Какое вино на Олимпе?

Какое вино на Олимпе?
Из тетради кадета К.


Медов он и в расцвете лет
Прекрасный ликом Ганимед!
Коль так, черпать вино кому
Любви как Зевсу самому? 

Всю свою долгую бессмертную жизнь он боролся за власть, чтоб не погибнуть, за жизнь, чтобы властвовать; он свергал и защищался от тех, кто его свергнуть намеревался; он подавлял, он убивал, он усмирял, устанавливал порядок в небесном мире и под небесами; он главенствовал над громом и молнией; над богами он возвышался и внушал ужас живым; он завоевал власть и даже, если б хотел, не  мог с ней расстаться. Все, и боги, и смертные, думали, что о нем знают-ведают всё.
На страхе перед ним держится мир? Значит надо, чтобы страх еще был страшнее. Этого он желал, добиваясь, этого добился, в бессмертной юности возжелав.
Думали — знают. Думали — ведают. Не знали, не ведали главного: чего он, всемогущий, желает, о чем он, всесильный, мечтает. Да и как им, бессмертным и смертным, ведать и знать, если сам это желание, несбыточную мечту от себя гонит, могущество и всесилие защищая? Мечта-желание в дверь — на самый из крепчайших замков дверь запирает. В окно — намертво затворяет. Только мечта-желанье не зверь, чтобы в дверь, не птица — чтобы в окно.
Незримо, неслышно, неосязаемо проникает в плоть и кровь бога самого в мире великого, никто в мире не словит ее, несчастную участь повелителя мира не облегчит.
Разве жертвы, которые привычно приносят ему, от несбыточности защитят? Режут животных, кровь течет реками — все ему, будто могут смягчить жестокую боль, тяжкое страдание хоть на йоту уменьшить.
Вот и этот в жертву барана приносит, да не худосочного — лучшего, жирного, самого косматого в стаде. Не пожалел, не скрыл — бараньим туком могущественнейшего из могущественнейших ублажает, что-то, однако, от чужих глаз накидкой своей укрывая.
От чужих глаз, может, и скроешь, но от Всевидящего, смертный презренный, скрыть тебе не удастся.
Конечно, царь, отец Ганимеда, и не помышлял сына-царевича, радующего не только отцовскую душу, скрыть от всевидящих глаз. Прекраснейшего из прекрасных отроков, которых видеть ему довелось, от жадных глаз смертных скрыть бы — и только. По себе знал: такая красота притягивает, защититься от нее невозможно — не спрятаться, не устоять. 
Сам красивым отроком был — и взгляды, и руки, и губы, и все остальное, того не желая, плотью своею притягивал. Пришло время — уже его руки, губы и прочее красивые юноши беспрестанно манили, словно на канате тащили. Отроком мужским ласкам не очень противился. Наверное, в благодарность за это и его любовь отроки не отвергали, его желание в лабиринты свои и подарки в руки радостно принимали.
Но Ганимед — дело иное. Юноша невиданной красоты, уж в ней он понимает. Ни ему, ни другому художнику такую прелесть, такое очарование, даже лицезрея Ганимеда перед собой, не создать. Никакие краски не способны передать цвет его глаз, кожи, смолянистость курчавых волос во всех местах, где у юноши им положено виться.
Потому и прячет сына от чужого жадного взгляда: чрезмерная красота приносит несчастье, сводит с ума, ввергая в безумье влечения, на такие поступки толкает, о которых и думать безболезненно невозможно.
Что о чужих глазах говорить, если свои, отцовские, жить спокойно ему не дают, срывая с сына одежды, собственные под напором желания дыбиться заставляют.
Чем дальше, тем расцветающая красота Ганимеда все больше притягивает отца, пока еще умудряющегося с ее дурманным притяженьем справляться при помощи жены, окрестных юношей, а в тяжелую минуту и просто руки.
Стоит на краткое время, позаботившись о безопасности сына, от него удалиться, как начинает живо, сводяще с ума представлять его мускулистое и нежное тело, его сильные и ласковые, редким волосом покрытые ноги и руки, его арбузно сладостный зад, его могучую и легкую гроздь, его на отцовских глазах набухающее желание, ярко-розовую залупу, из которой еще ни разу не брызгало.
Если отца сводит с ума, что говорить о других? Отец держится, охраняя сына от вражьего глаза и черного сглаза, но не другие. Нападут, одежды сорвут, губами, зубами вопьются — высосать, выгрызть, руками — разорвать, изувечить, чтобы после него другим не досталось. Рот мальчику растерзают, впихивая поленья свои, захлебнуться заставят потоком жирной пены белой своей, попочку нежную почти безволосую, только у входа нежный венчик колышется от легкого дуновения, покорежат, порвут вход в заветнейшее заветного, лабиринт грязными дрынами изувечат — никому больше в него не входить, никому больше в нем не теряться.
Кто сына спасет? Кто его защитит?
Как кто? Подумал могучий властитель. Кто, если не я? И этот вопрос вопреки обыкновению своему — больно вопросы он не любил — не отогнал, но к тому, что творится внизу, пристально пригляделся.
В это время отец накопившееся желание постарался разбрызгать, так что зеленая трава вокруг бани, которую сыну устроил, добела побелела. Как раз купал Ганимеда, самых заветных мест во избежание не дай бог чего не касаясь.
Увидев с Олимпа голенького Ганимеда, всемогущий верховный бог живо и ярко представил, как эта неземная, не олимпийская, не виданная и не слыханная красота будет принадлежать ему одному, над ним одним только властвовать, как, наконец, осуществится мечта — чтобы им кто-то владел, им повелевал, чтобы он кому-то сосал пальцы ног, попочку после каканья подтирал, писечку после писанья языком и губами вылизывал.
Не меньше, чем имен, прозвищ, эпитетов в значении имени, было у Зевса жен и любовниц. А настоящий любовник — один. Верховного бога только юная красота Ганимеда насквозь пронзила!
Кто не властвовал ни над кем никогда этого желанья, этой мечты не поймет. Чем сильнее властвовал, чем безмерней, поймет по мере силы, по мере власти безмерности.
Не меньше, чем власти, часто намного сильней мечталось верховному управителю мира небесного и подлунного, чтобы земное желание, самое обыкновенное, причинив заднепроходную и душевную боль, вонзилось в его пещеру и, все на пути сокрушая-одолевая, в заветность проникнув, пробралось по лабиринту к тайной божественной слабости, а его бессмертно-великие руки сжимали смертные потные яйца, поросшие редкими не грубыми волосками, словно лужайка где-нибудь на Олимпе весело зеленеющими травинками нежными, сквозь которые желтые и пушистые, прекрасные, словно залупы, одуванчики пробиваются.
Как раз в это мгновение у Ганимеда то ли от собственных, то ли от Зевесовых мыслей желание раздулось и залупилось, секунда — и брызнет.
Но не мог Зевс всемогущий допустить, чтобы белая Ганимедова капля не в его божественный рот или лабиринт пролилась, чтобы не в его красногубый рот или волосатую божественную сраку впилось желание юное.
Оборотился Зевс птицей царственной, среди пернатости наимогучей, ринулся на землю, подхватил юношу клювом за шею, вреда никакого не причинив, и на глазах растерянного отца, застывшего с мочалкой в руке, взмыл в небо, за ближайшим облаком исчезая.
Не успевшему единого слова на прощанье услышать отцу, мало того, что царю, но и художнику, хорошо было б увидеть, что, облаком прикрываясь от снизу смертных глазеющих, другим — от любопытных богов-небожителей, Зевс с Ганимедом творили. Тогда мировая живопись совсем иными красками этот сюжет вообразила бы.
Поэт-изгнанник об этом вскользь, скромненько сообщил.

В оные дни небо¬жи¬те¬лей царь к Гани¬меду фри¬гий¬цу
Стра¬стью зажег¬ся; и вот изо¬брел он, во что; пре¬вра¬тить¬ся,
Чтобы собою не быть; ника¬кой ста¬но¬вить¬ся иною
Пти¬цею сан не велел…

А творили они, до Олимпа еще не добравшись, глазу невнятное, уху совсем не понятное.
Зевс, отец, а что сам Ганимед? Мальчик ведь вырос. Все у него как положено. Половозрелый юноша, одна беда — что прекрасный, из чего следует как бы естественно — в него желанию проникать. Как бы не так! Дудки вам, многомудрые!
У юноши тоже мечты-да-желания. Тут-то и воплотились, с желанием-мечтой Зевса встретившись-совокупившись.
В первый их раз меж облаками на долгие и даже короткие ласки ни времени, ни терпения у любовников не было, да и место было не слишком годящее для любви. 
Пока летели, хоть быстро, но все-таки, орел с юношей не только взглядами на жизнь обменялись, но и о позе условились. Ганимед об этом знал не так уж и мало, довольно подробно, хотя и девственник, насмотрелся, наслышался.
Сбросив перья и прочую птичность, встал голый Зевс, с головы до ног властный и волосатый, мечтающий власть над собой ощутить, в позу самую что ни на есть безвольно открытую могуществу вторгающегося желания; в унисон желанию бога верховного, подобно ветвям ивы плакучей, его гроздь съеженно свесилась вниз, словно отдаваясь на милость друга-врага, любовника беспощадного.
Не орлом, но раком предстал всевластитель перед юношей царевичем Ганимедом.
По ходу заметим, юношей и царевичей хоть пруд пруди из божественной малофьи, а Ганимед сиротливо-одиноко единственный.
На призыв Зевсовой сраки милостиво откликаясь, желание Ганимеда, теряющего девственность с богом верховным, в нее вошло, проникло, ворвалось, набухнув до размеров немыслимых, взорвалось белоснежностью вкуса и аромата неслыханных, невиданных, главное, не нюхаемых никогда нигде и никем.
После того, как Ганимед фаллос божественный, готовый ко всему, слегка потерзал, раздался гром, со дня творения мира не слыханный, молния, с тех же пор не виданная, блеснула, и на земле небывалый со времен незапамятных потоп белопенный случился. Не такой, как при Ное, но все-таки. Немало живности утонуло и мелкой, и крупной, от мышки и до слона, людишек не исключая.
Семейство Ганимеда спасено было богами, Зевсу желавшими угодить: островок быстро спроворили, родителей, братьев-сестер, дядей и теть, кузенов-кузин на лодочках отовсюду свезли, даже соседей-врагов не забыли, пусть их, пускай и дальше по привычке враждуют, порядок вещей не меняя.
Что было потом, после того как событие отметили на Олимпе редко подаваемыми дорогущими сортами нектара, амброзии редчайшими видами, когда все устаканилось, ведомо всем. Ганимеда приставили к должности. Только какое это имеет значение?
Что рядом с бывшим царевичем Ганимедом? Орел? Кувшин? Атрибуты, достойные того, кому дарованы бессмертие и вечная молодость? Право же, не смешите!
Виночерпий? Ха-ха. Откуда черпать, да и кому?
Какое вино на Олимпе?


Рецензии