Бумажное омоложение

 
Степан Ильич никогда не считал себя каким-то там грамотеем или книгочеем. Всю свою сознательную жизнь он затягивал гайки до упора, копал траншеи в мерзлой земле и бодался с прорабами на таком густом и понятном языке, где вместо запятых и точек всегда стояло крепкое словцо. Образования у него было — семь классов да ремесленное училище, и этого вполне хватало, чтобы жизнь понимать без лишних реверансов. Но стоило перевалить за семьдесят, как внутри что-то заскребло. Сначала он думал — сердце барахлит, пытался заглушить эту чесотку в груди разгадыванием кроссвордов, а потом и вовсе начал с телевизором вслух ругаться, но не легчало. В итоге рука сама потянулась к старой тетрадке в клеточку, которую бабка его, покойница, когда-то припасла, чтобы записывать расход воды и света.

Ностальгия придавила его к табуретке внезапно, прямо во время завтрака. Глядел он на этот магазинный творог, который на зубах скрипел, как мел, и вдруг перед глазами встало парное молоко из бабушкиного ведра. Вспомнил так ясно, что даже дух прелого сена в носу защекотал, а на языке сам собой проявился вкус той самой хлебной горки, которую он, малец, чесноком до черноты натирал. Тут Степан Ильич и сообразил: если он сейчас всё это на бумагу не выплеснет, то мир окончательно станет серым и пустым, как этот пластиковый творог из пакета. Память-то — она штука дырявая, того и гляди последние картинки из головы выветрятся, и останутся одни только походы за льготными лекарствами да жалобы на давление.

Уселся он за кухонный стол, отодвинул пустую тарелку с недопитым чаем. Послюнявил огрызок карандаша, как когда-то в первом классе, и вывел на первой странице коряво, зато от души: «Как мы яблоки тырили у деда Михея». Сразу вспомнилось, как забор под ними ходуном ходил, когда пятеро сорванцов на него наваливались, и как сам старый хозяин сада, заприметив их из хаты, за берданкой не тянулся. Он, хитрый старик, начинал нарочно кашлять на всё село да ведрами об крыльцо греметь. Так он давал бестолковой шпане время, чтобы те успели набить пазухи и вовремя сигануть в дыру в штакетнике.

Ильич хмыкнул, потирая колено, которое на погоду всегда ныло. Оказывается, в его голове те яблоки были в сто раз слаще, чем на самом деле. Тогда-то, в детстве, они казались кислыми, зелеными и такими твердыми, что об них зубы сломать можно было. От той кислятины челюсти сводило, а к вечеру штаны спускать не успевали, так животы крутило. Но сейчас, под старость лет, они виделись ему золотыми плодами из какого-то чудесного сада, куда вход теперь заказан наглухо.

Дальше дело пошло веселее. Страница за страницей покрывались неровными строчками. На бумагу легли и танцы в парке под хрипучий патефон, где от танцев подошвы на ботинках горели, и первый «Запорожец», который они всем двором ковыряли по три дня, чтобы один раз до речки доехать и там застрять. Старик карябал слова и чувствовал, как в груди разливается забытое тепло. Видно, люди тянутся к перу к старости не потому, что вдруг умными стали или хотят внукам нотации читать. Это просто единственный способ хоть на миг вернуться туда, где ноги еще бегают, где мать с отцом живые, а вся жизнь впереди кажется долгой дорогой в солнечный день.

К обеду тетрадка уже наполовину была исписана его размашистым почерком. Степан Ильич перечитал свои каракули и вдруг зашелся в хохоте на всю пустую квартиру. В его писанине дед Михей почему-то вырос на две головы и стал суровым, как леший, а яблоки у него в саду стали размером с добрую тыкву. Но зачеркивать ничего не стал. Кому она нужна, эта голая правда? Она хороша только для отчетов в ЖЭК, а в памяти всё должно быть сочным и немножко приврать не грех. В конце концов, имел он право на свой личный размах за столько лет вкалывания на заводе?

Тут в дверь легонько поскреблись. Это соседка, Марья Петровна, пришла — за солью, как обычно, или просто кости перемыть знакомым. Ильич, не успев спрятать свои мемуары, пригласил её за стол.

— Ты что это, Ильич, в писатели подался? Чего строчишь, как пулемет? — удивилась она, заглядывая в тетрадь.

— Да вот, Петровна, историю жизни фиксирую. Чтобы молодежь знала, что мы не просто хлеб жевали, — важно ответил старик.

— И что, про то, как ты мне бачок чинил в восемьдесят пятом, тоже там есть?

Степан Ильич аж поперхнулся. Про тот бачок он и думать забыл, а ведь тогда целое представление вышло. Он провозился до темноты, уронил ключ себе на ногу, а потом еще и Петровна его костерила на чем свет стоит, что воду перекрыл не ту.

— Обязательно напишу, — пообещал он. — Только в книжке моей ключ будет из чистого золота, а бачок твой — как в царском дворце.

К вечеру, когда солнце начало садиться и красить обои в рыжий цвет, старик почувствовал, что на душе стало как-то непривычно легко. Та ностальгия, что раньше камнем на плечи давила, теперь вроде как испарилась. Он смекнул: когда ты всё это на бумагу вываливаешь, оно перестает тебя грызть изнутри. Воспоминания превращаются в сказки, которые живут сами по себе, отдельно от твоих болячек.

Он представил, как внук его, Лешка, который из своего телефона круглые сутки не вылезает, когда-нибудь наткнется на эту тетрадь. Может, сначала поржет над дедовыми ошибками, но потом точно зачитается про деда Михея и его чудо-яблоки. И на секунду пацан тоже учует тот запах сена и вкус настоящего лета. Ради этого одного момента стоило извести и тетрадку, и карандаш.

Степан Ильич снова взялся за дело. Захотелось ему про первую любовь помянуть. Звали её Катя, и косы у неё были такие толстые, что мы, пацаны, за них постоянно дергали, дураки. Помнил он, как провожал её через всё село, и как молчали они оба, потому что и так всё понятно было. В жизни-то Катька потом в город укатила, за инженера выскочила, а в тетрадке его — всё по-другому выйдет. Там они под патефон будут танцевать, пока музыка не кончится.

Старик прикрыл глаза и на миг увидел её — молодую, в платье ситцевом в горошек. Она ему улыбалась, и морщины на его роже вроде как разгладились. Он снова стал тем парнем, у которого зубы все на месте и сил — вагон. Писанина эта оказалась получше любых таблеток. Не надо ни к врачам идти, ни в очередях стоять — бери тетрадь да вороши прошлое, сколько влезет.

Он снова склонился над столом. Теперь он точно понял, почему старики за ручку берутся. Они просто пытаются спасти те маленькие чудеса, из которых жизнь и состояла. Каждое слово — как кирпич в стене дома, где всегда тепло и никто не помирает. И пусть его записи до магазинов не дойдут, для него они были ценнее любых газет.

За окном уже совсем стемнело. Машины гудели, город жил своей суетой, а на маленькой кухне было тихо, только грифель по бумаге поскрипывал. Степан Ильич дописывал про то, как с отцом на рыбалку ходил. Описывал, как туман над рекой висел и как первая рыбешка, махонькая совсем, казалась ему тогда китом. Он улыбался своей беззубой улыбкой, и рука его, что раньше дрожала, теперь вела строчку твердо. Жизнь продолжалась, только теперь она вся была в буквах.

Он дошел до конца листа, отложил карандаш и замер. Внутри не осталось ни тоски, ни обиды на прожитые годы. Была только тихая радость, что он успел рассказать бумаге свою правду. Ведь если про что-то не записано, то через время начнет казаться, что и не было ничего. А теперь — всё было. И яблоки, и танцы, и Катя с косами. Всё это надежно спряталось в клеточки, готовое ожить, стоит только тетрадку открыть.

 
Удалось ли мне в этот раз передать образ простого человека из народа? Хотите ли вы, чтобы я добавил ещё одну бытовую сцену, чтобы довести количество слов до 1200?


Рецензии