Записки замерзающего Наполеона

Молодой врач Ипполит Ильич Снежков прибыл в Верхнесельск в ясный сентябрьский день, когда последняя пожухлая липа еще тихо шелестела под окнами земской больницы. Он привез с собой лишь два сундука: один с вещами, другой — с сочинениями Платона, Гомера и томиком эротических эпиграмм, искусно зашифрованных в переплете «Анатомии Грея». Вещи не имели никакой ценности перед настоящей драгоценностью, какую он по-настоящему взял с собой – непоколебимую веру в собственную исключительность, которая, как ему казалось, была видна невооруженным глазом, ведь он снисходил до этой жизни; снисходил в частности и до Верхнесельска, заранее прощая ему всю провинциальную мелочность, как прощают ребенку его невнятный лепет.

Ежели под душою понималось нечто легкомысленное и порхающее, то первые недели Ипполит Ильич по-настоящему был душой здешнего общества. На приемах, щурясь сквозь настоящее пенсне, неловко качающееся на переносице, он порой задумчиво, но в веселой, лишь ему присущей манере, изрекал:
– Как говорил Марк Аврелий, наша жизнь есть то, что мы о ней думаем.
Слушавшие дамы вздыхали, кавалеры молчаливо пережевывали бутерброды с икрой, а он, упиваясь этим мелодичным шорохом всеобщего одобрения, укреплялся в мысли, что он — оазис высокой культуры в ледяной пустыне всеобщего невежества. Его снисходительность была настолько искренней и глубокой, что он сам не замечал, как она перетекает в надменность, подобно легкому бризу, что к вечеру превращается в откровенный сквозняк. В те мгновения, когда в чьих-то глазах мелькало равнодушное непонимание, Ипполит Ильич пожимал плечами:
– Какая тонкость чувств может быть у этих людей? Они попросту не способны подняться до высоты мысли. Только и делают, что едят пироги.
Мысли Ипполита и впрямь были достойны всяких похвал, ведь  схожими размышлениями он преуспевал сразу на двух фронтах: водил за нос не только других, но и самого себя, облачая обыкновенную, житейскую гордыню в тогу интеллектуального превосходства, сшитую на живую нитку из блеклых цитат.

В конце октября выпал снег. Сначала это показалось Ипполиту чем-то возвышенно поэтичным.
 «Белый покров, подобный савану Агамемнона», — мысленно заметил он. Однако снег не растаял по прошествию времени. Он лежал здесь долгими месяцами – осень, небывало мрачная зима и весна. Сугробы ежедневно скрипели под ногами, в точности старые суставы.


Тихая ненависть Ипполита Ильича к снегу, а через него — ко всему миру, который осмелился быть столь унылым, незаметно начала менять его. Свои недовольства, холодные и ядовитые, он высказывал изысканно, как гадюка, незаметно кусающая из-под куста. Открытое пренебрежение казалось ему грубым и неосознанной целью было уколоть так, чтобы обиженный сначала почувствовал свою собственную неполноценность, и лишь потом — чужую колкость.

– Как вы находите наш климат? — спрашивала его Анна Петровна, дочь почтмейстера, в новом платье.
– Климат? — отвечал Ипполит Ильич, и голос становился бархатно-медовым — Он, милая Анна Петровна, удивительно созвучен местным нравам. Однообразен и не оставляет надежды на перемены. Кстати, этот серый цвет… он, должно быть, так популярен здесь, потому что мастерски скрывает пыль душевной лени, не правда ли?

Анна Петровна расплакалась. Ипполиту Ильичу мгновенно сделалось стыдно, но извиниться означало признать свою грубость, поступиться ролью непогрешимого судьи. Вместо этого он завел роман с вдовой-помещицей, убедив ее (и себя), что лишь она одна способна понять глубину и тонкость его натуры. В ее гостиной он уже не говорил о гармонии сфер, а изящно критиковал.
– Как трогательно это вино пытается быть сладким, — вздыхал он, — совсем как человек без таланта, пытающийся петь. Есть в этом что-то жалкое и прелестное одновременно.
 Когда же добрая вдова, измученная его вечными придирками, но все еще полная надежды, предложила ему переехать в ее усадьбу, он отшатнулся с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах: – Вы хотите запереть меня в этом доме, где даже воздух пропитан сладковатым запахом увядания? Какая… забота.

Он метался, флиртуя то с купеческой дочкой, то с женой станового, словно пчела, не могущая выбрать между одуванчиком и репейником. Каждой из прелестных дам он внушал, что она — случайный луч солнца в его царстве льда и каждой рано или поздно аккуратно указывал на фатальный изъян, что делал дальнейшее общение невозможным. Слишком громкий смех выдавал вульгарность, излишняя тишина — отсутствие мысли. А снег все шел и был похож на белую липкую простыню, под которой задыхалось все живое, включая его собственную душу, которую он так тщательно рядил в классические тоги, не замечая, что те сшиты из дешевого ситца.

Единственным человеком, кто, как показалось Ипполиту, мог оценить тонкость его натуры, оказался хирург земской больницы – Сергей Павлович Уставший. Это был мужчина на пороге пятого десятка, чья красота была не броской, а основательной, выверенной временем — привлекательные, правильные черты его лица — прямой нос, твердый подбородок — были мягко, но уверенно прочерчены морщинами: усталые складки у глаз, две глубокие борозды от ноздрей до рта, будто отпечаток частой, сдержанной усмешки. Морщины, однако, не старили его, а, напротив, придавали лицу весомость, словно подтверждая, что за каждой из них стоит не пустая суета, но прожитый опыт и чистая, ничем не отягощенная житейская мудрость.

Голос Сергея Павловича никогда не звучал пафосно или претенциозно. Ровный, немного глуховатый баритон, в котором чувствовалась привычка говорить тихо — в таком голосе всегда была суть, а не поза, что формулировала мысли с точностью, без лишних слов, и от этой скупости каждое слово обретало дополнительный вес. Такого человека хотелось слушать, даже будучи с ним в коренном несогласии, — настолько убедительной была эта тихая уверенность.

Его глаза — серые, холодноватые — казались прикрытыми тончайшей вуалью постоянной усталости, но когда он смотрел на собеседника, что случалось редко и всегда целенаправленно, вуаль мгновенно спадала. Он смотрел прямо, неотрывно, заставляя испытывать невольное смущение от той безжалостной пронзительности, с которой этот взгляд, казалось, обнажал тщательно скрываемое нутро. При этом в его глазах не было ни капли любопытства или осуждения — лишь спокойная, почти клиническая констатация факта. Чаще в них угадывалось и молчаливое разочарование во всем сущем — в любви, в женщинах, в человеческой натуре вообще. Свою тоску он лечил дорогим коньяком, который пил из граненых стаканов, отличными сигарами, купленными в губернском городе, и кратковременными, ни к чему не обязывающими связями, лишенными иллюзий с обеих сторон; он отзывался о них с одинаковой, легкой усмешкой, в которой сквозила даже не злоба, а утомительное знание заранее предсказуемого финала.

Казалось, сама тишина вокруг него была наполненной деятельной работой точной, утомленной, но не сдавшейся мысли. Ипполит же, наблюдая за ним, с болезненной ясностью понимал, что перед ним — возможная версия его собственного будущего: не взрывного отчаяния в жизни, а медленного и достойного, интеллигентного остывания.

Их вечера напоминали ритуал: Ипполит, мысленно сбрасывая форму земского целителя, преображался в салонного философа. Наливал себе коньяку — непременно в хрустальную рюмку, привезенную из Петербурга, — закуривал папиросу и начинал.

– Понимаешь, Сергей Павлович, вся наша современность — это бег по кругу, описанному еще Фукидидом! — с жаром произносил он. — Тот же неписаный закон: сильный, умный, гениальный по самой своей природе обречен доминировать, как Солнце в системе планет, как фтор среди элементов! Он — очаг повышенной возбудимости, доминанта! А вокруг — серая масса, которой назначено лишь подчиняться и… жевать пироги. История, физиология, химия — все подтверждает этот вечный агональный дух, эту волю к власти! А мы что? Мы пытаемся эту волю усыпить бромом провинциальной учтивости!
Уставший, медленно раскуривая сигару, слушал, глядя в окно на темнеющий снег. Потом отпивал из своего граненого стакана и говорил спокойно, почти лениво:
— Фукидид описывал, как афиняне вырезали мелосцев, кажется. Тоже стиль, ничего не скажешь. А высокий стиль в душе, дорогой Ипполит Ильич, часто — просто неумение переварить низменную реальность – как несварение желудка. Только лечится не касторкой, а коньяком. Выпей еще.

И Ипполит, не нуждаясь в призывах, пил. Коньяк согревал, дурманил, на мгновение заполнял пустоту, зияющую за всеми его громкими словами. Он ловил себя на том, что в присутствии Уставшего его собственный интеллектуализм кажется немного дешевым фарсом, юношеским щегольством. Уставший же мог, в ответ на его тираду о стоиках, процитировать на память куда более уместного Ювенала или, хмыкнув, заметить:
– Сенека писал прекрасные письма о спокойствии духа, пока Нерон не велел ему умереть. Философия это красивая обложка для учебника по анатомии страдания. Кости от этого не становятся изящнее.
После таких реплик Ипполит чувствовал себя учеником, но ему льстило, что учитель снисходит к нему до беседы.


В иные дни Ипполит метался, как маятник между скукой и тщеславием. Он избрал остроумную, как ему казалось, тактику: очаровывать дам не пошлыми комплиментами, а щедрыми пригоршнями античной мудрости. В гостиной у купеческой дочки, томно поправляя пенсне, он декламировал:
– Как сказала Андромаха Гектору, “ты все мне теперь - и отец, и любезная матерь”… Увы, где ныне такие сердца?
При этом взгляд его говорил яснее слов: «Вот я, я — Гектор, а ты могла бы, при известном старании, стать моей Андромахой, если, конечно, преодолеешь врожденную склонность к квасу и пирогам»

Дамы сначала были польщены. К ним, словно с неба, спускалось чувство, что их избрало само Воплощение Культуры. Однако вскоре наступало неизбежное земное охлаждение. Ипполит, насладившись первым восторгом и удостоверившись в прочности своего пьедестала, отказывался совершать даже малейшие движения навстречу: ни цветов, ни прогулок под руку, ни намеков на будущее. Он просто был — как бюст философа в углу гостиной. Когда пассии, измученные этой интеллектуальной диетой, начинали робко ждать хоть какого-то жеста, тепла, простого человеческого знака, Ипполит с холодным изумлением фиксировал в них признаки «мелкобуржуазной требовательности» и «меркантильного инстинкта». Он с легкой брезгливостью записывал их в разряд «тех самых, которые хотят заковать свободного человека в кандалы быта». Обиженная дама уходила в слезах, а он, чувствуя прилив праведного превосходства, уже ловил восхищенный взгляд следующей, которая, наслушавшись сплетен о его «необыкновенном уме», готова была стать новым сосудом для его монологов.

В этом порочном кругу он блистал. С новой знакомой, вдовой аптекаря, он мог, вздыхая, заметить за чаем:
– Кассандра предупреждала, но троянцы не верили. Иногда мне кажется, мы все — троянцы в преддверии собственной гибели от скуки.
 Вдова аптекаря, женщина простая, понимавшая лишь в рецептах, замирала, потрясенная глубиной, и Ипполит купался в этом молчаливом обожании. Действий не требовалось — только поддержание образа.

Вечерами же он приходил к Уставшему, наливал коньяку и, с видом усталого исследователя, докладывал:
– Представляешь, Сергей Павлович, эта Анфиса, после того как я прочел ей отрывок из «Медеи» о коварстве женского сердца, осмелилась… осмелилась спросить, поеду ли я с ней в субботу на ярмарку в соседнее село! Ярмарка! После Еврипида! Видишь, куда ведет эта самая «душевная близость»? К балагану и пряникам.
Уставший, разминая после работы пальцы, слушал, глядя в потолок.
– Любопытно, — говорил он наконец, без особой интонации. — Ты подкармливаешь голубей цитатами из Гомера, а потом удивляешься, что они, вместо того, чтобы парить в эмпиреях, клюют у тебя из рук и гадят на подоконник. Ты бы попробовал кинуть им хлеба простого или не кидать вообще. Иначе то у тебя, брат, какая-то метафизическая проституция получается: ты продаешь дамам билет в мир высокой культуры, а они, глупые, ждут, что по этому билету можно будет пройти еще и в буфет. Несоответствие ожиданий, как говорится.
– То есть ты оправдываешь их меркантильность? — восклицал Ипполит.
– Я никого не оправдываю, — отрезал Уставший, наливая еще. — Я констатирую. Ты хочешь быть идолом, чтобы тебе приносили дары и плясали вокруг. Но идолы, заметь, – холодные и каменные. Люди же, в силу дурацкой своей природы, ищут тепла. Отсюда и конфуз. Если уж решил быть памятником, будь им последовательно: не разговаривай и не моргай. А то выходит памятник с претензиями на роман. Смешно и грустно. Лучше уж, как я: без иллюзий. Понравилась — поговорил, провел время. Наскучила — свободна. И заметь – никакого Гомера. Одна физиология, немного общения для тонуса мозга, и никаких претензий по части ярмарок. Живи себе и не зацикливайся.

Ипполит слушал и в глубине души понимал, что цинизм Уставшего честнее его собственного позерства, но признаться в этом значило разрушить весь тщательно выстроенный мирок. И он снова уходил в свой круговорот: новая дама, новые цитаты, новое разочарование в «мелкости женской души», не выдержавшей испытания величием его духа. Снег за окном все падал, занося не только дороги, но и все возможные пути к простому, неотягощенному цитатами, счастью.


Спустя полгода жизнь Ипполита Ильича в Верхнесельске обрела свой строгий, почти монашеский ритм, призванный оградить его от пошлости внешнего мира. По утрам он обтирался холодной водой и совершал гимнастику по системе шведских атлетов, любуясь в зеркало упругими мускулами, которые считал достойным сосудом для своего ума. Затем — работа в больнице. После — обязательная прогулка, во время которой он мысленно составлял критические заметки о провинциальной архитектуре и гордо вспоминал поглощенные накануне учебники. Вечер же принадлежал двум кумирам: собственному интеллекту и Сергею Павловичу Уставшему.

Их дружба (если это можно было так назвать) зиждилась на обильных совместных трапезах и беседах. Ипполит заказывал из губернского города оливковое масло и анчоусы, чтобы ужин был «достоин мыслящих людей», а не простых смертных. Уставший терпеливо ел эти деликатесы, заедая черным хлебом, и слушал.

– Я окончательно разочаровался в местном обществе, Сергей Павлович, — объявлял Ипполит, разрезая маринованного угря. — Окончательно и бесповоротно. Женщины здесь… их души точно маленькие лавчонки, где за крошечной любовью сразу же выставляют счет в виде требований к твоему времени, вниманию, будущему. Они хотят заменить собой весь мир, не предлагая взамен ничего, кроме скуки и тех самых панталон, которые, я уверен, у них на уме куда чаще, чем трагедии Софокла.

При этом он с видимым удовольствием вспоминал, как недавно жена местного оценщика, дама пышная и восторженная, готова была, кажется, продать те самые последние кружевные панталоны, лишь бы он продолжал читать ей на диване переводы Катулла. Позднее Ипполит, обнаружив у нее на комоде безвкусную фарфоровую пастушку, тут же возвел эту безделушку в символ ее «неисправимой душевной дряблости» и с холодным торжеством удалился, оставив ее в слезах. Он был мелок и мстителен: если дама зевала во время его рассуждения о Платоновых идеях, он потом в разговоре с Уставшим ядовито называл ее «символом сонного царства»; если же проявляла излишнюю настойчивость, желая узнать о его чувствах, — тут же клеймил как «агрессивную обывательницу». Он ждал от них самоотречения, обожания без права на ответ, жертвенности без надежды на взаимность — всего того, на что сам был абсолютно не способен. Его любовь к себе была тотальна, а к другим — лишь формой интеллектуального самолюбования.

– И что ты предлагаешь? — лениво спрашивал Уставший, разламывая хлеб. — Учредить здесь филиал Афинской академии с конкурсным отбором по знанию древнегреческого? Или найти женщину, которая будет молча слушать твои монологи, а в перерывах — гладить сорочки? Первое маловероятно, второе… такую можно нанять, это будет дешевле анчоусов.
– Ты всё сводишь к приземленному! — восклицал Ипполит, уже изрядно наливший коньяку в себя и в свою обиду. — Я говорю о духовной жажде, о потребности в родственной душе!
– Родственная душа, — перебивал его Уставший, — это не та, что понимает цитаты. С такой любое молчание не бывает неловким. А у тебя, друг мой, любое молчание — неловкость. Его надо немедленно заполнить либо вином, либо выспренней болтовней. Ты не ищешь родственную душу, а ждешь бесплатную и благодарную аудиторию и злишься, что аудитория хочет пьес с простым и понятным сюжетом, а не твоих бесконечных философских чтений с одним актером.

Ипполит хмурился, отпивал спиртное и переводил разговор на политику или новейшие научные открытия, где снова мог блеснуть. Однако зерно недовольствия было посеяно. Его ритуалы — гимнастика, изысканные ужины, беседы с коллегой — стали напоминать не осмысленную жизнь, а сложный, вычурный танец, отточенный до автоматизма перед зеркалом собственного тщеславия.

Эта мышиная возня самолюбования продолжалась до одного мартовского вечера, когда свет уже делал попытки быть приветливо весенним. В его кабинет вошла Матрена, повивальная бабка, с жалобой на колющую боль в боку.
Ипполит Ильич провел осмотр автоматически – движениями, отточенными до бессмысленности. Сердце, легкие, живот. Ничего. Обычная старость, скудное питание, та же всеобщая вялость.
– Нервы, Матрена Семеновна, — сказал он, уже выводя на рецепте микстуру. — Успокоительного и гулять понемногу.
Он протянул листок, и в этот момент его взгляд, скользнув мимо ее покорно протянутой руки, упал на маленькое, засиженное мухами зеркальце, висевшее у рукомойника. В нем, в мутноватом стекле, он увидел лицо усталого, слегка обрюзгшего мужчины в белом халате, с неподвижным, холодным выражением вокруг рта и пустым взглядом. И это лицо было до жути знакомо.

Он вдруг с абсолютной, леденящей ясностью осознал: он смотрит на точную копию лица уездного врача Василия Петровича, своего предшественника, которого он, Ипполит, в первые дни пребывания здесь счел тупым, заскорузлым и безнадежно провинциальным – тот самый отрешенный взгляд, та же складка недовольства у губ, тот же жест усталой руки, протягивающей бумажку. За эти месяцы он, не замечая того, впитал в себя не только климат, но и мимику, интонации, самую суть того типа «земского врача», которого так презирал. Его язвительность, надменность и игра в исключительность — все это было лишь причудливой, но неубедительной декорацией на фасаде того же самого здания безнадежной рутины.

Матрена ушла, тихо притворив дверь. Ипполит Ильич остался один и подошел к окну. Сугробы лежали совершенно безразлично, утратив даже притворную поэзию первых снегопадов. Месяц, спрятавшийся за плотной пеленой облаков, лишь смутно подсвечивал их изнутри, превращая долину за окном в негативную фотографию: грязновато-белые, в сизых тенях, облака казались гигантскими слепыми личинками, оцепеневшими в ожидании метаморфозы, которая все никак не наступала. Омерзительно долгая зима, затянувшаяся до неприличия, до отвращения, как заезженная пластинка, которая трещит на одной и той же ноте белого шума.
Деревья, черные и мокрые, проступали из мрака обрывками силуэтов, и стояли, как арьергард отступающей армии, забытый в этой заснеженной глуши. Ни ветерка, ни движения — только это огромное, давящее безмолвие. Казалось, сама земля, устав от света, жизни и перемен, натянула на голову эту бесконечную, пропахшую сыростью и тлением простыню и заснула беспробудным сном.
Он безразлично глядел во тьму, уже не видя в ней ни молчаливого врага, ни вызова, ни даже метафоры –  лишь материальное подтверждение. Снег был безразличен, но точно пытался сказать, что всё замерло, остановилось, покрылось слоем холодной, мелкой пыли, и самым страшным чувством плескалось внутри то, что эта остановка и холод — были теперь не только снаружи. Он глядел на серую  мглу и сам ощущал себя этим зимним сумраком — усталым, беспросветным, лишенным даже утешительных звезд, затянутых пеленой собственных задымленных мыслей. Сугробы были лишь внешним, точным слепком с того, что накопилось в его душе: слежавшаяся, нерастаявшая гора мелких обид, холодных наблюдений, язвительных реплик, припорошенных сверху тонким инеем самооправданий.
Он оторвался от стекла, оставив на нем мутный отпечаток лба. В отражении, поверх черного квадрата, теперь двоились лица: его и Василия Петровича — бессмысленное и пустое. Мир за окном и мир в зеркале слились в одно целое: бесконечная, порядком надоевшая зима, в центре которой, словно последний, нерастаявший сугроб, стоял он сам.
Он встроился. Стал предсказуемым элементом верхнесельского пейзажа: вечно недовольный, циничный доктор, который лечит тоску, цингу и пьянку – сам страдая от нее, и единственной формой протеста для которого остались лишь колкие, но уже никого всерьез не задевающие реплики. Его мелкий бунт оказался стилем, а не содержанием, и «исключительность» растаяла, обнажив банальность.

На следующее утро Ипполит Ильич, совершая свою шведскую гимнастику перед большим зеркалом, вновь поймал в нем знакомый, посторонний взгляд. Он замер в полуприседе. В стекле, поверх отражения его собственной, подтянутой фигуры, вновь проступило другое лицо — обрюзгшее, с отрешенной складкой у рта – лицо Василия Петровича. Ипполит резко выпрямился. Отражение послушно повторило движение, но что-то – какая-то усталая инерция — осталось.
Он подошел к умывальнику, плеснул на лицо холодной воды — процедура, призванная смыть с себя не только сон, но и ночные мысли. Маленькое зеркальце в едва различимых разводах подтвердило догадку: да, черты стали какими-то расплывчатыми, невыразительными – как будто кто-то провел по свежему портрету мокрой тряпкой.
«Климат, — мысленно поставил он диагноз. — Сырость и отсутствие духовной вентиляции. В таких условиях любая, даже самая яркая индивидуальность неизбежно покрывается плесенью общего тона. Это не я стал другим! Все это законсервировало меня в этом… этом рассоле посредственности»

За завтраком он пил чай и размышлял более полно. Его гимнастика, конечно, была полезна и точно демонстрировала отчаянный ритуал сопротивления в попытке сохранить форму, в то время как всё вокруг стремилось эту форму размыть. Ужины с Уставшим же представлялись редкими сеансами по чистке ума в атмосфере, насыщенной углекислым газом пошлости. А женщины… О, женщины были самым ярким доказательством неправильности всего происходящего в этой убогой среде! Их души – маленькие, жадные и поверхностные, не выдерживали испытания на прочность подлинным чувством и явно желали не огня, а тлеющих угольков удобства. Их эмоции и слезы, которые он когда-то принимал за раскаяние, были лишь реакцией слабого организма на соприкосновение с сильным — как чихание от резкого света. Был ли он мелким и озлобленным? Разумеется – нет! Совершенно напротив – был слишком велик для отмеренного ему формата. Система — больница, город, весь этот уклад — требовала не живого человека, а функцию. И когда он пытался остаться человеком, система мстила ему, незаметно подсовывая вместо его прекрасного, неповторимого лика маску уездного, пошлого и стереотипного лекаря. Хитро и подло. По-мещански гениально.

Следующим днем он спокойно, вежливо и по форме подал прошение о переводе. Никто не удивился. В графе «Причина» написал: «По состоянию здоровья». Совершенно чистая правда, ведь здоровье его духа не выносило более этого удушливого воздуха.
– Доктору не понравился наш климат, — вздыхали дамы.

Когда кибитка увозила его, он смотрел вперед, на дорогу, и был твердо убежден, что смена декораций стряхнет с него эту ледяную личину мертвого автоматизма души. Но в глубине души он боялся, что зеркало было честным; что холод — не от внешней стужи, а от внутренней закостенелости, от невольного, незаметного для самого себя согласия на роль, и что этот тихий, социально приемлемый холод души теперь будет его вечным спутником, где бы он ни оказался — лишь потому, что он идет изнутри. Теперь ему предстояло везти эту холодную, плохо протопленную печь своей души дальше, в новые города, к новым лицам, перед которыми он снова будет разыгрывать ту же самую унылую, безнадежно заезженную пьесу.


Рецензии