и не отвернулся. Мария улыбнулась. В первый раз. И в последний.
Глава 4 — Семя.
Весна пришла рано, но не для всех. Снег сошёл быстро, будто спешил освободить землю. Только земля не ждала тепла — она стала жестокой, затвердевшей. На ней не всходило ничего, кроме страха. В селе Гнилой Яр осталось меньше сотни душ, и каждая — как огарок свечи на ветру. Те, кто пережил зиму, уже не молчали — они просто ничего не хотели.
В конце марта приехала машина. Грузовик. На бортах — надпись мелом: «Комиссия». Из кузова выскочили трое в кожанках и двое с винтовками. Старший был с папкой, толстой, как пень. Он сразу пошёл в сельсовет. Остальные стали обходить дворы.
— По постановлению райкома начинается проверка на предмет саботажа, — сказал старший у клуба. — Просим всех трудоспособных на площадь.
Люди вышли. Не потому что боялись. Потому что уже не умели прятаться. Григорий стоял в первом ряду. Его сын Фёдор — рядом.
— Сдача хлеба была сорвана, — продолжал уполномоченный. — План не выполнен. Крестьяне уклоняются от трудовой дисциплины.
— Мы вымерли, — сказал кто-то.
— Это не оправдание, — отрезал чиновник.
Начали проверять.
— Ты не вышел в поле 12 марта?
— Холод был. Земля каменная…
— Нарушение.
— Ты не сдал корнеплоды?
— Всё сожрали.
— Значит, утаили.
— А ты?
— Я вдовец. Остался один.
— Опасно. Один — не под контролем.
Через час десятерых отвели за клуб. Из них пятеро — те, кто ещё мог работать. Фёдор был среди них. Григорий пытался что-то сказать, но двое с винтовками перегородили путь.
— Его вернут? — спросила Мария.
— Обработают и вернут, — сказал солдат. Но он не вернулся.
Через два дня по сёлам разошлись новые бумаги. Чёрная рамка, жирный шрифт: «ВРАГИ КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ». Имена. Возраст. Указания: кто сколько не сдал, кто якобы прятал. Бабу Клаву — за «самодельную выпечку». Она варила лепёшки из жмыха. Степана Дронова — за то, что «говорил, будто власть врёт». Семью Палагиных — за «молчание». Да, просто молчали. Ни доносов, ни песен, ни отчётов.
В апреле начались массовые выезды. Из тех, кто остался, выдёргивали по ночам. Без разговоров. Без объяснений. Один возил трупы — выживал. Другого убили за то, что отказался подписывать «объяснение». Некоторые подписывали всё: «Признаю», «Сожалею», «Прошу перевести». А потом всё равно исчезали.
Настю комиссия признала «социально неактивной».
— Она не участвует, — сказал новый уполномоченный.
— Она никого не трогает, — ответил Трофимович.
— Это тоже форма сопротивления.
— Ей четырнадцать!
— И что?
В мае село снова внесли в список. Теперь — «деструктивно-пассивное». Никаких пайков. Никакой торговли. За помощь заключённому — расстрел. За укрывательство больного — заключение. За жалобы — выдворение в спецпосёлок.
На старой ферме устроили пересыльник. Люди сидели в клетках — как куры. Кто-то бормотал молитвы, кто-то проклинал. Настя стояла у сетки, смотрела. Ей было страшно не за них. За себя — что она привыкла к этому виду. Трофимович ходил по полям. Они были пустыми. Без плугов, без людей, без птиц. Он клал руку на землю и говорил:
— Прости нас. Мы были семенем, но не дали ростков.
— Нас не посадили, — прошептала Настя. — Нас зарыли.
Однажды в село пришёл человек. Один. Без документов. Сел у бывшей церкви. Смотрел на обломки. Через день его опознали — служил в зачистке. Был в команде, что расстреливала в Балке. Теперь молчал. Настя подошла:
— Ты стрелял?
Он кивнул.
— Жалеешь?
Он кивнул.
— Живёшь с этим?
Он не ответил.
— А мы живём с тем, что вы остались.
На Троицу никто не праздновал. Просто пили воду. Просто сидели. Один ребёнок нашёл цветок. Показал бабке.
— Это живое?
— Да. Но пока — одно.
— Значит, не всё мёртвое?
— Значит — семя.
Глава 5 — След дождя.
Дождь пошёл в ночь на Ивана Купалу. Тихо, без грома, без молнии. Просто капал, как будто кто-то сверху размазывал слёзы по небу. Сначала стучал по крыше, потом по земле, потом по крышкам гробов в заброшенном кладбище за селом.
Старики говорили — это значит, что земля прощает. Молодёжи почти не осталось, а дети уже не верили в знаки. Дождь был дождём. Холодным. Серым. Но всё же — дождём. После долгих месяцев, когда не капало ничего, кроме слёз и крови. Настя проснулась первой. Ей снилась вода. Не река, не колодец, а просто чистая вода — живая, прозрачная, как раньше. Она встала и вышла на крыльцо. Дождь падал ей на лицо. Она не шевелилась. Просто стояла и пила его кожей.
— Живой, — прошептала она. — Он живой.
В доме зашевелилась Мария. Хриплый кашель, скрип пола.
— Кто там?
— Это я.
— Идёт?
— Да.
— Надолго?
— Пусть хоть на минуту. Пусть просто капнет.
— Дождь — это след. Не начало. Понимаешь?
Настя не ответила. Она уже шла по двору. Босиком. В мокрой рубашке. С открытым лицом. Её ноги прилипали к грязи, но она не замечала. В каждом шаге был смысл. Как будто, ступая, она оставляла за собой не след, а молитву. Или крик. Село было пустым. Даже те, кто остались, прятались. Не от дождя — от памяти. Память теперь жгла сильнее солнца. В каждом дворе — тишина. В каждом окне — тень. В каждом сердце — кладбище.
Настя дошла до бывшей школы. Там всё ещё торчал флагшток, пустой. В здании обвалился потолок, из окна рос куст сирени. В одном из классов когда-то лежала куча тел — тех, кого не успели похоронить.
Она подошла к стене. Провела рукой по штукатурке. Нашла царапины. Детские. "Фёдор", "Павлик", "мама" — простые слова, выцарапанные ногтями, ножом, палочкой. Она положила ладонь на буквы и закрыла глаза.
— Я здесь, — шепнула. — Я всё помню. Я живу за вас.
Утром дождь всё ещё лил. В избе Мария заваривала траву — ту, что ещё осталась с прошлого лета.
— Ты куда ушла ночью? — спросила она.
— Ходила.
— Зачем?
— Чтобы запомнить.
— Тебе и так слишком много на сердце.
— Значит, оно выдержит.
На печи лежал старик Трофимович. Он не разговаривал вторую неделю. Пил воду, смотрел в потолок.
— Он слышит, — сказала Настя. — Просто ему нечего нам сказать.
— Он слишком много закопал. В том числе и внутри себя.
В полдень из райцентра пришёл чиновник. Один. Молодой. В чистой форме. С портфелем.
— Добрый день, — сказал он. — Я по переписи.
— У нас никто не родился, — сказала Мария.
— Я фиксирую выживших.
— Значит, ты — писарь мертвецов.
Он опустил глаза.
— Простите. Такая работа.
Он записал фамилии. С датами. Некоторые — без имени. Просто «мальчик 7 лет». Или «девочка, не говорит». В конце сказал:
— Я видел сотни деревень. Но у вас взгляд другой.
— У нас нет взгляда, — ответила Настя. — У нас — взгляд сквозь.
Ты просто его не понимаешь. Чиновник ушёл. Портфель намок. Бумаги расплылись. Вечером Настя села у калитки. Рядом играли двое детей. Они не смеялись. Они просто молча гоняли камень по земле.
— Это футбол? — спросила она.
— Нет, — ответил мальчик. — Это могила.
— А зачем двое?
— Один копает, другой закапывает.
Она не заплакала. У неё больше не было слёз. Только дождь.
На следующий день Мария разожгла печь. Сушила вещи. Сушила хлебные корки. Настя принесла старую тетрадь.
— Это что? — спросила мать.
— Я буду писать.
— О чём?
— О них.
— Ты ещё не умеешь.
— Зато помню.
Настя открыла первую страницу. Написала два слова: "Я осталась."
Вечером в село принесли тело. Девочка лет семи. Глаза открыты, кожа прозрачная, как тонкий лёд. В животе — трава. Просто трава. Никаких слов не хватило бы. Только ветер завывал над улицей, и дождь смывал кровь с её ног.
Мария молча села у двери и смотрела в одну точку. Настя не выдержала:
— Мы её похороним?
— А ты думаешь, кто-нибудь придёт?
— Мы сами…
— Мы тоже дети, — прошептала Мария.
На похоронах не было никого. Только Настя и земля. Сырая. Влажная. В ней ещё были прошлогодние кости. Настя копала руками. Молча. Слёзы были — только дождь их тут же смывал. На Троицу никто не праздновал. Просто сидели, как в церкви без священника. Каждый с Богом, которого больше не слышал. Трофимович вышел из избы и сел на крыльцо. Без слов. Без движения. Его взгляд был как лёд.
Настя подошла:
— Видишь?
Он кивнул.
— Это след.
— След дождя, — сказал он.
Глава 6 — Родившиеся из молчания.
Те, кто выжил, не разговаривали. Не потому что не могли, а потому что слов больше не осталось. Рты были, голоса были — а смысла не было. Остались только руки, что дрожат. Глаза, что смотрят в землю. И память, что гнила внутри, как труп в погребе.
Мальчик по имени Яшка молчал третий месяц. Он не глухонемой. Просто замолчал. Последнее, что он сказал: «Мама ушла». С тех пор — ни слова. Он рисовал. Углём, на стене, на полу, на собственной коже. Всегда одно и то же — кресты. Маленькие, большие, с головами и без. Иногда — просто холмы с точкой в центре. Люди говорили: «Это могилы». Он не подтверждал и не отрицал. Просто рисовал.
Настя кормила его с ложки. Он не сопротивлялся. Сидел, как старик. После еды садился у стены и продолжал рисовать. Мария говорила: «Он вытравливает смерть». Настя кивала: «Он учит нас, как не сойти с ума».
В соседнем доме жила баба Текля. У неё давно никого не осталось. Муж умер на раскулачивании, сын — зимой, когда пошли за хлебом, дочь — от тифа. Осталась кукла. Настоящая. С соломой внутри. Она называла её Лизой. Клала рядом на печь. Расчесывала. Кормила.Укладывала спать. И пела колыбельные. Каждый вечер.
— Она тёплая, — говорила Текля. — Видишь? Она дышит. Просто тихо. Она у меня стыдливая.
Настя не спорила. Просто стояла в дверях и смотрела. Потом приносила корку хлеба и оставляла у порога. Текля благодарила кивком. Говорила кукле: «Смотри, тётя пришла». Кукла молчала. Текля — тоже. Но взгляд у неё был живее, чем у многих.
На краю села осталась хибара. Там жила женщина. Без имени. Её звали просто — «та, что шепчет». Каждую ночь она сидела у окна и что-то бормотала. Сначала думали — молитвы. Потом поняли: имена. Детские. Женские. Мужские. По алфавиту. По памяти. С остановками. Иногда повторяла по нескольку раз. Однажды Настя услышала:
— Лена, Лёня, Люська, Лидка… прости, Лидка… дальше кто? Миша… Мишенька… Мишутка…
На кладбище начали появляться холмики. Без крестов. Просто земля. Иногда ветка. Иногда кусок тряпки. Никто больше не рыл глубоко. Земля стала жёсткой, как камень. И люди — тоже.
Один мальчишка, двенадцать лет, вырыл себе яму за баней. Настя спросила:
— Зачем?
Он ответил просто:
— На всякий случай.
Никто не смеялся. Никто не осудил. Мария сказала:
— Это мудро. Мы тоже должны копать. Чтобы не ждали, когда нас кинут.
Весна пришла как предатель. Листья распускались на деревьях, как будто ничего не было. Солнце грело. Кукушка заорала в лесу. Люди смотрели и молчали. Казалось, что сама природа забыла, кто здесь умер.
Настя взяла старую тетрадь. Села у окна. Писала. Не как писатель. Как свидетель.
— Если я не напишу — это всё было зря.
Мария сказала:
— Даже если напишешь — будет зря. Они не поймут. Не поверят.
— Я не для них. Я для тех, кто придёт после.
И она писала. О Текле и кукле. О Яшке и крестах. О женщине без имени. О мальчике с ямой. О бабах, что уже не плакали. О детях, которые больше не называли себя детьми. О себе — тоже. Как молчала. Как боялась. Как научилась ходить по телам, не плача.
Однажды в село зашёл человек. Пешеход. В рваном пальто. Из другого края. Сел у колодца. Пил воду. Молча. Его никто не спрашивал. Через два дня он начал говорить сам:
— Я думал, что мы одни такие. А вы — как мы. Только тише.
Он остался. Жил в пустой хате. Пахал огород. Молчал с другими. Ему дали имя: Просто. Просто — и всё.
И только на Спаса Настя снова пошла в школу. В ту самую, где рисовала. Где стены хранили запах смерти. Она взяла тряпку. И начала стирать. Медленно. По одной букве. По одной царапине. И говорила:
— Не потому что забываю. А потому что пора говорить дальше.
Глава 7 — Земля, которая не забыла.
Весна в том году была сказочной. Как в старой книжке — с запахом яблоневого цвета, с воробьями на ветках, с мягким солнцем, что ложилось на спину, будто тёплый платок. Вишни цвели так, что казалось — над селом парит белое облако. И никто бы не сказал, что эта земля — кладбище. Никто, кроме самой земли.
Земля знала. Под её кожей лежали те, кого не успели, не смогли, не сумели достойно похоронить. В полях — дети. В лесах — матери. У берега реки — старики. Она хранила их всех. И когда распускались цветы — это были их слова, которые не успели сказать. Когда ветер трепал траву — это были их голоса. Когда дождь бил в окна — это были их слёзы.
Настя проснулась рано. Окно было открыто. Пахло травой, речной влагой и свежим хлебом, которого не было. Она встала, подошла к двери, посмотрела на улицу. Всё было зелёным. Живым. Только село — мёртвым.
Дети не играли. Женщины не пели. Мужчины не курили на лавках. Просто тишина. Такая, что слышно, как муха стучит о стекло.
— Природа издевается, — сказала Мария. — Всё цветёт, а мы гниём.
— Может, она спасает, — ответила Настя. — Чтобы не сойти с ума.
— Нет. Она просто не замечает. Ей всё равно.
На склоне, где росли подснежники, нашли тело. Девочка лет десяти. Худющая, как палка. Глаза закрыты. В руке — венок из одуванчиков. Кто-то из детей, что выжили, уложил рядом тряпичную куклу. Без головы.
Настя сидела рядом. Смотрела, как на её лице садится бабочка. Солнечно-жёлтая. Лёгкая. Она трепетала крыльями и не улетала. Казалось, она говорит: «Смотри, я осталась. Я здесь».
Похоронили девочку там же. Прямо среди цветов. Без слов. Без имени. Земля приняла её, как всех. Мягко. Будто мать.
Старый Трофимович стоял в стороне. В его глазах не было слёз. Только боль, застывшая, как ржавчина на железе.
— Природа хороша, — сказал он. — А мы ей мешаем. Вот она и чистит себя.
В ту весну женщины снова начали сажать. Кто-то — лук, кто-то — морковь, кто-то — просто фасоль. Не из надежды. Из инерции. Из того, что руки не могут быть пустыми.
На грядках цвели первые всходы. А по ночам рядом умирали старики. Тихо. Без стона. Просто переставали дышать.
Один мальчик нашёл на чердаке старый календарь. Там был рисунок — лошадь на фоне поля. Он сидел и смотрел, не отрываясь.
— Ты чего? — спросила Настя.
— Хочу туда. Где лошадь. Где солнце.
— Это не место. Это — прошлое.
— А я думал, это рай.
Мария шила рубашки из старых простыней. Не для живых. Для умерших. Складывала их в сундук.— Чтобы не голыми.— Их уже не волнует.
— А меня — волнует.
По ночам снова слышались крики. В старом клубе кто-то кричал:
— Откройте! Я знаю, где хлеб!Когда Настя зашла туда — никого. Только пустые стены. И эхо.
Однажды в поле нашли женщину. Голая. Вся в грязи. Живая. Но не смотрела в лицо. Только вниз.— Имя?
— Нет.
— Откуда?
— Там.
— Там — это где?
— Где дети плачут. И больше не могут плакать.
Настя мыла её, кормила. Через неделю женщина сказала:
— Я слышала, как трава зовёт меня по имени. А люди — нет.
Дождь шёл три дня. Проливной. Грязь смыла дорожки. Потекла под двери. Настя сидела на крыльце. В руках — письмо. Написанное самой себе.«Я не умерла. Пока я помню, я жива. Пока я пишу — я не сдалась».
Трофимович построил из досок табличку. На ней написал:«Здесь жили люди»
И вбил её в землю у въезда в село.— Не чтобы знали. Чтобы боялись забыть.
Настя вышла в поле. Всё цвело. Мак. Колокольчики. Тысячелистник.А под ними — смерть.Она встала на колени, взяла горсть земли.
— Ты помнишь всех? — спросила.
Земля молчала. Но Настя знала — да.Она помнит. Всех. До последнего. Даже тех, кого никто не запомнил.
Глава 8 — Когда тень возвращается.
Лето пришло внезапно. Как пожар. Всё расцвело, запело, зашевелилось. Только дети не вышли на улицу. Их просто не было. Ни смеха, ни шагов, ни гонки босиком по пыльной дороге. Пусто. Как будто кто-то вырезал их из жизни.
Старики сидели в тени сараев. Женщины смотрели на дорогу. Молодёжи почти не осталось. Кто ушёл. Кто не дожил. Кто ушёл и не вернулся.
И вдруг он вернулся.
Звали его Захар. Когда-то — красивый, крепкий. Работал кузнецом. Умел шутить. Умел пить. Женщины на него смотрели. Мужчины — уважали. А потом пришли обыски. Пришёл райуполномоченный. А с ним — список.
Захара тогда не тронули. А тронули других. Тех, чьи имена совпали со списком.
Теперь он вернулся. В пыльной одежде. С котомкой. Взгляд прямой, но не живой.
— Это он, — сказала Мария.
— Он, — кивнул Трофимович.
Никто не вышел встречать. Никто не подошёл. Он сам дошёл до центра села, сел на старую лавку у школы. Молчал.
Настя смотрела на него из окна. Потом вышла. Медленно. Встала напротив.
— Почему ты жив?
Он не ответил.
— Ты знал, что за тобой шли. Ты знал, кого ещё возьмут. Ты знал!
Он кивнул. Лицо — как обгоревшее дерево.
— Ты сказал им наши имена?
— Я… — начал он. — Я не хотел. Меня…
— Ты не хотел? — перебила она. — А они хотели умирать?
Он опустил глаза. Настя стояла над ним, как суд.
— Здесь больше нет твоего дома. Нет твоих друзей. Нет даже тех, кто бы тебя проклял. Потому что — нет детей.
Он поднял глаза. В них — ничего.
— Ты хочешь остаться?
— Я хочу искупить.
— Искупать можно в воде. А ты в крови. В нашей.
Мария подошла, принесла ведро. Поставила перед ним.
— Хочешь помочь? Носи воду. Для сада. Пока не вырастет хоть один цветок на каждом могильнике.
Он взял ведро. Пошёл. Люди смотрели. Никто не мешал. Никто не благодарил. Никто не прощал. На следующее утро он снова пришёл. Взял ведро. Нес воду. Молча. Через неделю — ещё. Через месяц — тоже. Он построил скамейку у родника. Починил крышу в пустой избе. Никто не разговаривал с ним. Он не ждал.
Однажды к нему подошёл мальчик. Один из немногих. Родился после. Спросил:
— Ты кто?
— Я тот, кто остался.
— Почему?
— Потому что сделал плохо.
— Значит, ты злой?
— Нет. Я живой.
И мальчик сел рядом. Молчал. Потом встал и ушёл.
На Покров Захар пришёл в школу. Там висела доска. На ней — фамилии. Написанные Настей. Рядом — годы жизни. Иногда — только год смерти. Иногда — просто прочерк.
Он встал. Долго смотрел. Потом взял мел. Подошёл. И рядом со своим именем написал:
“Живу. Но не заслужил.”
Никто не стёр. Никто не добавил.А летом всё цвело. Маки. Подсолнухи. Крапива. Земля дышала. Но в ней не звучал ни один детский голос. И всё село знало: это лето — без будущего. Без детей. С живым предателем. И с мёртвой памятью, что пахнет мятой и гнилой землёй.
Глава 9 — Женщины, что остались.
Они не выбирали жить. Они просто не умерли. И когда всё стихло — крики, выстрелы, шаги и проклятия — остались только они. Женщины. Разные по возрасту, по телу, по вере. Но одинаково уставшие. Одинаково молчаливые.
Мария каждое утро шла к ручью с вёдрами. Воды было достаточно, но ходить — было делом. Если не ходить — можно сойти с ума. Она несла воду, поливала пустой огород. Не чтобы росло. Чтобы не забыть, как это — ухаживать за живым.
Текля продолжала говорить со своей куклой. Пела ей песни, рассказывала, кто приходил, кто ушёл. Иногда сидела с ней на скамейке, гладила по волосам. Никто не мешал. Никто не смеялся. Все знали: у каждого — свой способ остаться в живых.
Настя начала записывать. Всякую мелочь. Кто где умер. Где кого похоронили. Что сказала мать, у которой забрали последнего сына. Как женщина в белом шила крестики на подоле. Где стояли кадушки, в которых прятали крошки.
Однажды Настя спросила:
— Почему вы не кричали, когда всё это началось?
Мария ответила:
— Потому что нас не слышали бы. А силы нужны были, чтобы копать.
На кладбище были только женщины. Они копали, тащили, хоронили. Мужчины, что остались, не могли — руки не поднимались. А у женщин — поднимались. Потому что надо.
Старуха Евдокия каждый вечер ставила на стол три ложки. Для мужа. Для сына. Для дочери. Себе — не ставила. Сидела и смотрела. Потом брала тряпку, вытирала стол и ложилась. Ни разу не сказала ни слова. Только однажды:
— Если Бог есть, то он теперь должен быть женщиной. Только женщина могла всё это выдержать.
Настя шла одна по улице. Навстречу вышла девочка. Живая. Новенькая. Из другой деревни. Они встали друг напротив друга. Молчание было тяжёлым, как ведро с грязью.
— Ты кто?
— Я дочь той, кто осталась.
— А у тебя есть кто?
— Только земля.
Вечером женщины собрались у школы. Без повода. Просто чтобы быть вместе. Кто-то принёс хлеб. Кто-то — траву. Сидели молча. Потом Мария сказала:
— Мы не просто выжили. Мы остались. А это страшнее.
Никто не спорил.
В доме на краю села нашли сундук. В нём — письма. Женские. К детям. К мёртвым. Кто-то писал на бересте. Кто-то — на тряпках. «Прости, сынок, я не смогла», «Ты теперь в небе, а я ещё тут», «Молчи, дочка, молчи, как я». Настя собрала их все. Спрятала в коробку. Под пол. Там, где никто не найдёт. Чтобы потом. Когда-нибудь. Кто-нибудь. Нашёл и понял.
Тишина в селе стала женского рода. Она пахла печёной лебедой, угольной водой и старой простынёй. Женщины шептали имена, гладили землю, клали руки на стены хат и дышали, как будто не себе, а тем, кто внутри.
Весной снова началась посадка. Только женщины. Только они знали, как держать мотыгу, когда в спине — смерть, а в груди — дети. Мужчины пили. Или молчали. Или уходили. Женщины — оставались.
На праздник Троицы Настя вышла на улицу. Все женщины были в белом. Кто в чём мог. Без венков. Без песен. Просто стояли. Посреди пустоты. Посреди тишины. И каждая держала в руке лоскут. Белый. Чистый. И каждая знала: в этот лоскут — завернёт мёртвого, если надо. Они стояли, как армия. Без оружия. Без командира. Но с правдой в сердце.
Глава 10 — После.
Село выжило. Но жить не стало. Люди ходили. Дышали. Работали. Но внутри — ничего. Пустота, вычищенная до костей. Больше не верили ни в власть, ни в церковь, ни в хлеб. Даже в смерть — не верили. Она уже случилась.
Настя записывала каждый день. Но строчки стали короткими. Без цвета. Без смысла. «Утром шла по улице — никого». «Вода в колодце поднялась». «Мария смотрела в окно. Долго».
Старики больше не собирались у ворот. Им не о чем было говорить. Кто-то рассказывал, что в райцентре открыли кино. Никто не поехал. Не потому что далеко. А потому что — зачем.
В школе всё ещё звенел звонок. Но никто не приходил. Табель висел на двери. В нём — пустые строки. Настя иногда заходила. Протирала пыль. Садилась за парту. Смотрела в окно. И думала: «Кому это теперь нужно?»
Один мужчина построил плуг. Из досок. Из железа. Чинил его целыми днями. Потом пошёл в поле. Встал. Огляделся. Ни коня. Ни помощника. Земля — голая. И он просто сел рядом с плугом. И больше не встал.
Мария каждое утро выходила на станцию. Стояла, смотрела на рельсы. Поезда давно не ходили. Но она ждала. Молча. С тряпичной сумкой. В ней — фотографии, хлебная корка, письмо без адреса.
Женщины рожали всё реже. Некоторые говорили: «Зачем? Чтобы снова забрали?» Одна молодая родила. Через месяц ушла в лес. Ребёнка оставила. Его нашли. Куклой. Обмотанного полотенцем. С глазами открытыми. Молча.
На улице стояли пустые дома. Никто не разбирал. Не чинил. Смотрели слепыми окнами на пустую дорогу. Иногда — стук двери. Иногда — вой ветра. Иногда — голос. Но никто не звал. Никто не отвечал.
Настя писала: «Может быть, это и есть ад. Не огонь, не крики. А вот это — когда никто не знает, зачем дальше. Когда надежда умерла — тихо, без похорон».
Однажды сгорел дом. Старый, заброшенный. Горел долго, но никто не вышел. Смотрели из окон. Молча. Никто не побежал за водой. Никто не закричал. Огонь был, как спектакль. Как напоминание: живы, но уже не реагируем.
У одного деда пропал голос. Просто перестал говорить. Врачи не приезжали. Он начал писать на доске мелом. «Я жив». Потом — «Я был». Потом — просто сидел с белой доской.
Старуха Ксения вышивала полотенце. Долго, кропотливо. Узоры, буквы, птицы. Потом села и заплакала. Впервые за годы. Потому что поняла: дарить его некому.
На Пасху никто не пёк куличей. Просто сидели. Пили воду. Смотрели в землю. Только одна старуха принесла корзину. В ней — камень, трава и кусочек соли.— Вот вам Пасха, — сказала она. — С тем, что осталось.
Дети иногда появлялись. Новенькие. Родившиеся после. Смотрели. Пытались понять. Но им никто не объяснял. Просто говорили: «Не спрашивай. Смотри в землю. Работай».На кладбище снова ставили кресты. Уже без имён. Без лет. Просто — «Здесь был человек». И тишина.На колодце кто-то повесил табличку: «Не для утоления жажды. Для напоминания». Люди подходили, пили, вытирали губы и смотрели в небо. Без вопросов. Без благодарности. Просто — потому что надо было жить.
В одной хате начали стену расписывать цветами. Прямо по трещинам. Женская рука, с тонкой кисточкой. Сначала маки. Потом васильки. Потом птицы. Через неделю — остановилась. Подошла и закрасила всё чёрным. Молча.
На одном из полей выросла картошка. Много. Большая. Люди смотрели и не подходили. Неделю. Потом кто-то сорвал куст. Съел сырой. Молча. Без соли. Без благодарности.Старики начали спать днём. А ночью — не могли. Говорили, что сны стали громкими. Будто умершие зовут. Кто-то встал и сжёг свою кровать. Перешёл на лавку.Настя в конце тетради написала:«Мы остались. Но не живём. Мы ходим. Дышим. Спим. Но в нас — уже ничего нет. Нас оставили не ради жизни. А ради памяти. Чтобы кто-то потом сказал: они были. И больше не повторилось. Хотя, может, всё ещё только начинается».
Свидетельство о публикации №226012500423