Абсолют в обстоятельствах

Глава первая. ВВЕДЕНИЕ АБСОЛЮТА В ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
«Иные люди не живут, а лишь притворяются, что они живы, и это им удается с большим успехом».
С.Я. Надсон

Дом. Не прибежище — а последний бастион против того, что именуется реальностью. Три комнаты, кухня с протекающим краном и чердак, заваленный книгами, которые я давно перестал открывать. И три гостя. Нежданных. Непрошеных. Собравшихся здесь, кажется, по воле той же слепой силы, что выстраивает узоры на морозном стекле и рушит идеально сложенные поленницы.

Представьте, что тишина — это не отсутствие звука, а вещь в себе. Обладающая свойствами сырости и пригоревшего молока. Она не царит — она просачивается из щелей в полу, смешиваясь с пылью, что клубится в луче позднего солнца. И в этой пыли вершится причудливый танец, в котором движутся мои постояльцы.

В детстве я верил, что если очень долго смотреть на потолок в сумерках, можно увидеть, как по штукатурке поползет светящаяся трещина — граница между мирами. Я лежал и смотрел, пока глаза не начинали болеть. Трещина не появлялась. Зато появлялась бабушка, щелкала выключателем и говорила: «Испортишь зрение, будешь как слепой крот». Миры оставались на своих местах. Зрение я, кажется, и вправду испортил. Но не от темноты.

Глава вторая. РАЗДВОЕНИЕ БЫТИЯ У РАСПУТЬЯ
«Мы всего лишь сновидения стекла в оконной раме».
Г.Р. Томский, «Апокрифы слухов»

Первый. Зосима Пафнутьич Пирожков. Семьдесят два года, бывший учитель черчения из школы №4, что закрылась пять лет назад. Живёт через два дома. Сидит у окна, врос в старый плюшевый стул, будто его туда приклеили в качестве наглядного пособия по перспективе. Он не наблюдает — он проецирует. Точнее, является живым циркулем, который только и может, что очерчивать идеальные окружности на тонущем корабле. Его присутствие — немой укор любой суете. Он пришёл неделю назад, сказав только: «У вас, Пётр Ильич, тихо. И окна на восток. У меня голова болит от закатного света. Можно посидеть?» И растворился в углу, став частью интерьера — чуть более тёмным пятном на фоне обоев. Иногда я ловлю его взгляд на себе — не оценивающий, не осуждающий, а констатирующий, как линия под итогом. Он видит не меня, а тот самый «неправильный угол», на который покосилась вся моя жизненная конструкция. И молчит. Это невыносимее любой критики.

Второй — Фирс Михалыч Боровицкий. Лет пятьдесят, таксидермист по профессии, а по призванию — археолог вымерших обрядов. Появился вчера, с огромным рюкзаком, от которого пахнет нафталином, формалином и далёким костром. Говорит отрывисто, будто набивает чучело словами. «Мёртвых нужно провожать с шумом, Пётр Ильич, — заявил он за чаем, глядя на паука в углу. — Не под музыку Шопена. А с грохотом, чтобы заглушить крик самой реальности. У пращуров смерть бродила, как брага. А наша?» Он щёлкнул пальцами. «Щелчок выключателя в пустой комнате». В его глазах — не безумие, а холодная, методичная ярость реставратора, которому дали пластилин вместо глины и велели воссоздать лик божества.

И третий. Сергей Аркадьевич Новиков. Сорок один год, уволенный по сокращению месяц назад IT-архитектор, проектировщик виртуальных «безопасных сред». Он стучится в дверь именно сейчас. Лицо — маска сжатой пружины, глаза — экраны, на которые вывели сообщение «Буря грядёт». Он ещё на пороге выдыхает, обращаясь ко мне, будто я начальник штаба: «Пространство заполнено некомпетентными пользователями, Пётр Ильич. Системные ошибки нарастают. Пора производить принудительную перезагрузку и занимать предназначенные администраторские кресла». Он говорит о фальшивых протоколах, о мимикрии, о том, что 98% процессов — шум. В его словах нет энтузиазма — есть усталое, неумолимое давление алгоритма, наткнувшегося на бесконечный цикл человеческой глупости.

И вот они все здесь. В моей гостиной. Учитель, Таксидермист и Архитектор рухнувших систем. Три формулы одного и того же уравнения, которое не сходится.

В пионерском лагере «Дубрава» в 1974 году мы строили «модель идеального города будущего» из песка. Комиссия во главе с завхозом дядей Колей ходила и оценивала. Мы вырыли каналы, насыпали пирамиды, слепили из мокрого песка купола. Дядя Коля долго смотрел, потом ткнул палкой в центральную башню. «Не по ГОСТу, — сказал он. — И главное — зачем? Ветер подует, дождь пойдёт — размоет». На следующий день был штормовой ветер. От города не осталось и бугорка. Мы радовались — не нужно было разбирать. Дядя Коля кивнул: «Я же говорил». Он был прав. И от этой правоты хотелось плакать.

Глава третья. ГОРДЫНЯ И ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ ПОЩЕЧИНА
«Только пустота может быть абсолютно полной».
Из комментариев к «Дао дэ цзин» неизвестного переписчика XI века

Новиков пытается наладить диалог. Обращается к Пирожкову:
— Зосима Пафнутьич, вы же видите? Искажение перспективы. Социальной. Всё построено не по чертежу.

Пирожков медленно поворачивает голову. Не к нему. К кривой линии, которую просела полка с книгами.
— Перспектива искажена только если верить, что горизонт должен быть прямым, — произносит он тихо, голосом, похожим на скрип грифеля. — А он, молодой человек, всегда кривой. Всё остальное — ваше заблуждение.

Боровицкий хмыкает, доставая из рюкзака пожелтевшую фотографию какого-то хоровода.
— У предков был грохот. Чтобы заглушить не крик, а тишину за ним. Тишину абсолютного понимания. А у вас? — он тычет пальцем в пространство между Новиковым и Пирожковым. — У вас тихий голос души, который, извините за выражение, не шепчет, а матерится. И это не антенна, а счётчик Гейгера. Щёлкает на фоне всеобщего радиоактивного благополучия, несущего мучительную гибель.

Новиков вскакивает, глаза его вспыхивают сухим, холодным огнём:
— Примиряться с этим — и есть высшая форма измены! Закупориться в своей цифровой скорлупе, в этой… этой крипте!

— Крипта, — вламываюсь я в его речь, потому что дальше слушать нет сил, — это не скорлупа. Это — холодильник. Морозилка. Туда складывают то самое «свет», тот самый внутренний нерв, который может испортить продукт под названием «нормальный человек». Продукт с хорошим сроком годности и приемлемым вкусом. Вы оба, — киваю я на него и на молчащего Пирожкова, — пытаетесь начертить карту. Один — к идеалу, другой — от упадка. Но гордыня — это даже не желание навязать миру свою карту. Это — слепая вера в то, что у мира вообще существует какой-то чертёж, который можно раздобыть, изучить и по нему жить. А его нет. Есть только ветер и сырые дрова.

Наступает молчание. Густое, как смола.

Однажды я решил помочь отцу складывать поленницу. Он складывал её особым способом, «с перевязкой», как стены. Каждое полено — под определённым углом, клин к клину. Я, вооружившись юношеским максимализмом и книгой «Основы строительного дела», предложил более рациональный способ — ровные параллельные ряды. Отец молча отошёл в сторону. «Валяй». Я сложил. Вышло ровно, геометрично, красиво. Отец кивнул: «Красиво». Ночью был шквалистый ветер. Утром моя ровная стена лежала веером по всему двору. Отцовская же стояла, лишь слегка покосившись. Он, выпивая утренний чай, сказал: «Разум — хороший слуга, но плохой мастер. Он думает о красоте линий. А ветер думает о щелях». Больше я поленницы не трогал. Но запомнил навсегда: любая гармония, не знающая о существовании хаоса, — просто глупость, выставленная на всеобщее обозрение.

Глава четвёртая. ИЗМЕНА КАК ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ НЕВОЗМОЖНОСТЬ
«Верность — это наказание за неспособность к метаморфозе».
Э.С. Радов, «Афоризмы падшего ангела»

Вечер сгустился за окнами, наполнив комнату сизым, неподвижным светом. В тишине шипел и поблёскивал конфоркой старый чайник — единственный свидетель этого странного съезда. И тут выяснилось неожиданное: Фирс Михалыч Боровицкий, человек, от которого пахло пылью архивов и формалином, оказался кулинаром. Не поваром — именно кулинаром. Сосредоточенно, с каким-то хирургическим вниманием, он резал на моей потертой разделочной доске лук, морковь и какие-то сушёные, сморщенные грибы, доставленные, кажется, из глубин того же рюкзака, где лежали старые фотографии и наконечники стрел. На плитке зашипела тушёнка, и запах — густой, мясной, безнадёжно земной — начал побеждать запах пыли и старой бумаги.

— Пищу, — проговорил он, не отрываясь от своего занятия, и его голос прозвучал как продолжение размышления вслух, — тоже нужно оприходовать. Не просто проглотить, отметившись в биологическом реестре. Нужно совершить акт перехода. Осознанного переноса материи из одного состояния в другое. Иначе ты, извините, не человек, а конвейер. Биологический аппарат по переработке органики в отходы.

Новиков, до этого погружённый в созерцание трещины на потолке, поднял голову. В его глазах мелькнуло непонимание, смешанное с вызовом.
— Вы это… о чём? О том самом ритуальном… — он запнулся, подбирая научное или хотя бы приличное слово, — …действе? О жертвоприношениях?

Боровицкий наконец оторвался от кастрюли. Его взгляд, обычно рассеянный, стал тяжёлым и острым.
— Я о том, молодой человек, что семя, кровь, жизнь — это была валюта. Самая твёрдая. Ею платили богам, предкам, вечности. Смерть была не концом, а… границей таможни. Чтобы пересечь её с багажом, нужна была особая пошлина. А мы? — Он горько хмыкнул, снова начав помешивать варево, которое под его руками превращалось в некое алхимическое зелье. — Мы ходим с фальшивыми монетами в кармане. Нарисованными на бумажке понятиями о «душе», «наследии», «памяти». Духовными суррогатами. Они планомерно, столетиями, выжигали самых ярких. Самых живых. Тех, чья плоть пахла настоящим, а не антисептиком. Остались мы. Потомки уцелевших. Наша функция — не жить, а сохранять оболочку. Видимость. Даже наш священный бунт против системы… — Он махнул ложкой, как бы отмахиваясь от всего сказанного. — Это чучело бунта. Аккуратно набитое ватой последних трендов, синтетическим наполнителем правильных возмущений. И его водружают на стену, чтобы показывать экскурсантам: «А вот здесь у нас недовольство властью, обратите внимание на аккуратную строчку швов».

В комнате повисло молчание, нарушаемое только бульканьем рагу. Запах был вкусным, домашним, уютным. И от этого контраста слова Боровицкого обретали вес свинца. Новиков больше не смотрел с вызовом. Он просто сидел, втянув голову в плечи, как будто от внезапного холода, идущего не от окна, а из самой сердцевины сказанного. Он искал в этой картине место для своего «администраторского кресла» и не находил. В мире, где ценность имеет только наличная, подлинная жизнь, а не виртуальные схемы по её оптимизации, его чертежи теряли всякий смысл.

Пирожков вдруг произносит, не отрываясь от окна, где уже темно:
— Люди ненавидят не своё искажённое отражение. А тот факт, что кто-то стоит с отвесом и не позволяет им забыть про кривизну. Ваша перезагрузка, — кивает он Новикову, — для них просто новый интерфейс. Они освоят три жеста и будут думать, что постигли суть системы.

Новиков бледнеет. Не от злости. От щелчка. От понимания, что он, возможно, всего лишь проектирует более удобную клетку. Это страшнее любой ошибки в коде.

В школьном театре я играл Чацкого. Помню этот сладкий ужас перед выходом, текст, путающийся на языке. Главным было не забыть слова, а «передать пафос». Я кричал со сцены: «Служить бы рад, прислуживаться тошно!» — и видел в первом ряду сонное лицо завуча, дотошно вычёркивающего что-то в блокноте. После спектакля она сказала: «Эмоционально, но бездоказательно. Грибоедов писал о конкретных социальных язвах, а не просто кричал в пустоту». Я был в ярости от такого филистерства. Теперь же, глядя на Новикова, я понимаю, что та женщина, возможно, была права. Пафос без доказательств, бунт без чертежа — это всего лишь шум, который легко принять за грохот разваливающегося мира. Но чаще всего это просто шум.

Глава пятая. ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО ФИЛОСОФА, ИЛИ ТОЧКА НАЧАЛА ВСЕГО
«Покой — это движение настолько медленное, что его ошибочно принимают за отсутствие такового».
Из дневников Л.Э. Шмидта, полярного исследователя

Ночь. Дом скрипит, как старый корабль. Мы сидим за кухонным столом. Рагу съедено. Молчание. То самое, исчерпывающее.

Боровицкий достаёт из кармана маленький, тёмный камень, похожий на наконечник стрелы. Кладет на стол рядом с солонкой.
— Вот. Аппендикс цивилизации. Воспалился. А мы его красим в цвета инклюзивности и делаем талисманом.

— Нужна не толерантность, — говорю я, и голос звучит хрипло. — Нужна вивисекция. Но кто будет оперировать? Мы? — Обвожу взглядом их всех. — Учитель, Таксидермист и Архитектор? Смешной консилиум любителей-патологоанатомов.

Пирожков вдруг улыбается. Едва заметно. Это улыбка к не счастливой находке, а к правильному, наконец-то, расчёту.
— Я не реформатор. Я — контрольная точка. И это чертовски обидно для самолюбия как такового. Да, пожалуй, и для моего.

Новиков опускает голову на сложенные на столе руки.
— И что? Ждать коллапса?

— Не коллапса, — поправляет Боровицкий. — Он уже есть. Просто есть.
Эта точка. — Он стучит костяшкой пальца по столу рядом с камнем. — Здесь. Где сошлись все векторы: ваша ярость порядка, его немое свидетельство, моя тоска по обряду. Русская суть? Чушь собачья. Суть — в присутствии. В отказе бежать по нарисованной кем-то траектории. Потому что любая траектория — это уже измена точке стояния.

Вот оно - прозрение. Не яркое, а тусклое, как свет от уличного фонаря сквозь грязное стекло.

Я вспоминаю, как в детстве пытался найти «центр мира». Рассудил так: раз Земля круглая, то центр должен быть у меня под ногами, в любой точке. Но это показалось слишком просто и не торжественно. Тогда я взял гвоздь и воткнул его во дворе, в расщелину между двумя плитами. «Вот он, центр». Я охранял это место, прогонял кошек. Прошла неделя, и я забыл про гвоздь. Наступил на него, поскользнулся, упал. Центр мира больно ударил меня в пятку. Может, Боровицкий прав. Центр — не там, куда ты воткнул гвоздь. А там, где ты, поскользнувшись, падаешь. И понимаешь, что дальше падать некуда. Ты уже здесь.

Глава шестая. ПРОЕКТ «ДУША» И ЕГО ЕСТЕСТВЕННАЯ СМЕРТЬ
«Все революции заканчиваются там, где начинаются комитеты по их увековечиванию».
П.В. Романов, «История как невроз»

Утром они не уходят. Боровицкий идёт в мой чахлый палисадник и начинает, не спрашивая, копать яму. «Для ритуального костра?» — спрашиваю я. «Для компоста», — бурчит он. Методично, с каким-то исступлением. Новиков достаёт ноутбук, смотрит на экран, хлопает крышкой и идёт чинить калитку, которая отвалилась ещё прошлой осенью. Пирожков остаётся у окна. Но теперь его взгляд не блуждает — он следит за их движениями, будто выверяет углы.

Я варю кофе. Слушаю симфонию: скрежет лопаты, удары молотка, тиканье часов. Этот белый шум вдруг обретает форму. Абсурдную. Незыблемую.

Они не стали братьями по духу. Они стали сокамерниками по этой точке. По этому «здесь», которое не требует пароля. Их взаимодействие — не диалог. Это параллельное бытие, где действие одного становится немым ответом на бездействие другого. Новиков, вбивая скобу в гнилой столб, материализует ярость Боровицкого. Боровицкий, закапывая в землю очистки, совершает молчаливый акт неповиновения утилитарности, о котором твердил Новиков. А Пирожков… он просто фиксирует. Что это не агония. Это — странная, корявая жизнь. Которая продолжается вопреки.

Наш школьный учитель физики, страдающий язвой и вселенской грустью, как-то сказал: «Всё в мире стремится к покою и равновесию. Камень катится с горы, чтобы лежать неподвижно внизу. Вода течёт, чтобы сравнять уровень. Человек суетится, чтобы, в конечном итоге, успокоиться. Вечный двигатель невозможен не из-за трения, а из-за скуки. Вселенной надоело бы его крутить». Мы смеялись тогда. А сейчас я смотрю на этих троих — один копает, другой чинит, третий молча созерцает — и вижу тот самый «вечный двигатель», который невозможен. Но он работает. Не благодаря чему-то, а вопреки всему. И, кажется, Вселенная смирилась с этой наглой аномалией, просто перестав её замечать. Как мы перестаём замечать тиканье часов.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ, КОТОРОГО НЕТ
«Последний абзац всегда пишется для того, чтобы оправдать существование всех предыдущих».
Анонимная заметка на полях библиотечного экземпляра

Вечер. Они ещё здесь. Сидят. Молчат.

Суть не в свете и не во тьме. Она — в этой шаткой грани, где тень от циркуля становится важнее самого чертежа. Где надежда — это не победа, а всего лишь отказ отступать от своей точки. Отказ, который стал пейзажем.

— Вот, ведь ё* твой мать! — вдруг, восклицаю я, глядя на свою пустую чашку.

Боровицкий поднимает глаза, в которых отражается пламя зажигалки.
— Надо, чтобы был правильный звук, когда всё это, наконец, — он не договаривает, делает жест, будто сминает лист бумаги.

Новиков тихо, беззвучно смеётся. Пирожков закрывает глаза, будто ставит точку.

И вот сейчас, в этой густеющей тишине, до меня доходит простая вещь. Я пишу. Просто пишу. Рука водит пером по бумаге, оставляя след, и этот процесс больше не требует оправданий. Цель — не изменить мир и не запечатлеть истину. Цель — оставить отметку. Свидетельство. Что в этой конкретной точке пространства и времени, в этой комнате с кривым полом и запахом пригоревшего рагу, кто-то был. И не просто был, а пытался это как-то осмыслить.

Не герои собрались здесь, нет. Собрались неудачники великих замыслов. Учитель, чертящий идеальные линии для несуществующих учеников. Таксидермист, бальзамирующий тени давно умерших обрядов. Архитектор, составляющий чертежи для мира, который отказывается по ним строиться. И я — старик с пустой тетрадью. Наш инструментарий жалок: циркуль, вмерзший в одну точку; формалин, сохраняющий лишь видимость жизни; сломанная программа, выдающая ошибку на любом действии; да чернила, которые вечно подтекают и оставляют кляксы вместо четких букв.

Но в этом, оказывается, и нет никакой трагедии. Это — данность. Исходное условие задачи, от которой нельзя отказаться. Ты можешь продолжать сидеть в своём кресле. Можешь встать и починить ту самую калитку. Можешь копать яму, даже не зная, что в неё потом положить. Можешь просто смотреть в окно на сгущающиеся сумерки. Выбор действия неважен. Важно — не врать себе в этот момент. Не изображать стремительный полёт к далёкому горизонту, когда на самом деле ты лишь глубже и неотвратимее пускаешь корни в то самое место, где стоишь. Или наоборот — не притворяться укоренённым столбом, когда всё нутро рвётся в бессмысленный, отчаянный полёт.

В тишине, разорвав паузу, громко и требовательно зашипел чайник. Вода вскипела.

Значит, пора пить чай.


Текст имеет авторский сертификат.
CC BY-NC-ND 4.0

Серж Гиль © 2026


Рецензии