И скорбь, и зёрна! Часть 2
Сначала пришли списки. Настоящие. С печатями. С подписями. В списках — фамилии, даты рождения, и пометка: «выселению подлежат». Село узнало об этом раньше, чем услышало моторы. Утром появились грузовики. Пыль стояла до самого горизонта. Из кузовов — солдаты. Из дверей хат — матери с узлами, старики с иконами, дети с ложками в карманах. Никто не кричал. Только один мальчик спросил: «Мы куда?»
Солдат ответил: «На восток».
— Там хлеб есть? — спросила девочка.
— Там земля, — ответил он.
Священника забрали первым. Отца Василия. Он остался в селе после того, как закрыли храм. Каждый вечер он читал молитвы на пустыре. Туда приходили женщины. Они не крестились — только слушали.
— Батюшка, — сказал старший, — вы — враг народа.
— Я — пыль. Я — ничего. Забирайте, — ответил Василий и сам подошёл к кузову.
Через два дня его расстреляли у задней стены клуба. Без суда. Без бумаги. Только список. Мария потом нашла гильзу. Спрятала в тряпку. Положила в сундук. Без надписи. Они приходили к ночи. Забирали по трое, по пятеро. Иногда — по семь. Слово «выселение» звучало, как приговор. Говорили: «временное размещение», «перемещение в новые земли», «создание новой трудовой базы». На деле — пересылка в голодную Сибирь, на Дальний Восток. Там, где не было ничего.
Настя записывала: фамилия, возраст, число отправки. Потом вычёркивала. Потом снова писала. Иногда — просто слово «пропал». В церкви, которую закрыли ещё в прошлом году, устроили штаб. Стены облупились. Иконы забрали. Настя зашла туда. Там — стол, списки, штемпель. Молодой лейтенант ел кашу из котелка. Сказал:
— Всё по инструкции.
— А совесть — тоже по инструкции?
Он не ответил.
Когда повели Марту, мать пятерых, она встала рядом с мужем и сказала:
— Вместе. Или никак.
— Он — расстрел. Вы — выселение.
— Тогда — расстрел.
И встала рядом. И пошла. Они не стреляли. Пока. Только связали. Потом — след пропал. На станции, где не ходили пассажирские поезда, поставили состав из вагонов для скота. Без окон. Без скамеек. Люди садились на пол. Кто-то — на узел. Кто-то — стоя. Дети плакали не от страха. От голода.
— Возьмём курочку? — спросил мальчик у матери.
— Попроси у солдата.
Солдат посмотрел и сказал:
— Курочка — роскошь. Её вам не положено. А вы — положены.
Один старик бросился бежать. Через поле. Его не догнали. Его не стреляли. Просто дали уйти. Через два дня его нашли повешенным на вязе. На шее — табличка: «Лучше сам, чем в списке».
Настя снова открыла тетрадь. Писала медленно. Строки шли тяжело. Как будто каждая была телом:
«Увезли Марину и трёх детей. Сказали — лес. У Марты умер муж. Батюшку Василия — убили. В огороде нашли гильзы. Соседка Зоя сказала — будет хуже. Сгорела церковь. Остался только колокол».
Колокол сняли. Разбили. На металл. Один мальчик подобрал кусочек. Положил под подушку. Спал с ним. Потом исчез. Кто — не знал. Зачем — не спрашивал.
Из села вывезли 47 человек за неделю. Никто не вернулся. Письма не приходили. Оттуда — не пишут. Оттуда — только молчат. Настя стояла на пригорке. Видела, как уезжают последние. Один мальчик смотрел в окно вагона. Она подняла руку. Он — нет. Он уже не верил, что это жест прощания. Только — тень. На земле остались те, кто не мог идти. Слепые. Больные. Старые. Они не просили. Они не прятались. Просто сидели в своих домах. И ждали. Не спасения. Не поезда. А завершения. Ночь. Ветер. Тишина. Лай собак. Крик. Выстрел. Огонь. Утром в клубе развесили новый список. Чёрной краской написали: «Зачищено».
Настя написала под ним мелом:
«Они были. А ты?»
Глава 12 — Куда уходит земля.
Они уезжали не в другое место. Они уезжали в ничто. Вагоны скрипели, как зубы старика на ветру. Запах — холод, уголь, кровь и детская моча. Ехали неделями. Без остановок. Без ответов. Сначала перестали спрашивать, где хлеб. Потом — где вода. Потом — где мама. Потом не спрашивали вовсе. Просто лежали. Тихо. Синие губы. Белые пальцы. На одной из остановок солдаты открыли двери. Выбросили троих. Женщина закричала. Солдат ударил по лицу. Дверь закрыли.
— Мы куда? — спросила старуха.— В Молотовскую область, — сказали. — На освоение. На новое счастье.
Вагоны промёрзли насквозь. Пол — ледяной. Люди сидели на узлах, на телах, на мешках. Мать кормила младенца грудью. Грудь была пустая. Ребёнок сосал воздух. Потом не сосал. На станции Братская выгрузили сразу. Под снег. Мороз — минус сорок. Дали лопаты. Указали — «туда». Люди шли. Падали. Вставали. Снова шли. Один старик остался лежать. Никто не поднял. Никто не счёл нужным. Лес был тихим. Холодным. Неизвестным. Сосны стояли, как чужие солдаты. Белки не появлялись. Птиц не слышно. Только скрип снега под ногами и дыхание, как пар от умирающего тела.
Дали топоры. Земля — мёрзлая. Лес — дикий. Хижины — как у зверей. Землянки. Копали руками. Спали вповалку. Одно одеяло — на пятерых. Сапог — по очереди. Воду топили из снега. Хлеба не было. Однажды женщина попыталась сбежать. По реке. Лёд треснул. Только платок потом нашли. Красный. На снегу. Как крик. Через месяц умерла треть. Через два — половина. Через три — перестали считать. Зайцы бежали ночью мимо землянки, оставляя чёткие следы на белом, как будто кто-то всё ещё живёт правильно.
Настя писала: «Местность — лес. Кругом — никто. Работы — валка. Хлеб — 200 грамм. Воды — снег. Тела — рядом. Молитвы — шёпотом. Веры — нет. Только земля. И она — чужая». Один мальчик начал говорить с деревьями. Спрашивал, где папа. Спрашивал, есть ли рай. Потом замолчал. Потом — исчез. Осталась только ямка в снегу, где он сидел, глядя в небо. Солдаты приходили за дровами. Смотрели. Смеялись. Иногда давали соль. Иногда — пинок. Иногда — ничего.
Ночью начиналась перекличка. Кто выжил — называл себя. Остальные — молчали. Снег отражал луну, как зеркало, в котором не было лиц. Одна женщина родила прямо в снегу. Ребёнок задышал. Потом замерз. Она завернула его в кофту. Посадила под дерево. И ушла. Утром вернулась — села рядом. И замолчала навсегда.
Небо над тайгой было не серым — мёртвым. В нём не было облаков. Только белизна. Такая, что слепила глаза. Настя смотрела вверх и шептала: «А ведь и там, наверное, тоже никого». В поселении был один украинец, что приехал раньше. В 30-м. Тоже высланный. Седой. Он собрал людей и сказал:— Здесь не будет справедливости. Но будет память. Пишите. Прячьте. Чтобы знали. Потом.
Настя писала. На бересте. На тряпках. На коре. Всё прятала в деревянный ящик. Закопала под пень. Весной на этом месте расцвели жёлтые цветы. Никто не знал названия. Но все смотрели на них долго.
— А если никто не найдёт?— Найдёт. Земля сама покажет.
Однажды один солдат спросил:— За что вы тут?Женщина ответила:— За то, что жили. За то, что верили. За то, что были.Он ничего не сказал. Только протянул кусок сахара. И ушёл.
Весной поселение потонуло. Река вышла. Землянки ушли под воду. Люди забирались на деревья. Кто не успел — ушёл навсегда. Потом река ушла. Остались сапоги, тряпки, кресты. Настя снова писала:«Мы не знаем, где конец. Мы не знаем, зачем начало. Мы знаем одно — мы были. И наша земля теперь — снег. И наша вера — молчание. И наша боль — как дым, который никто не гасит».
Глава 13 — Те, кто не ушли.
Село дышало, как умирающий человек — тяжело, тихо, без надежды. Те, кто остались, жили не потому, что верили — а потому что не знали, куда уйти. В их глазах не было света. Только тени прошлого. Мария каждый день выходила к колодцу. Воды было много. Людей — мало. Она черпала ведро, ставила на лавку, смотрела в небо. Иногда — плакала. Но чаще — просто молчала. Настя больше не писала. Бумаги не осталось. И слов — тоже. Она просто слушала: как трещит печь, как воет ветер, как хлопает незапертая дверь в доме, где никто не живёт.
Старик Трофим сидел у порога. Чинил забор. Но не вокруг двора — вокруг кладбища. Говорил:
— Живых мало. Но мёртвых — ещё с нами. Надо, чтоб не убежали.
Подросток Антон рисовал. Угольком. На стенах сараев. Лица. Мужчин. Женщин. Детей. Портреты тех, кого забрали, кто умер, кто исчез. Никто не мешал. Никто не стирал. Иногда только клали под рисунки по хлебной корке. Как будто — в благодарность.
Весна пришла быстро. Снег ушёл. Земля открылась. Но ничего не проросло. Семена сгнили. Или земля не захотела больше давать. Трава — жёлтая. Цветы — не появились. Мария однажды зашла в пустую хату. На столе — кружка. В ней — вода, покрытая льдом. Рядом — ложка. Пыли не было. Будто кто-то только что ушёл. Она села. Посидела. И ушла. Старики больше не говорили. Только смотрели. Иногда вздыхали. Иногда качали головами. Настя однажды спросила:
— О чём вы думаете?
Один ответил:
— Мы не думаем. Мы ждём, когда придёт черёд. И боимся, что он уже был.
Птицы летели низко. Мимо. Стая журавлей не остановилась. Даже не снизилась. Дети сказали: «Значит, мы не на пути». Настя ничего не сказала. Она просто поставила миску с водой у дороги. На случай, если кто вернётся.
По вечерам слышался топор. Кто-то колол дрова. Но никто не знал — кто. Света в окнах не было. Настя пошла однажды — нашла дрова, сложенные у двери каждой пустой хаты. И ни следов. Ни дыхания. Только запах сосны. Однажды загорелся дом. Люди вышли. Смотрели. Но никто не звал на помощь. Никто не носил воду. Просто стояли. Пламя поднялось высоко. И все подумали одно: хоть что-то греет.
Осталась церковь. Без крестов. Без икон. Там собирались женщины. Не молиться. Просто — сидеть. Молчать. Иногда — держаться за руки. Иногда — гладить пол. Как будто — живой. Настя заходила туда. Садилась у стены. Закрывала глаза. И слышала, как кто-то дышит рядом. Не Бог. Не человек. Просто — кто-то. Кто ещё был. Но тишина — не всегда спасение. Люди помнили. И знали. Кто стучал. Кто сдавал. Кто за мешок муки продал соседа.
Однажды в селе появился Гриша Кулык. Бывший комсомолец. Был в списках, что ходили по хатам. Теперь пришёл — седой, сгорбленный.
— Я… хотел помочь. Мне сказали — если не я, то другой.
Старуха Домна встала. Подошла к нему. Глядела долго. Потом плюнула под ноги.
— За кусок хлеба? За свою шкуру? — сказала она. — А ты знал, что мой сын умер от голода. А ты ходил, искал, что у нас спрятано.
— Я… — Гриша опустил голову. — Мне дали кусок. Я хотел жить.
— А теперь? — спросила Мария. — Живётся?
Он не ответил. Повернулся. Ушёл. Вечером его нашли у старой мельницы. Повешенного. Никто не пришёл за телом. Похоронили без гроба. Без имени. На доске написали: «Был. И не прощён». По ночам на кладбище кто-то ставил новые дощечки. С простыми словами: «Он был». Или: «Жила». Или: «Знал». Теперь добавились новые: «Сдал». «Молчал». «Жрал, пока мы умирали».
Старуха Домна вышивала рушник. На нём были слова: «Пробач. Прости. Пережили». Она сказала:
— Я не знаю, кому это. Но пусть будет.
Летом начались дожди. Ливни били по крышам, как кулаки по гробу. Люди прятались, но не от дождя — от воспоминаний. Вода смывала пыль, но не боль. Один мальчик убежал ночью. Оставил записку: «Я не могу быть среди живых, когда всё мёртвое». Его нашли через день. На болоте. Он сидел и глядел в небо. Молча. Врач сказал: не сойдёт с ума — потому что уже сошёл. У Антона кончился уголь. Он начал рисовать на земле. Потом — пальцем по окну. Потом — просто в воздухе. Люди смотрели на его руки. И верили, что он продолжает писать имена.
Мария однажды прошептала:
— Я всё ещё слышу, как он плакал. Маленький. В печи хрустело, а он тянул ко мне руки. А я не дала. Я боялась, что он умрёт рядом. Лучше — пусть один.
Настя молча обняла её. Обе плакали. Без слёз. Сухо. Как будто изнутри — выжжено.
Солнце вставало, но не грело. Луна опускалась — и никто не засыпал. Земля дышала — но не кормила. И только люди, что не ушли, продолжали вставать, разжигать печи, кормить кур, которых не было, и ждать гостей, которые не придут. Настя писала последнюю строку на стене своей избы: «Мы — те, кто остались. Не для жизни. А чтобы помнить».
Глава 14 — Письма в пустоту.
Весна не пришла. Приползла. Мокрая, худая, с чёрными пятнами снега на плечах. В селе таял лёд, но не страх. Люди ходили по улицам, как по кладбищу. Говорили тише, чем ветер. Смотрели — как в яму. Настя решила писать. Не потому что знала, кому. А потому что не могла больше молчать. Бумага была жёлтая, старая. Чернила — разведённый зольный настой. Писала углём, иногда — палочкой по бересте.
"Брате мой, — писала она. — Ты был добрым. Ты смеялся. Ты таскал меня за косы. А потом тебя забрали. И никто не знал куда. Если ты жив — знай, я не забыла. Если умер — знай, я всё равно жду." Письмо она положила в старый почтовый ящик у клуба. Ящик был ржавый, накренённый. Никто его не открывал уже годами. Но Настя всё равно опустила письмо туда. Потому что иногда важен не ответ, а то, что ты сказал. Мария писала сыну. Мишке. Маленькому. Он умер в январе. Она не смогла плакать. Сейчас она писала:
"Сыночек, прости меня. Я не смогла тебя спасти. У меня не было хлеба. У меня не было сил. Я держала тебя, пока ты дышал. А потом — просто держала. Ты был свет. Ты был мой последний человек."
Она положила письмо в банку. Закопала у порога. Сказала: "Если земля не предала, она сохранит." Трофим, старик, писал жене. Он не знал, зачем. Но сидел у окна и выводил:
"Марфа, я ещё тут. Хожу, дышу. Собаки не воют. Печь трещит. Люди стали тихими. Как после боя. Я скучаю. У меня теперь есть скамья. Она старая. Но на ней ты бы сидела." Антон, мальчик, рисовал. Но потом начал писать. Он писал не кому-то, а о ком-то. Писал о тех, чьи лица он рисовал. О детях. О стариках. О женщинах. Он писал:
"Я помню глаза бабушки. Она не боялась смерти. Она боялась забыть лицо дочери. Я нарисовал её. Но ветер унёс уголь. Теперь я пишу. Чтобы знали. Чтобы осталось." В клубе устроили уголок памяти. Сами. Без приказа. Поставили ящик. Написали: "Для писем. Не для ответа. Для тишины." Каждый день туда кто-то клал что-то: записку, кусок вышивки, детскую пуговицу, клочок молитвы. Никто не читал. Никто не вынимал. Это был ящик, куда клали не слова, а боль.
Однажды Настя нашла письмо. В ящике. Без подписи.
"Ты пишешь, как будто знаешь, что тебя кто-то слышит. Может, я не жив. Может, я никогда не был. Но я читаю. Не молчи."
Она не испугалась. Только тихо села на землю. И долго сидела. Потом люди начали писать больше. Не потому что надеялись. А потому что так легче дышать.
"Батюшка, я не знаю, простит ли Бог. Но я хочу верить, что Он был."
"Петро, ты стучал. Я знаю. Но ты ведь тоже боялся. Я тебя простила. Но не забыла."
"Мама, я всё ещё говорю с тобой. Хоть и шепчу."
Настя однажды открыла книгу. Старая, из школы. Там, между страниц, была записка. Её почерк. Её слёзы. Но она не помнила, когда писала.
"Если кто найдёт — скажи, что мы не были врагами. Мы просто были. И нас не стало."
Весной дождь шёл неделю. Люди не выходили. Только ящик стоял. Мокрый. Ржавый. Упрямый. В нём были письма — промокшие, стертые, почти невидимые. Но они были.
В один день Настя собрала письма. Все. Сушила их у печи. Читала. Смотрела. Потом снова складывала.
Она сказала:
— Когда придут дети, я им прочитаю.
— А если не придут? — спросила Мария.
— Тогда это будет молитва. Без Бога. Но с надеждой.
Летом один мальчик начал писать на деревьях. Он выцарапывал слова ножом на коре: «Жив», «Был», «Любил», «Ждал». Потом дерево упало. Люди говорили — от старости. Но Настя знала: оно не выдержало всей этой памяти. Женщина по имени Зося писала мужу. Он погиб на станции, когда отбивал мешок зерна. Она писала каждый день одно и то же: «Ты был прав. Но тебя нет. А я осталась — чтобы быть неправа». Она писала это на обрывках ткани. И зашивала в подол платья.
Дети начали задавать вопросы. Один спросил:
— Зачем писать тем, кто не ответит?
Настя ответила:
— А ты зачем говоришь ночью, если все спят?
Тишина снова стала толще. Люди стали писать на стенах. На заборе возле клуба появилось:
"Мы не хотим умирать, чтобы нас снова забыли."
"Здесь жили. Здесь выживали. Здесь умерли."
"А кто прочитает — пусть плачет. Не потому что жаль. А потому что больно."
Когда в село приехал новый человек — переселенец, молчаливый, с глазами как сажа — он спросил:
— Что за письма?
Старик ответил:
— Это не письма. Это — мы.
Глава 15 — Чернозём под ногтями.
Колхоз назывался «Свет победы». Победа не пришла. Свет давно потух. Осталась только вывеска — покосившаяся, грязная. Буква «С» отвалилась. Было просто «вет». Люди шутили: это не свет — это ветер, что сдул всё живое.
Работы не было. Но план был. По бумаге — всё шло. Отчёты писались, зерно — «сдавалось». На деле — пусто. Склад стоял с разбитыми стенами, в амбаре крысы грызли гнилую солому. Каждый день на собрании председатель говорил:
— Товарищи! Мы должны перевыполнить норму!
Люди кивали. Никто не спорил. Но в глазах — пустота. Они знали: норму можно перевыполнить только смертью. Мария копала ночью. С Домной и Зосей. Молча. Без слов. На старом поле, где когда-то хоронили. Там земля мягче. Там что-то можно найти — корешок, картофелину, морковную ботву.
— Тут лежал мой муж, — сказала Домна.
— Прости, — сказала Мария.
— Он бы понял, — сказала Домна. — Он сам просил, если что — копай. Он не против быть хлебом. Женщины копали. Чернозём въедался под ногти, в глаза, в кожу. Они не вытирали лицо. Земля становилась телом. И никто уже не чувствовал, где кожа, а где прах. Антон нашёл пистолет. Ржавый. Без патронов. Маленький. Он был в земле, обмотан тряпкой. Он принёс его Насте и спросил:
— Это что?
Настя взяла в руки. Подержала. И вернула:
— Это не оружие. Это память.
Антон хранил его. В сапоге. Не чтобы стрелять. Чтобы не забыть. В избе Настя писала новое письмо:
Кому: тому, кто сможет понять.
Мы живём. То есть — не умираем. Мы не бунтуем. Не дерёмся. Мы просто таем. Как лёд на реке. Медленно. Без шума.
Нас нет в газетах. Нас нет в телегах. Мы не бегаем по улицам с криком. Мы просто лежим. Или стоим. Или копаем.
Это не смерть. Это — ожидание. Как будто нас забыли выключить.
Старик Трофим зашёл в клуб. Там было пусто. Только ящик для писем.
Он положил туда бумажку.
На ней было:
Уважаемые. Мы не просим. Мы не требуем. Мы просто хотим, чтобы вы знали: мы были.
Вечером собрались возле костра. Говорили тихо.
— А если завтра придут? — спросила Зося.
— За что? — сказала Мария.
— За молчание. За то, что копаем.
Домна засмеялась. Горько.
— За то, что живём, как мёртвые.
Ветер гнал пепел по полю. Кто-то чихнул. Кто-то перекрестился. Без слов. Так, чтобы Бог не обиделся, если вдруг слышит. Настя написала на доске у клуба: Мы не воевали. Нас не убивали. Мы просто умирали. И это было страшнее. Мальчик по имени Павло нарисовал крест. Вокруг — хлебные зёрна. Он сказал:
— Это чтобы помнили. Чтобы кто придёт — видел.
— А если никто не придёт? — спросила Настя.
— Тогда пусть земля смотрит.
Ночью был дождь. Он смыл следы. Но земля осталась рыхлой. Утром вышли женщины. Взяли лопаты. Не для работы. Для правды. Они копали у дороги. На глазах у всех. Без страха. Кто-то шёл мимо. Кто-то оборачивался. Никто не остановил.
— Почему ты не боишься? — спросила Настю Мария.
— Потому что бояться — значит жить. А я просто есть.
Антон сел у костра. Написал на земле углём:
Если кто найдёт — расскажи, что мы не кричали. Мы шептали. И от этого было больнее.
Глава 16 — Те, кого забрали.
Ночью был стук. Тихий, как плевок. Не крик, не команда — просьба. Или напоминание. Отец Насти встал, не надевая сапог. Пошёл к двери. Не вернулся. Утром его не было. Даже следов — не было. Только отпечаток ладони на дверном косяке. И бумажка под порогом. Без печати, без имени. Только слово: «Вызван». Настя стояла босиком на крыльце. Мать сидела на табурете. Не плакала. Просто гладко смотрела на пустоту. Будто ждала, что из неё кто-то выйдет обратно. Сельсовет молчал. Голос председателя больше не звучал. Его самого — не стало. Кто-то сказал: уехал. Кто-то — повесился. Кто-то — забрали. Все знали: правда где-то между. В доме Зоси были разбиты стёкла. Она не жаловалась. Просто заткнула окна тряпками. Мужа её увели неделю назад. А потом пришли снова. Смотрели на детей. Посчитали. Ушли.
— А если вернутся? — спросила она у Домны.
— Вернутся. Но уже не за тобой. За тем, что осталось.
Сосед Пахом больше не выходил из дома. Однажды он сдал соседа за мешок пшеницы. Теперь никто с ним не говорил. Он сам с собой не говорил. Он просто сидел и шептал. Как будто молился. Но без слов. Однажды дети играли возле реки. Нашли в иле бумагу. На ней было написано:
«Я никого не предавал. Я просто не смог отказать.»
Бумагу Настя спрятала. Долго гладила. Потом закопала. Трофим больше не открывал дверь. Только сидел. И ждал. Как будто знал — за ним не придут. Потому что он уже ушёл. Внутри себя. Однажды привезли троих. Из соседнего села. Поселили в избе, где раньше жил учитель. Без объяснений. Один — молчаливый, с тремя пальцами. Другая — беременная. Третий — мальчик с застывшими глазами.
Настя спросила:
— Вы откуда?
Беременная сказала:
— Оттуда, где всё было. И всё пропало.
Мальчик не говорил. Только ночью кричал. Сквозь сон. Мария гладила его. Как сына. Но не могла согреть. В селе стали исчезать люди. Не шумно. Не быстро. Просто — пропадали. Кто-то шёл за водой и не возвращался. Кто-то ложился спать и не просыпался. Кто-то шёл в сельсовет — и исчезал.
— Это зачистка, — сказал старик Еремей. — Это чтобы молчание было ещё тише.
Настя записывала имена. Всех. На стене амбара. Мелом. Белым. Потом обводила углём. Чтобы видно. Чтобы не стерлось. И тогда пришли. Сначала к Зосе. Потом к Павлу. Потом к девушке, что только вчера родила. Увели быстро. Без слов. Без суматохи. Только шаги. Только дыхание. Только следы. Мария пыталась узнать — куда. Ходила в сельсовет, в амбар, на станцию. Везде разводили руками. Только один старик, сторож с разбитым лицом, прошептал:
— Не спрашивай. Лучше молись.
Она не молилась. Она проклинала. Тихо. Про себя. За каждого, кого забрали. За каждого, кто остался.
Мальчик с застывшими глазами нашёл коробку от патронов. Пустую. Он носил её в кармане. Как память. Настя спросила:
— Зачем тебе она?
Он ответил:
— Чтобы помнить, что мы не стреляли. Мы просто жили. А это оказалось страшнее.
В одной из хат осталась кровать. На ней — вышитый рушник. На рушнике — кровь. Женщина, что там жила, успела порезать себе вены. Не глубоко. Но достаточно, чтобы уйти. На стене было выцарапано: «Меня не забрали. Я сама.»
Старик Трофим всё ещё сидел у окна. Он сказал Насте:
— Я видел, как уводили твоего отца.
— Почему не остановил?
— Потому что я помню, как не остановил в тридцать втором.
Настя перестала писать. Взяла нож. Стала вырезать имена на дереве за хатой. Большие, грубые. Чтобы видно. Чтобы вросло.
На доске у клуба кто-то написал углём:
"Кого забрали — забыли. Кто остался — не простит."
Мария ночью сожгла старую сорочку. Она сказала:
— Хочу, чтобы хоть что-то не досталось им.
Беременная женщина родила в погребе. Сама. Рядом стояла Настя. Потом они долго молчали. Потом женщина спросила:
— Как назвать?
Настя ответила:
— Назови Надеждой. Это единственное, чего у нас больше нет.
Мальчик с коробкой от патронов исчез. Настя нашла его следы у леса. И записку:
"Я пойду искать отца. Если не найду — пусть он найдёт меня." Ночью снова пришли. Но никто не открыл. Село стало глухим. Мёртвым. Ни окон. Ни дверей. Только дыхание земли. И сны тех, кого уже нет. Утром на снегу кто-то выложил хлебные зёрна в форме креста. Никто не признался. Никто не убрал. Даже птицы не тронули.
Старик Еремей, проходя мимо, снял шапку.
— Если кто выжил — пусть знает. Мы были. И мы не молчали.
А Мария вернулась домой и, не раздеваясь, легла на пол. Рядом с нею — пустая колыбель. Её не стало. На стене осталась надпись: "Здесь жила мать. Здесь её убили — без выстрела."
Глава 17 — Глушь.
Из протокола №14, архив ОГПУ, март 1933 года:
«Установлено, что в селе Гнилой Яр участились случаи саботажа хлебозаготовок.
Вредительские настроения, подстрекаемые кулацкими элементами, выражаются в укрывательстве зерна, отказе от работы на колхозных полях и распространении панических слухов. Принято решение о выдворении части населения в восточные районы РСФСР. Особое внимание обратить на лиц, склонных к агитации, а также на граждан, обладающих авторитетом среди сельчан. Отметить действия участкового товарища Голощёкина, отличившегося в выявлении укрытого хлеба и составлении доносных списков.
Предложить к награждению.»
Снег шёл третий день. Мокрый, вязкий, такой, что слеплял глаза. Паровоз остановился на тупике — за ним не было путей. Только лес. И снег. И бараки. Вышка с охраной стояла, как чёрная заноза на горизонте. Женщина с грудным ребёнком слезала с платформы, будто падала. За ней — старик с мешком. Дети шли молча. Один мальчишка держал в руке металлическую миску, и она дрожала в такт его шагам.
— Это и есть место? — спросила женщина.
Никто не ответил. Кричали только собаки. И надзиратель в шинели:
— Быстрей! Жрать будете после стройки!
В одной из телег сидел учитель. Молодой, худой, с лицом, которое уже не ждало. Его фамилия была Руденко. Его выслали «за подстрекательство» — он сказал детям, что хлеб растёт из земли, а не из приказа.
— Станция называется Ключи, — сказал кто-то. — Но ключей тут нет. Только замки.
Они шли, проваливаясь по колено. Без цели. Их просто выгрузили. И ушли. Без слов. Без плана. Деревня, куда привезли, называлась Молчалино. Там не было ничего — ни магазина, ни школы, ни хлеба. Только бараки и ветер. В другом краю, в Гнилом Яру, Настя открывала окна — не для воздуха, а чтобы пустота не задавила. Старик Еремей сидел у печи. Он не спал. Он смотрел в потолок и говорил:
— А мы ещё здесь. Пока. А они? Где они?
Домна вышивала чёрными нитками по серому полотну. Она не видела цвета. Только форму. Она вышивала лицо мужа. Из памяти. Чтобы было кому смотреть, когда она сама уйдёт. Местные — два десятка таких же переселённых, только раньше. Кто-то с Донбасса, кто-то с Винницы, кто-то даже из Грузии. Никто не улыбался. Здесь никто не жил. Здесь просто оставались. Один старик с перебитым ухом показывал новым, как топить печь, чтобы она не чадила. Он говорил медленно:
— Вода в колодце есть. Но грязная. Лучше топите снег.
Рядом с бараком был вырыт ров. Без надписей. Без крестов. Просто ров. Там хоронили. Без спроса. Без фамилий. Без молитв.
Руденко записал в тетрадь: «Молчание — язык власти». И продолжил:
Петрова, ребёнок на руках. Молчит.
Яковлев, нет ноги. Смотрит в пол.
Девочка в платке. Поёт во сне.
В бараке, где пахло мышами и старым углём, женщина сидела у печки и стригла себе волосы. Сама. Тихо. Ножом. Она сказала:
— Чтобы воши не ели. А то хоть сдохну сама, а не по частям.
Парень по имени Гаврил стоял у стены и смотрел на сугроб. Там замерла кошка. Каменная. Он прошептал:
— Если она не убежала, значит, тут не место даже для зверя.
Настя в Гнилом Яру разрезала последнюю простынь на полосы. Из них она делала бинты. Зачем — не знала. Просто чтобы не сидеть.
Домна вырезала из хлебной корки крест. Маленький. Поставила на подоконник. Сказала:
— Хочешь — молись, хочешь — просто смотри. Бог теперь глухой. Но, может, вспомнит.
Снег усилился. В Молчалине стало темно днём. Печки гасли. Дым не тянул. Люди ложились по пятеро, чтобы согреться. Кто-то читал наизусть Пушкина. Кто-то вспоминал запах яблок. Кто-то просто умирал. Женщина, что молчала три недели, вдруг запела. Глухо. Песню без слов. Люди не перебивали. Потому что песня — это всё, что ещё было живым.
Руденко продолжал список:
4. Иванов, умер на рассвете.
5. Неизвестная, родила мёртвого. Тихо.
6. Мальчик с ложкой. Спит и держит её.
7. Старик в углу. Умер, но ещё тёплый.
8. Девочка. Плачет без звука. Имя не знает.
Один из переселённых, Михаил, начал рыть яму. Просто так. Без приказа. Сказал:
— Лучше подготовить место заранее. Тут никого не хоронят. Тут только складывают.
На доске у Гнилого Яра кто-то вырезал ножом: «Нас не забрали. Нас забыли.»
Настя села на землю и написала углём:
— А мы всё равно останемся. Чтобы помнить за всех.
Поздно ночью в Молчалине девочка нашла под полом кость. Не куриную. Не собачью. Большую. Молча закопала обратно.
А Руденко записал:
9. Яма. Без даты. Без имени. Без молитвы.
10. Мы.
Глава 18 — Тени, которых нет.
Утром Еремей не вышел к печи. Настя подошла, позвала. Не ответил. Он лежал с открытыми глазами, как будто смотрел сквозь потолок. Домна подошла позже. Посмотрела. Не вскрикнула. Только сказала:
— Тепло ещё в нём. Значит, подождёт.
Никто не торопился хоронить. Снег стал твёрдым, как железо. Земля не брала. Настя накрыла его пальто. Пальто было чужое, некогда мужнино. Теперь — просто ткань.
— Он часто говорил, что не боится смерти, — шептала Настя. — Только молчания после неё. В бараке Молчалина мальчик по имени Аркаша исчез. Его искали полдня. Потом нашли следы — маленькие, лёгкие — ведущие в тайгу.
— Сбежал, — сказал Руденко. — Он больше не хотел ждать весны.
Один из надзирателей выругался:
— Ничего, волки быстрее объяснят.
Женщина, что пела во сне, перестала дышать. Просто легла и замолчала окончательно. И тогда в барак зашёл он. Старик в чёрном полушубке, с крестом, завёрнутым в тряпку. Его звали отец Иона. Раньше он служил в церкви, которую взорвали. Потом был лагерем. Потом — тишиной.
Он не говорил громко. Просто сел в угол и шептал:
— Грех не в том, что боишься. Грех — когда забываешь имя ближнего.
Руденко подошёл.
— Вы священник?
Иона кивнул.
— А ты — учитель. Мы оба лишние.
Скоро продолжу. Будет 300 строк. Брат, держу обещание.
Настя просидела у тела Еремея до заката. Не плакала. Вспоминала, как он однажды спас щенка от холода, как строил сарай, как пел песни под нос. Всё это было. А теперь — нет.
— Прости, что ты ушёл, когда я ещё не договорила, — сказала она тихо.
Домна заварила корку лебеды и наливала в деревянную кружку, как будто это был чай. Отец Иона пил молча. Потом поднялся и пошёл к мёртвой женщине.
— Как звали? — спросил он.
— Она не говорила, — ответил Руденко. — Может, забыла.
— Тогда будем звать её так, как слышали — Песня.
Он начал читать молитву. Шепотом. Без книг. Только из памяти. Его голос был тонким, как паутина. На улице Настя встала. Взяла лопату. Не для похорон. Для дороги. Чтобы расчистить путь до оврага, где можно было хотя бы прикрыть тело снегом.
В бараке мальчик по имени Сеня вдруг закричал:
— Если Бог есть, почему он не приходит?! Почему он не берёт нас всех сразу?!
Никто не ответил. Только отец Иона тихо подошёл, обнял мальчика и сказал:
— Потому что он ещё верит, что кто-то из нас доживёт до весны.
А женщина по имени Нюра, что ещё вчера говорила, сегодня не произнесла ни слова. Просто сидела и смотрела в стену. У неё отмерзли пальцы на ногах.
Руденко записал в тетрадь:
11. Женщина без имени. Умерла без звука.
12. Аркаша — пропал.
13. Еремей — замёрз в родном доме.
14. Сеня — ещё верит, но кричит.
15. Настя — роет снег. Без надежды.
В ту ночь печь в бараке почти не грела. Дрова были сырые, а ветер гудел в щелях, как волк, потерявший стаю. Домна сидела у окна и вырезала из бересты лицо. Ни женское, ни мужское. Просто лицо. Чтобы было кому смотреть в темноте. Настя вернулась поздно. Пальцы не гнулись. На плече — снег, в глазах — пустота.
— Я его накрыла. Но если так будет дальше — весны не доживёт никто, — прошептала она.
Руденко подошёл к отцу Ионе:
— Хотите, я дам вам свою последнюю страницу? Там чисто. Её ещё не коснулась смерть.
— Пиши на ней имена, — ответил священник. — Чтобы потом, если будет потом, кто-то прочитал.
Сеня проснулся ночью. Плакал. Тихо, в подушку. Во сне звал мать. Утром нашёл кусок ткани, завязал на руке. Сказал:
— Чтобы помнить. Кто я. Пока я ещё есть.
На рассвете умер ещё один. Старик с кашлем. Его не хоронили. Поставили у стены. Вроде сидит. Вроде спит.
Руденко записал:
16. Старик в углу. Дышал до утра. Потом — нет.
Настя смотрела в окно. Вдали — еле заметный дым. Может, другая деревня. Может, дым от чьей-то печи. Или просто иллюзия.
— Если есть ещё кто-то, — прошептала она, — пусть знает: мы ещё живы.
Поздно ночью в бараке все молчали. Даже дети. Даже те, кто вчера ещё дышал громко.
Настя шептала себе:
— Не уснуть. Не уснуть. Пока не закончится этот день. Чтобы кто-то остался его помнить.
Отец Иона читал молитву без слов. Он просто сидел и двигал губами. Может, говорил с Богом. Может, просто грел дыхание.
Домна поднялась и подошла к окну. Далеко — свет. Тусклый, как глаз умирающей свечи. Она сказала:
— Или костёр. Или печь. Или душа.
Сеня держал у сердца клочок бумаги. Он нарисовал там дом. С трубой. И кошку у порога. Он сказал Руденко:
— Это чтобы знать, куда мне возвращаться. Если я вдруг выживу.
Руденко посмотрел на него. Потом на остальных. Потом в угол, где сидел старик, уже мёртвый, но будто живой.
— Надо хоронить, — сказал он.
Настя кивнула. Взяли двери от старого сарая. Сделали носилки. Снег скрипел, как зубы, оставленные на морозе.
Руденко записал:
17. Старик с кашлем. Похоронен. Без имени. С поклоном.
Когда закопали, отец Иона сказал:
— Пусть земля не будет им чужой. Мы все здесь чужие. Но мёртвым проще.
Настя смотрела, как оседает снег. Потом сказала:
— А если весна всё-таки придёт?
— Тогда, — сказал Руденко, — мы вспомним всех по именам.
Глава 19 — Следы на снегу.
Настя проснулась раньше всех. Огонь в печи давно погас. Воздух был такой холодный, что дыхание падало на грудь и крошилось, как лёд. Сеня не спал. Он лежал, прижав к животу бумагу с домом и кошкой.
— Там был дым, — сказал он. — Я видел. Не привиделось.
Настя кивнула. Она тоже помнила. Тот свет. Ту искру, что дрогнула вдалеке.
— Пойдём. Если не вернёмся — значит, не надо было.
Они шли по насту. Шаг за шагом. Молчали. Настя держала в руке палку, Сеня — топорик. Маленький. Но острый. Следы на снегу были — старые, вмёрзшие. Кто-то когда-то шёл. Но давно. Снег уже съел их почти полностью. В Молчалине отец Иона встал первым. Он молился. На этот раз — вслух:
— Господи, не просим хлеба. Только дыхания. Хоть одному. Хоть ещё на день.
К бараку подошёл человек. Один. В шинели. Без знаков. Смотрел долго. Не говорил. Потом кинул в снег свёрток. И ушёл. Руденко вышел. Открыл ткань. Там был хлеб. Маленький. Горбушка. Завёрнутая в страницу газеты.
Он прочитал:
— «Днепр строим. Пятилетка — дело чести. Слава труду!»
Он скомкал бумагу. Не потому, что злой. Потому что больно.
Настя и Сеня шли почти час. Дым всё ближе. Но ветер крутил, мял, обманывал.
— Вон там! — Сеня показал. — Видишь избушку?
Она была полуразваленная. Крыша просела. Окна заколочены. Дым шёл из щели в крыше. Осторожный, как будто кто-то боялся, что его увидят. Настя постучала. Никто. Ещё раз. И тогда дверь приоткрылась. На пороге стоял мальчик. Совсем маленький. Лет шести. Грязный. В руке — ложка.
— Ты один?
Мальчик кивнул.
— Бабушка умерла. Я топлю печку. Чтобы мишка не замёрз.
Он показал на тряпичную игрушку.
Внутри пахло пеплом, грязью и смертью. Они не заходили. Только передали ему кусок сухаря, что был в кармане у Насти.
— Мы вернёмся. Держись, — сказала она.
Он не ответил. Только закрыл дверь.
В Молчалине хлеб исчез. Ночью. Никто не признался. Но утром у стены сидела Нюра. С крошками на пальцах. Она смотрела в пол и шептала:
— Я не хотела. Просто не могла больше…
Отец Иона сказал:
— Судить может только тот, кто никогда не был голоден.
Руденко записал:
18. Один оставил хлеб. Другая — съела. Мы — запомнили.
Настя и Сеня возвращались в село. На плечах — ветер. В лицах — тишина. Они не говорили, что чувствовали. Слова мешают помнить.
— Мы пойдём к нему снова? — спросил Сеня.
— Если успеем, — сказала Настя. — Если не опоздаем.
У ворот барака сидел отец Иона. Он смотрел на небо. Долго. Будто читал его как книгу.
— Там будет дождь, — сказал он. — Или слёзы. С неба теперь трудно отличить.
Вечером снова пришёл человек. Тот же. Но теперь с ним было ещё двое. Один нёс ящик. Второй — лопату. Они не представились.
— Нам велено. Привезти двух. Любых.
В бараке повисло молчание. Никто не шевелился. Никто не взглянул. Только Нюра встала.
— Я пойду. Я всё равно не сплю.
Вторым пошёл старик, который уже не говорил. Просто поднялся и вышел.
Они ушли. Без прощаний. Без имен.
Руденко записал:
19. Нюра — ушла сама. 20. Старик — пошёл за ней. Никто не знал зачем. Никто не вернулся.
На следующее утро снег шёл без остановки. Словно небо решило засыпать всё, что видело. Настя снова глядела в сторону той избушки. Дым больше не поднимался.
— Он там один, — прошептала она. — А мы обещали.
Сеня взял свою бумагу с домом и кошкой, положил в карман. Потом достал кусок тряпки, намотал на шею, как шарф.
— Мы всё равно пойдём. Хоть снег, хоть смерть.
Но в этот день дорога исчезла. Снег закрыл тропу, как будто её никогда не было.
В Молчалине отец Иона молчал весь день. Даже молитв не произносил. Только сидел и смотрел на дверь. Будто ждал, что кто-то вернётся. Или зайдёт за ним.
Вечером к Руденко подошёл мальчишка, тот, что раньше не говорил.
— Запиши меня. Пока я живой. Я — Лёва. Мне девять. Я ещё дышу.
Руденко записал:
21. Лёва. Девять лет. Дышит. Ждёт весны.
В ту ночь никто не плакал. Никто не стонал. Все просто лежали. Как будто учились у мёртвых — молчать, не жаловаться, не звать. А за окнами снова были следы. Только не их. Чужие. Кто-то ходил. Но не вошёл. И не ушёл. Настя поднялась до рассвета. Снег стоял по пояс. Она взяла палку и пошла. Сеня за ней. Ни слова. Только шаги. Они снова искали дорогу к избушке. Хоть трещину в горизонте. Хоть дымок. Хоть память.
— Мы не можем бросить его, — сказал Сеня.
— Мы и не бросим, — ответила Настя.
Отец Иона стоял у двери. Он шептал:
— Пусть хоть один доживёт до весны. Тогда всё это — было не зря.
Руденко открыл тетрадь. Последняя строка дрожала в руке.
22. Мы шли. Даже когда снега было выше сердца.
Глава 20 — Пока дышим.
Снег был по грудь. Они шли медленно. Настя сбилась с ног трижды. Сеня один раз ударился о корень так сильно, что закусил губу до крови.
— Ты живой? — спросила Настя.
— Пока дышу, — ответил он. — А значит — да.
Избушка была та же. Но без дыма. Без следа. Без звука.
Настя постучала. Тишина. Дверь открылась сама. Скрипнула. Внутри — пусто. Мальчика не было. Только валялся мишка. Грязный. Один глаз оторван.
Сеня присел на корточки. Потрогал мишку.
— Он не дождался.
На полу — пустая миска. В углу — комок тряпья. Настя наклонилась. Там был детский башмак. Один. Второго — не нашли.
— Может, ушёл? — прошептал Сеня.
Настя покачала головой.
— Или его забрали. Или снег забрал. Или смерть пришла тихо и без стука.
Она подняла мишку, завернула в шарф и сказала:
— Если мы уйдём ни с чем — он совсем пропадёт. А так… хоть кто-то вспомнит.
В Молчалине Руденко проснулся от крика.
— Лёва!? Где Лёва?!
Хлопали двери. Бегали по снегу. Пахло гарью. Кто-то сказал, что видел маленькую тень у леса.
— Может, пошёл за Настей. Или за тем мальчиком. Или просто… ушёл, — сказал кто-то.
На стене барака остался рисунок. Дом. Кошка. Дым. И внизу — имя. Неровными буквами: «Лёва». Отец Иона встал на колени перед этим рисунком. И впервые — заплакал. Настя и Сеня шли обратно молча. Мишка в шарфе казался тяжелее, чем был на самом деле. Как будто в нём осталась вся боль этого места.
— А если он жив? — спросил Сеня.
— Тогда он простит. А если нет — мы всё равно его не бросили, — ответила Настя.
У входа в Молчалино стояла фигура. Человек в шинели, с портфелем, промокшим от снега. Он молчал. Ждал, пока кто-то подойдёт.
— Кто вы? — спросил Руденко.
— Начальник по распределению трудовых резервов, — ответил он.
Он достал лист. Прочитал громко:
— В связи с необходимостью рационального использования рабочих рук, с настоящего дня все дееспособные граждане подлежат новому назначению. Остальные — передаются под надзор.
— Куда назначение? — спросил отец Иона.
— Не уточняется.
— А если мы откажемся?
— Это будет расценено как сопротивление.
Отец Иона посмотрел на Руденко.— Мы дошли до точки, где даже Бог молчит. Но пусть хоть бумага говорит правду.
Руденко записал:
23. Приказ — без смысла. Ответов — нет. Страх — остался.
Люди стояли, не расходясь. Кто-то держал руки в карманах, кто-то крестил воздух. Но никто не спорил. Страх теперь говорил тише слов. Настя принесла мишку в барак. Нашла угол. Постелила старую куртку. Положила игрушку, как ребёнка. Села рядом. Не молилась. Просто сидела. Сеня держал её за плечо. Он больше не плакал. Только смотрел на стену.
— Мы сделали всё, что могли, — шептал он. — Хоть что-то. Хоть кому-то.
Отец Иона подошёл. Долго смотрел на мишку. Потом сказал:
— Нас теперь не спасёт ни вера, ни неверие. Только дыхание. Если осталось.
Руденко снова открыл тетрадь. Чернила почти закончились. Он надкусил кончик карандаша, потом написал:
24. Память — тяжела, но легче, чем пустота.
Поздно ночью снова завывал ветер. Печь догорела. Никто не вставал её топить.
Настя не спала. Смотрела на потолок. Под пальцами — шершавая ткань куртки, в которой лежал мишка.
— Я всё думаю, — сказала она вдруг. — А если нас тоже не вспомнят?
Сеня прошептал:
— Мы сами себя вспомним. Мы друг для друга — всё, что осталось.
Отец Иона сидел, подперев голову рукой. Он говорил с Богом. Или с тенью. Или сам с собой:
— Мы живём среди мёртвых. Но хуже, что мёртвые теперь — тише, чище, добрее.
Утром чиновник ушёл. Не попрощавшись. Просто растворился в снегу. На месте, где он стоял, остался только отпечаток сапога и обрывок бумаги. Никто не стал читать.
Руденко записал:
25. Они приходят — не за хлебом. За нами.
26. Мы пока дышим.
Глава 21 — Никто не звал.
Ночью было странно тихо. Даже ветер не шевелил ставни. Даже печь не трещала. И потому, когда пропал Павел, никто сразу не заметил.
— Он просто вышел, — сказал кто-то.
— В туалет, может, или на воздух. —
— А может, ушёл навсегда.
Следов не было. Снег снова шёл. Всё стирал.
Настя вышла первой. Сеня за ней. Они взяли фонарь, затеплили его керосином. Свет был слабый, но хоть какой-то.
— Вот, смотри. Лоскут. От его шарфа, кажется…
Они шли по сугробам, будто по чужим воспоминаниям. Здесь — тёмное пятно. Там — что-то, похожее на след. Но след был не человек. Или уже не человек.
Под берёзой нашли обрывок. Кровь. Засохшая. Черноватая.
— Здесь что-то было. Или стало. Или закончилось, — прошептала Настя.
Они постояли молча. Потом пошли обратно. Без слов. Потому что слов не осталось. В Молчалине встал отец Иона. Хотел заговорить. Но не смог. Горло сжалось. Голос исчез. Он сел обратно. И только смотрел в пол. И тогда появился он. Чужой. В чёрном. Без шапки. Лицо — будто вырезано ножом. Ни слова. Ни взгляда. Просто стоял у двери.
Руденко поднялся. Вышел. Спросил:
— Вы к кому?
Молчание. Только пар изо рта. Но дыхания — не слышно.
— Вы кто? — повторил Руденко.
Чужой протянул бумагу. Приказ. Печать. Подпись — непонятная. В тексте: «Доставить двух мужчин, одну женщину. Причины не уточняются. Срочно.»
— Куда доставить?
Молчание.
— Кто вы?
Молчание.
— Почему?
Молчание.
Отец Иона вышел, держась за стену. Глянул на бумагу. Потом — на лицо чужого. Потом — в небо.
— Нас не зовут. Нас забирают.
Он отвернулся и пошёл обратно в барак.
Настя с Сенью вернулись снаружи. Увидели чужого. Настя сжала мишку в шарфе — крепче.
— Это он? — спросил Сеня.
— Нет. Это другой. Но от него — тот же холод.
Ночью никто не уснул. Все ждали. Но никого не взяли. Чужой не ушёл. Просто стоял в темноте.
Руденко открыл тетрадь. Записал:
27. Павел — исчез. 28. Чужой пришёл. Не зван. Не позван. Не ушёл.
Утром он исчез. Не оставив следа. Ни сапог, ни бумаги. Только вмятина на снегу, где стоял.
Настя вышла первая. Проверила. Вернулась.
— Его нет. Ни дыхания, ни тени. Как будто и не было вовсе.
Отец Иона попытался что-то сказать, но только кивнул. Он больше не говорил. Только смотрел. Долго. Без мигания.
В бараке стало ещё тише. Даже дрова в печи горели без звука, как будто боялись разбудить смерть. Руденко читал вслух — вслух, чтобы хоть кто-то слышал:
— «Мы пока дышим. Пока помним. Пока держим друг друга…»
Он не дочитал. Потому что упала Настя. Просто встала — и упала. Лицо — белее снега. Губы — синие. Глаза открыты.
Сеня бросился к ней:
— Настя! Настя, ты живая?
Она не ответила. Но дышала. Едва-едва. Он согревал её ладонями, своим телом, слезами.
— Я не дам тебе умереть. Я всё равно не дам.
Отец Иона сел рядом. Положил руку ей на лоб. Молча. Молился глазами.
Руденко написал:
29. Настя — почти ушла. Но осталась. Пока. Потому что кто-то держал.
Настя очнулась только под утро. С трудом дышала. Сеня не отходил, держал её руку, как будто боялся, что исчезнет, как Павел.
— Ты здесь, — прошептала она.
— Я всегда буду здесь, — ответил Сеня.
Отец Иона сидел рядом. Он больше не мог говорить, но его глаза говорили всё. В них было столько боли, сколько не уместилось бы ни в одном псалме. Вечером Руденко снова вышел на улицу. Снег падал — медленный, густой, как пепел. Он смотрел в небо:
— Если ты нас не слышишь, Бог, — то, может, хоть кто-то услышит потом.
Он вернулся в барак, лёг, закрыл глаза и мысленно продолжал писать:
30. Мы были. Мы страдали. Мы не хотели исчезать.
Свидетельство о публикации №226012500595