Лавкрафт в Нью-Йорке

Глава I

История самого странного и катастрофического эпизода в жизни Говарда Филлипса Лавкрафта началась не в мрачных, увитых плющом переулках его родного Провиденса, а в относительно светской, шумной и оживленной атмосфере. В июле 1921 года в историческом здании бостонского отеля «Брансуик» проходил очередной съезд Национальной ассоциации журналистов-любителей (NAPA). Для Лавкрафта, чья жизнь была добровольным заточением, прерываемым лишь редкими антикварными паломничествами, этот мир был единственной формой социального взаимодействия, единственным кислородом для его угасающей общественной жизни. В этом замкнутом, почти сектантском кругу эрудированных чудаков, графоманов, начинающих поэтов и провинциальных мыслителей он был не просто участником. Он был живой иконой, патриархом, «Дедушкой Теобальдом» — таков был его главный псевдоним. Его авторитет был непререкаем. Его эссе и стихи, написанные в архаичной, сложной, вычурной манере XVIII века, служили эталоном, на который равнялись остальные. Именно здесь, среди своих, в безопасности от уродливого и хаотичного XX века, он чувствовал себя на своем месте.

На этом же съезде присутствовала и Соня Хафт Грин (1883-1972), и ее появление в этом кругу было само по себе аномалией. Если Лавкрафт был воплощением упадка, вырождения и меланхолии старой, пуританской Новой Англии, то Соня была его абсолютной противоположностью. На семь лет старше его, она была продуктом совершенно иного, динамичного и жестокого мира. Соня была успешной, энергичной, модно и со вкусом одетой деловой женщиной, владелицей шляпного магазина на престижной Пятой авеню в Нью-Йорке. Она была эмансипированной, независимой, живой, громко смеялась и абсолютно принадлежала XX веку. В отличие от большинства женщин в окружении Лавкрафта — его пожилых, тихих, похожих на тени тетушек, — она была не только умна и начитанна, но и обладала стальным, волевым характером и практической хваткой.

Их первая встреча, состоявшаяся 4 июля, в День независимости, была столкновением двух несовместимых вселенных. Соня, уже знакомая с работами Лавкрафта по любительским журналам, где он был фигурой легендарной, была заинтригована. Она позже вспоминала: «Я ожидала увидеть нечто вроде ходячей энциклопедии, сухого и педантичного старика. Вместо этого я увидела очень высокого, почти болезненно худого джентльмена, державшегося с удивительным, врожденным достоинством. Его темный, старомодный костюм казался нелепым в этой летней толпе, но на нем он смотрелся органично. У него было длинное, аскетичное, почти страдальческое лицо, но что поразило меня — это его глаза. Глубоко посаженные, они светились необычайным умом». Она не испугалась его знаменитой отстраненности. Наоборот, она увидела за этой внешней, холодной оболочкой невероятную эрудицию и уникальный, израненный, страдающий ум.

Лавкрафт, со своей стороны, был ошеломлен, хотя и пытался скрыть это за маской вежливого безразличия. Он, привыкший к общению либо с пожилыми родственницами, либо с восторженными юношами-корреспондентами, которые смотрели на него снизу вверх, впервые столкнулся с женщиной, которая была не только умна и способна на равных поддержать разговор о литературе и философии, но и проявляла к нему — человеку, считавшему себя физически непривлекательным и социально неловким, — явный, нескрываемый, почти материнский интерес. Она не просто слушала его, она понимала его. Она была одной из немногих, кто не смеялся над его рассказами о космическом ужасе, а видела в них проявление гения.

В тот день, после официальных заседаний, между ними завязался долгий, многочасовой разговор. Они говорили о литературе, о его кумире Эдгаре По, о лорде Дансени. Соня была поражена глубиной его знаний, а он — живостью ее ума и искренним, неподдельным восхищением. В этой женщине, еврейке из Нью-Йорка — казалось бы, объекте его ксенофобских предрассудков — он внезапно увидел родственную душу. Он сделал для нее то же «исключение», что и для своего друга-еврея Сэмюэла Лавмена: он вывел конкретного, умного, восхищающегося им человека за скобки своих абстрактных, чудовищных теорий о «чужеродных массах». В тот день, в шумном Бостоне, был заложен фундамент самой большой ошибки и самой большой, последней надежды в его одинокой жизни.


Глава II

После первой, ошеломившей обоих встречи, их отношения, как и все значимое в жизни Лавкрафта, немедленно приняли эпистолярную форму. Именно на бумаге, в этом безопасном, контролируемом пространстве, где не нужно было смотреть в глаза, справляться с неловкостью и реагировать на непредсказуемость живого общения, их странный роман расцвел. Они писали друг другу длинные, многостраничные послания, наполненные не столько романтическими признаниями, сколько сложнейшими интеллектуальными дискуссиями, которые больше походили на философские трактаты. Они спорили о философии Спинозы, обменивались мнениями о последних астрономических открытиях, обсуждали достоинства и недостатки поэзии XVIII века. Лавкрафт посылал ей свои новые рассказы и стихи, а она отвечала восторженными, но в то же время проницательными рецензиями. Для Лавкрафта это был идеальный формат отношений: общение чистых разумов, не обремененное физической реальностью, бытом и неловкостью телесного присутствия.

Однако Соня была женщиной действия, порождением XX века. Она не хотела довольствоваться только письмами. Она жаждала реальных встреч, реального общения. Начались их свидания, которые представляли собой удивительное, почти сюрреалистическое зрелище. Это были не походы в кино или рестораны, а настоящие антикварные паломничества. Лавкрафт, выступая в роли верховного жреца и гида по своему внутреннему миру, водил ее по самым сокровенным местам своей личной мифологии. Он показывал ей не туристические достопримечательности, а то, что было важно для него. Их маршруты пролегали через старинные кладбища Глостера и Марблхеда, по кривым, мощеным улочкам Салема, и, конечно, по каждому уголку его обожаемого, священного Провиденса.

Соня, современная нью-йоркская дама на высоких каблуках, терпеливо, спотыкаясь, ходила за ним по замшелым надгробиям, пока он с восторгом, дрожащим от волнения голосом, расшифровывал стершиеся эпитафии XVII века. Он мог часами стоять перед темным георгианским порталом, объясняя ей символизм резного орнамента в виде ананаса или черепа. «Вы только посмотрите, Соня, — говорил он своим высоким, тонким голосом, — на эту чистоту линий! Это не просто дверь. Это портал в мир разума и гармонии, в мир, который мы потеряли. Каждый изгиб этого карниза — это вызов хаосу современности». Для нее это было погружением в совершенно чуждый, но завораживающий мир. Она была туристкой в его прошлом, и она изо всех сил старалась понять и разделить его благоговение перед этими «реликвиями».

В свою очередь, она пыталась втянуть его в свой мир. Во время его редких, тщательно подготовленных визитов в Нью-Йорк, она водила его по музеям, театрам, пыталась приобщить к современной жизни. Но здесь уже он был чужаком, инопланетянином. Он чувствовал себя неловко в дорогих ресторанах, с подозрением разглядывая меню. «Что это за варварское смешение вкусов? — шептал он ей. — Неужели нельзя просто съесть кусок простого сыра и запить его водой?». Он презирал современное искусство, называя его «мазней дегенератов». А шум и суета большого города вызывали у него приступы головной боли и физическое отвращение. Их свидания были постоянным перетягиванием каната между прошлым и настоящим, между Провиденсом и Нью-Йорком, между его миром упадка и ее миром энергии.

Они оба были ослеплены. Он был очарован ее умом, ее преклонением перед его гением, ее жизненной силой, которой ему так не хватало. Он видел в ней не просто женщину, а спасительницу, которая выведет его из изоляции и нищеты. «С Вами, — писал он ей, — я чувствую, что могу, наконец, обрести свое место в этом враждебном веке». Она же была влюблена в его интеллект, в его уникальность, в его трагический образ. Она видела в нем непонятого, страдающего гения, которого она, сильная и практичная, сможет защитить, обогреть и представить миру. «Я вытащу его из этой провинциальной дыры, — говорила она своим друзьям. — Мир должен узнать, какой он гений! Я дам ему все, что нужно, чтобы он мог творить». Они оба были влюблены не столько друг в друга, сколько в идеализированные образы, которые они сами создали. И в этой интеллектуальной, оторванной от реальности эйфории, они приняли роковое решение. 3 марта 1924 года в часовне Святого Павла в Нью-Йорке Говард Филлипс Лавкрафт, 33-летний затворник и космофоб, женился на деловой и эмансипированной, абсолютно земной 41-летней Соне Хафт Грин.


Глава III

Переезд Лавкрафта в Бруклин, в просторную квартиру Сони на Парксайд-авеню, стал началом конца. Тот самый Нью-Йорк, который казался ему интересным и даже стимулирующим во время коротких, тщательно организованных визитов, в качестве постоянного места жительства превратился в персональный, физиологический ад. Лавкрафт, вырванный из «священной почвы» своего Провиденса, из тишины, уединения и привычного мира антикварных теней, оказался в эпицентре всего, что он ненавидел: шума, толпы, коммерции и, что самое страшное, «чужеродных орд» иммигрантов, которые, как ему казалось, затопили город. Его письма того периода полны почти физического ужаса: «Этот город — раковая опухоль... скопление биологических отбросов... Я задыхаюсь в этом человеческом муравейнике, состоящем из уродливых, низкорослых, темных созданий, говорящих на варварских наречиях».

Соня, полная оптимизма, пыталась создать для них идеальную жизнь. Она обставила для него просторный кабинет, надеялась, что он, наконец, найдет постоянную работу, представляла, как они будут вести блестящий литературный салон, который станет центром интеллектуальной жизни Нью-Йорка. Но реальность оказалась иной. Лавкрафт оказался абсолютно неспособен адаптироваться. Он не мог и не хотел искать работу, считая оплачиваемый труд и необходимость «продавать себя» унизительными для джентльмена. Большую часть времени он проводил взаперти, в своей комнате, страдая от жесточайших головных болей, депрессии и всепоглощающей, почти физически болезненной ностальгии.

Единственной отдушиной, единственным островком «нормальности» в этом хаосе для него стал «Калем Клуб» — неформальное литературное общество его друзей. Название было акронимом, составленным из первых букв их фамилий: K (Рейнхард Кляйнер), L (Сэмюэл Лавмен), M (Джеймс Ф. Мортон) и, конечно, L (Лавкрафт), к которому позже примкнул и F. B. L. (Фрэнк Белнап Лонг). Встречи этого клуба, проходившие поочередно в квартирах его членов, были для Лавкрафта священным ритуалом, единственным смыслом его нью-йоркского существования.

Именно на этих встречах Соня впервые увидела непреодолимую пропасть, разделявшую ее и мужа. В кругу друзей Лавкрафт преображался. Из апатичного, депрессивного, беспомощного затворника он превращался в того самого «Дедушку Теобальда», которого она знала по письмам. Он снова становился центром вселенной. Он читал свои новые, написанные под впечатлением от нью-йоркского ужаса, рассказы («Ужас в Ред-Хуке», «Он»). Он блистал эрудицией, часами рассуждая о философии и истории. Он разбирал рукописи друзей, давал советы, язвительно, но остроумно критиковал. В этом узком кругу он был божеством. Соня вспоминала: «Он сидел в кресле, высокий, худой, и говорил, говорил, говорил... Все слушали, затаив дыхание. Это было завораживающе. Я снова видела того гения, в которого влюбилась».

Соня же на этих встречах все чаще чувствовала себя чужой. Она была хозяйкой, она подавала закуски и напитки, но она была вне их интеллектуального мира. Они обсуждали тонкости версификации в поэзии Китса или детали греческой мифологии, а она, практичная деловая женщина, видела перед собой группу эксцентричных, оторванных от жизни мужчин. Что еще хуже, она видела этот разительный, мучительный контраст. Вот он, ее муж — блестящий, остроумный, энергичный в кругу друзей. Но как только за последним гостем закрывалась дверь, он снова превращался в апатичное, страдающее, зависимое от нее существо. «Вечер окончен, Говард, — говорила она. — Может, поможешь мне убрать со стола?». А он смотрел на нее отсутствующим взглядом и отвечал: «Я слишком устал, Соня. Мои нервы на пределе».

Друзья, сами того не желая, каждый раз подчеркивали ее трагедию. Они видели гения, автора «космического ужаса». А она оставалась один на один с человеком, который проживал этот ужас как свою повседневную реальность. Она видела не автора, а пациента. Первые трещины в их браке появились именно здесь, на этих встречах, когда стало ясно, что тот Лавкрафт, за которого она вышла замуж, существует только в письмах и в тщательно оберегаемом мирке его немногих друзей. В реальной, совместной жизни его просто не было.


Глава IV

Начало 1925 года стало для них обоих началом конца. На Соню обрушилось несчастье: из-за проблем со здоровьем и неудачных инвестиций она потеряла свой шляпный магазин. Их главный, и по сути единственный, источник дохода иссяк. Она была вынуждена уехать из Нью-Йорка в Цинциннати, а затем в Кливленд, где нашла работу. Лавкрафт остался в их бруклинской квартире один, с мизерной суммой денег, которую она могла ему присылать. Для него, человека, панически боявшегося бытовых проблем и абсолютно не приспособленного к самостоятельной жизни, это была катастрофа.

Он переехал из их просторной квартиры в крошечную, убогую комнату в бедном районе Ред-Хук, который населяли в основном иммигранты. Это было погружение на самое дно того мира, который он презирал и боялся. Его письма того периода — это не просто жалобы, это крик ужаса человека, запертого в аду. «Я живу в комнате, окно которой выходит на кирпичную стену, — писал он своей тете. — Воздух наполнен чужими, гортанными криками и запахами чеснока. Я не могу выйти на улицу, не столкнувшись с этими смуглыми, низкорослыми, обезьяноподобными существами, чьи взгляды полны какой-то первобытной злобы. Это нечеловеческое окружение. Я чувствую, как мой разум разлагается вместе с этим гниющим городом».

Именно в этот период, на пике своей ксенофобии и отчаяния, он пишет один из своих самых известных и самых истеричных рассказов — «Ужас в Ред-Хуке». Этот текст — не просто фантазия, это почти документальная зарисовка его внутреннего состояния. Ужас, который он описывает, — поклонение дьявольским культам, ведущее к появлению чудовищ, — это буквальное, гипертрофированное выражение его страха перед иммигрантскими кварталами Нью-Йорка. Он не выдумывал монстров, он видел их каждый день, выходя за хлебом.

В это время его встречи с друзьями, особенно с Фрэнком Белнапом Лонгом, приобрели жизненно важное значение. Лонг был единственным, кто регулярно навещал его в этой дыре. Он приносил ему еду, вытаскивал на прогулки, пытался отвлечь от мрачных мыслей. Лонг позже вспоминал: «Он был похож на призрака. Он потерял столько веса, что его одежда висела на нем, как на вешалке. Он почти ничего не ел. Мы часами бродили по городу, и он мог молчать, а потом вдруг остановиться и начать длинный, яростный монолог о том, как эти „орды“ разрушают англосаксонскую цивилизацию. Я пытался спорить, говорил ему: „Говард, это просто бедные люди, ищущие лучшей жизни“. А он смотрел на меня так, будто я не понимаю очевидного. „Нет, Фрэнк, — отвечал он своим тихим, но твердым голосом, — это не люди. Это симптомы болезни. Это распад. И мы все обречены“».

Встречи «Калем Клуба» продолжались, но теперь они проходили на фоне его личной катастрофы. Друзья видели его угасание. Сэмюэл Лавмен, который должен был бы быть главной мишенью его ненависти, с тревогой наблюдал за ним. Он пытался найти для Лавкрафта работу литературного редактора, но тот саботировал все попытки, находя в каждом предложении какой-нибудь изъян, который делал работу «недостойной джентльмена». Лавмен говорил друзьям: «Он гений, но он тонет. Он сам себя топит. Он предпочитает умереть с голоду, чем поступиться своими абсурдными принципами. Что мы можем сделать?». Они все чувствовали свое бессилие. Они могли принести ему немного еды, посидеть с ним, поговорить о литературе, создать для него на несколько часов иллюзию нормальной жизни. Но они не могли спасти его от него самого и от города, который стал его личной тюрьмой.


Глава V

Соня, находясь вдали, была в отчаянии. Она писала ему отчаянные письма, умоляя переехать к ней в Кливленд. Она нашла там для него работу. Она была готова снова взять его на полное обеспечение. Но Лавкрафт отвечал ей длинными, холодными, вежливыми письмами, полными оправданий. Он писал, что не может покинуть Нью-Йорк, потому что здесь его друзья, библиотеки, «интеллектуальная стимуляция». Это была откровенная ложь. Он ненавидел Нью-Йорк, но мысль о переезде в другой, еще более чужой для него город, вглубь американского континента, вдали от его родной Новой Англии, была для него еще страшнее.

Его друзья, видя его состояние, тоже умоляли его уехать. Но не к Соне, а обратно, домой, в Провиденс. Фрэнк Белнап Лонг прямо сказал ему: «Говард, этот город тебя убьет. Возвращайся к своим теткам, в свой дом. Ты должен спасаться». Его тетки, Лиллиан Кларк и Энни Гэмвелл, писали ему еженедельно, умоляя вернуться. Они были в ужасе от тех новостей, которые доходили до них. «Мы готовы принять тебя в любой момент, — писала Лиллиан. — Твоя комната ждет тебя. Возвращайся домой, где тебя любят и где ты будешь в безопасности».

Лавкрафт оказался между двух огней. С одной стороны — жена, предлагавшая ему жизнь в другом городе. С другой — его семья и друзья, предлагавшие ему вернуться в его «потерянный рай». И он, в своей пассивной, нерешительной манере, не делал ничего. Он просто продолжал страдать, писать своим корреспондентам о том, как он несчастен, и отвергать все предложения о помощи.

Это был ключевой момент. Соня предлагала ему продолжить их брак, но на ее условиях, в ее мире. Его тетки предлагали ему вернуться в детство, в безопасный, знакомый мир, где о нем будут заботиться. И Лавкрафт, после месяцев мучительных колебаний, сделал свой выбор. Он выбрал не жену, а мать (в лице своих теток). Он выбрал не взрослую жизнь, а возвращение в уединение и зависимость.

В начале 1926 года он, наконец, принял решение. Он написал Соне, что не может больше жить в Нью-Йорке и возвращается в Провиденс. Он предлагал ей переехать к нему, но оба понимали, что это невозможно. Она, деловая женщина, не могла бросить работу и переехать в провинциальный городок, чтобы жить в доме его теток. Их брак был фактически окончен. В своих письмах друзьям он описывал это как «освобождение». «Наконец-то! — писал он Лонгу. — Я возвращаюсь из изгнания! Возвращаюсь к цивилизации, к тишине, к красоте, к священной земле моих предков!». Он ни словом не обмолвился о трагедии своей жены. В его картине мира она была лишь частью неудачного «нью-йоркского эксперимента», который, к счастью, подошел к концу.


Глава VI

17 апреля 1926 года Говард Филлипс Лавкрафт вернулся в Провиденс. Для него это было не просто возвращение, это был триумф, исход из вавилонского плена. Он поселился в доме своих теток на Барнс-стрит, 10. Его радость была почти детской, экстатической. Он писал друзьям восторженные письма: «Невозможно описать то чувство покоя и облегчения, которое я испытал, снова оказавшись на этих тихих, тенистых улицах. Воздух здесь чист, дома прекрасны, а люди говорят на цивилизованном английском языке. Я снова дома. Я спасен».

Для Сони же это было окончательным унижением. Она не просто потеряла мужа. Она потеряла все: свой бизнес, свое здоровье, свои деньги, которые она потратила, пытаясь поддержать его. Она осталась одна, с разбитым сердцем и осознанием того, что ее великий проект по «спасению гения» закончился полным провалом.

Их переписка продолжалась еще некоторое время, но она становилась все более холодной и формальной. Он писал ей о своих антикварных находках, о погоде, о книгах, которые он прочел. Она — о своей работе, о здоровье. Они оба делали вид, что их брак еще существует, но это был самообман. Лавкрафт, вернувшись в свою привычную среду, под опеку тетушек, больше не нуждался в ней. Он снова стал тем, кем был всегда — затворником, живущим в мире своих фантазий.

На встречах с друзьями, которые теперь происходили в его доме в Провиденсе, он почти никогда не упоминал Соню. Для его нового, молодого круга корреспондентов (таких как Дональд Уондри или Август Дерлет), которые знали его только по письмам, он был «старым джентльменом из Провиденса», мудрым отшельником. Мало кто из них знал, что этот «отшельник» все еще формально женат.

Развод был инициирован им, но в его типичной, пассивной манере. Он не хотел скандала, не хотел ничего решать сам. Он просто попросил своих теток, которые изначально были против этого «неравного» брака с «этой еврейкой», уладить все дела. Они наняли адвокатов. Соня, истощенная и сломленная, не стала возражать. Развод был официально оформлен в 1929 году. Сам Лавкрафт, по некоторым свидетельствам, даже не подписал финальные бумаги, настолько он хотел дистанцироваться от этой «грязной» юридической процедуры.

В своих письмах друзьям он представил это не как личную трагедию, а как логическое завершение неудачного эксперимента. «Мы оба поняли, — писал он, — что наши миры несовместимы. Госпожа Грин — женщина достойная и энергичная, но ее сфера — это современный коммерческий мир, который мне органически чужд. Мы расстались без взаимных упреков, как два цивилизованных человека, осознавших свою ошибку». Это была его официальная версия, холодная, отстраненная и абсолютно лишенная каких-либо человеческих эмоций. Он вычеркнул этот эпизод из своей жизни, как неудачную главу в книге. Он вернулся в свой кокон, и больше никогда не пытался из него выбраться.


Глава VII

После возвращения из нью-йоркского изгнания круг личного общения Лавкрафта сузился до минимума. Его жизнь снова, как и до брака, сосредоточилась в эпистолярном пространстве. И в этом пространстве в начале 1930-х годов взошла новая, ослепительная звезда — Роберт Ирвин Говард, техасский графоман, создавший невыносимо картонный образ Конана-Варвара. Их дружба, существовавшая исключительно на бумаге, стала одним из самых важных интеллектуальных событий в поздней жизни Лавкрафта. Это были не просто письма, а настоящие философские поединки, где в заочной схватке сошлись два абсолютно противоположных мировоззрения.

Лавкрафт, разумеется, никогда не приезжал в техасский городок Кросс-Плейнс, а Говард никогда не посещал Провиденс. Их «встречи» были чисто платоническими. Но в своих письмах, которые достигали невероятных объемов, они создавали особое пространство для диалога. На этих «встречах» они спорили до хрипоты, отстаивая свои позиции. Говард, апологет варварства и физической силы, утверждал, что цивилизация — это форма вырождения, которая делает человека слабым, изнеженным и обреченным на гибель. «Цивилизованный человек, — писал он, — слишком много думает. Он боится боли, боится смерти. Варвар же принимает жизнь такой, какая она есть — жестокой, кровавой, но честной. Он живет полной грудью, а не прячется за книгами и законами».

Лавкрафт, со своей стороны, с ужасом и упорством отстаивал ценности разума и цивилизации. «Что есть варварство, — отвечал он Говарду, — как не триумф грубой, нерефлексирующей материи над духом? Цивилизация, с ее наукой, искусством и философией, — это единственный, пусть и хрупкий, бастион, который мы возвели против безразличного хаоса космоса. Да, она обречена. Но лучше погибнуть, пытаясь мыслить, чем выжить, превратившись в безмозглое животное, движимое лишь инстинктами. Ваш Конан — это великолепный тигр, но он всего лишь тигр. Он никогда не поймет истинного ужаса бытия, который доступен лишь разуму».

Их споры касались всего: истории, политики, расовых теорий. Но в основе всегда лежал этот главный конфликт: Тело против Разума, Варварство против Цивилизации, Техас против Новой Англии. Говард присылал Лавкрафту фотографии, на которых он, мускулистый, позировал с оружием. Лавкрафт отвечал ему длинными описаниями архитектуры XVIII века. Это был диалог глухих, но оба испытывали друг к другу огромное уважение. Лавкрафт видел в Говарде не просто автора pulp-fiction, а серьезного, трагического мыслителя, «прирожденного поэта варварской мощи». Говард же, несмотря на все споры, преклонялся перед интеллектом и космическим видением «Дедушки».

Лавкрафт часто зачитывал фрагменты из писем Говарда своим немногочисленным гостям в Провиденсе. «Вы только послушайте этого молодого техасца! — говорил он с усмешкой, в которой смешивались ужас и восхищение. — Какая первобытная, стихийная сила! Он действительно верит, что все проблемы можно решить ударом топора. Это fascinans et tremendum (лат. "чарующе и устрашающе")». Для Лавкрафта Говард был живым воплощением тех самых «примитивных», витальных сил, которых он так боялся в Нью-Йорке, но которые, будучи на безопасном расстоянии в несколько тысяч миль, вызывали у него почти научный интерес. Их заочная дружба была для него безопасным способом соприкоснуться с той грубой, «варварской» реальностью, от которой он всю жизнь прятался.


Глава VIII

На фоне угасания, растущей нищеты и одиночества, в последние годы жизни Лавкрафту была дарована последняя, неожиданная радость. Этой радостью стал Роберт Барлоу, юный гений из Флориды, который начал переписку с Лавкрафтом в 13 лет. Если в Говарде Лавкрафт видел достойного спарринг-партнера, то в Барлоу он обрел то, чего у него никогда не было — идеального сына, ученика и наследника. Их личные встречи, состоявшиеся во время визитов Лавкрафта во Флориду, были самыми светлыми и счастливыми эпизодами его поздней жизни.

Первый визит состоялся в 1934 году. Лавкрафт, который ненавидел путешествия, предпринял долгое и утомительное путешествие на автобусе, чтобы встретиться со своим юным корреспондентом. Он приехал в дом семьи Барлоу и оказался в раю. Во-первых, это была Флорида — теплый, солнечный, экзотический мир, полная противоположность его промозглому, серому Провиденсу. Его вечно мерзнущее тело наконец-то отогрелось. Во-вторых, это была атмосфера абсолютного поклонения. Юный Барлоу и его семья смотрели на него как на божество.

Воспоминания об этих встречах рисуют совершенно другого Лавкрафта. Не затворника, не мизантропа, а расслабленного, почти счастливого человека. Барлоу описывал, как они часами гуляли под пальмами, и Лавкрафт, с детским восторгом, рассматривал незнакомые ему растения и насекомых, рассуждая об их месте в эволюции. Барлоу создал для него идеальные условия: он оборудовал для «Дедушки» отдельный кабинет, приносил ему еду, которую тот мог есть, и, самое главное, слушал его. Он слушал его часами, впитывая каждое слово. Лавкрафт, который всю жизнь был в роли зависимого «сына» при своих тетках, впервые оказался в роли «Патриарха».

На одной из таких встреч произошел показательный случай. Они сидели на веранде, и Лавкрафт, как обычно, рассуждал о чем-то своем. Вдруг он замолчал, посмотрел на Барлоу и сказал своим тихим голосом: «Роберт, я назначаю вас моим литературным душеприказчиком. Если со мной что-то случится, я доверяю вам все мои бумаги. Только вы понимаете, что с ними нужно делать». Для 16-летнего подростка это было все равно что получить ключи от царства. А для Лавкрафта это был высший акт доверия, который он не оказывал никому, даже самым старым своим друзьям.

Во время этих визитов они не только отдыхали, но и работали. Барлоу, с его педантичностью, начал приводить в порядок хаотичный архив Лавкрафта. Он перепечатывал его юношеские рассказы, составлял библиографию, помогал редактировать последние работы. Лавкрафт, который сам был крайне небрежен в отношении своих рукописей, с удивлением и благодарностью наблюдал за этой деятельностью. Он увидел, что этот мальчик относится к его текстам не как к макулатуре, а как к священным манускриптам. В лице Барлоу Лавкрафт обрел не только друга, но и своего первого архивиста и издателя. Эти встречи во Флориде были для него не просто визитами. Это была передача наследия.


Глава IX

1936 год стал для Лавкрафта годом потерь. В июне пришла страшная новость из Техаса: Роберт Говард покончил с собой. Этот удар был для Лавкрафта сокрушительным. Он был потрясен до глубины души. «Трудно описать чувство опустошения, — писал он Кларку Эштону Смиту. — Потерять такого друга и такого блестящего оппонента — это невосполнимая утрата. Я не одобряю его поступок, но я понимаю ту бездну отчаяния, которая привела его к этому. Варварский мир, который он описывал, в итоге поглотил и его самого». Смерть Говарда стала для Лавкрафта мрачным предзнаменованием. Его круг сужался.

В эти последние, сумеречные годы его жизни, визиты друзей в Провиденс стали еще более редкими. Но те, кто приезжал, заставали его уже изменившимся. Он все так же был гостеприимен, все так же мог часами водить гостей по своему любимому городу. Но в его манерах появилась новая, еще большая отстраненность. Он говорил о своих болезнях — постоянных болях в боку, несварении, слабости — с холодным, почти научным любопытством, как будто описывал симптомы некоего интересного, но постороннего ему организма.

Один из последних таких «паломников», молодой корреспондент Кеннет Стерлинг, посетил его в конце 1936 года. Он застал Лавкрафта в его кабинете, заваленном книгами и бумагами, очень бледного и худого. Лавкрафт, как всегда, был безупречно вежлив. Он показал Стерлингу свою коллекцию старинных безделушек, говорил о последних научных теориях. Но Стерлинг позже вспоминал: «У меня было странное чувство, что я говорю с призраком. Он был физически здесь, в комнате, но его разум, казалось, уже находился где-то далеко, на пороге иных, нечеловеческих миров. Когда он говорил о космосе, его глаза загорались холодным, нездешним огнем. Я уехал с тяжелым чувством, что вижу этого человека в последний раз».

Последняя его встреча с другом состоялась, по-видимому, в самом начале 1937 года. Его старый товарищ по «любительской журналистике», Джеймс Ф. Мортон, навестил его. Он нашел Лавкрафта уже тяжело больным, страдающим от сильных болей. Но даже в этом состоянии Лавкрафт настоял на соблюдении ритуала. Он долго говорил с Мортоном о геологии, о своих путешествиях, о судьбе цивилизации. Он держался до последнего, не позволяя болезни сломить его аристократический дух.

После этого визита он уже почти не вставал. Его круг общения сузился до писем и ухаживавшей за ним тети. Врачи, которых наконец вызвали, поставили страшный диагноз: неоперабельный рак кишечника. Его личные встречи с миром закончились. Началась его последняя, одинокая встреча — с тем самым безразличным космосом, о котором он писал всю свою жизнь.


Глава X

Конец 1936 и начало 1937 года были для Лавкрафта временем медленного, неотвратимого угасания. Его дом на Барнс-стрит, 66, который всегда был для него крепостью и святилищем, постепенно превращался в его мавзолей. Он уже почти не выходил на улицу. Его любимые антикварные паломничества по Провиденсу остались в прошлом. Мир для него сузился до пределов его кабинета, заваленного книгами, письмами и геологическими образцами. Единственной связью с внешним миром была почта — ежедневный ритуал, который он поддерживал до самого конца, и редкие, последние визиты самых стойких друзей.

В эти месяцы его физическое состояние стало катастрофическим. Боли в боку и в области живота, которые он годами стоически игнорировал, списывая на свое хроническое несварение, стали постоянными и невыносимыми. Он почти перестал есть, его истощение достигло предела. Те, кто видел его в этот период, как молодой Кеннет Стерлинг, описывали его как живого призрака, почти прозрачного, с пергаментной кожей и лихорадочным, нездешним блеском в глазах. Но его разум, его воля оставались несгибаемыми. Он продолжал писать свои бесконечные письма, отвечая каждому корреспонденту с педантичной вежливостью. Его почерк становился все более неровным, но мысль оставалась кристально ясной.

Он отказывался признавать серьезность своего состояния. Для него, презиравшего медицину как грубое вмешательство в «естественные» процессы, обращение к врачу было актом капитуляции. Он предпочитал анализировать свои симптомы с холодной отстраненностью ученого, описывая их в письмах друзьям так, как энтомолог описывал бы повадки странного насекомого. «Мой организм, — писал он, — вступил в финальную фазу своего запланированного распада. Это интересный процесс для наблюдения, хотя и несколько дискомфортный». Это была его последняя защита — интеллектуализация боли, превращение собственной агонии в философский эксперимент.

Он не говорил о страхе смерти. Для него, убежденного материалиста, смерть была не трагедией, а простым и логичным прекращением существования, возвращением материи в неорганическое состояние. «Я не боюсь небытия, — писал он, — потому что я уже испытывал его миллиарды лет до своего рождения. Это просто возвращение к норме». Его страх был иным, более тонким. Он боялся не смерти, а потери ясности ума. Он боялся, что болезнь превратит его в бредящее, бессмысленное животное, отняв у него единственное, что он ценил — разум. Именно поэтому он до последнего отказывался от сильных обезболивающих, которые могли бы затуманить его сознание.

Последние встречи с друзьями, такие как визит Джеймса Ф. Мортона, были прощанием, хотя никто не произносил этого слова вслух. Лавкрафт, превозмогая боль, вставал, одевался в свой неизменный строгий костюм и проводил часы в беседе, демонстрируя, что он все еще «джентльмен и философ». Он не хотел, чтобы его запомнили слабым и побежденным. Это было его последнее проявление стоицизма, его прощальный поклон миру, который он презирал, но перед которым не хотел показывать свою слабость. Когда гости уходили, он, вероятно, падал в кресло, полностью обессиленный, но ритуал был соблюден. Честь была спасена.


Глава XI

В конце февраля 1937 года состояние Лавкрафта стало настолько критическим, что даже его стоицизм не мог больше скрывать правду. Он уже не мог вставать с постели. Его оставшаяся в живых тетя, Энни Гэмвелл, видя его мучения, настояла на вызове врача. Диагноз был поставлен сразу и был безжалостен: неоперабельный рак тонкого кишечника в последней стадии. 25 февраля его госпитализировали в мемориальный госпиталь Джейн Браун в Провиденсе.

И вот здесь происходит самая трагическая и показательная часть его ухода. Мы представляем себе, что у постели умирающего гения должны собираться его верные друзья и ученики. Но реальность была иной.

Кто был с ним? Его тетя была единственным человеком, который был с ним практически постоянно. Эта пожилая, тихая женщина, которая всю жизнь заботилась о своем племяннике-чудаке, до последнего исполняла свой долг. Она приносила ему то немногое, что он мог съесть, поправляла подушки, просто сидела рядом. Она была его последней связью с семьей, с домом, с тем миром, который он покидал.

Врачи и медсестры госпиталя позже вспоминали его как «идеального пациента». Он никогда не жаловался, несмотря на очевидно адские боли. Он благодарил за малейшую услугу. Он до последнего оставался «мистером Лавкрафтом», джентльменом из Провиденса. Одна из медсестер была поражена, когда он, находясь уже в полубреду, начал декламировать на латыни отрывки из Вергилия.

А где же были друзья? Их не было. И не потому, что они его бросили. Почти все его друзья жили далеко. Фрэнк Белнап Лонг — в Нью-Йорке. Кларк Эштон Смит — в Калифорнии. Дональд Уондри — на Среднем Западе. Молодой Барлоу — во Флориде. В те времена путешествия были долгими и дорогими. Пока новость о его госпитализации дошла до них по почте, пока они осознали всю серьезность ситуации, было уже слишком поздно. Лавкрафт до последнего не говорил им всей правды. В своих последних, написанных карандашом на больничной койке, записках он описывал свое состояние с клинической отстраненностью, не давая понять, что это агония. Он не хотел, чтобы они видели его униженным, беспомощным, умирающим. Он хотел, чтобы они запомнили его таким, каким он был в своих письмах — всезнающим «Дедушкой». Он сам закрыл перед ними дверь.

Таким образом, человек, который создал вокруг себя целую вселенную из друзей по переписке, который был центром «Кружка Лавкрафта», умирал практически в полном одиночестве, в окружении медперсонала и своей старой тети. Его уход был таким же, как и его жизнь — уединенным, тихим и отстраненным.


Глава XII

Что он говорил им, зная, что умрёт? Он не говорил о страхе. Он не говорил о сожалениях. Он не говорил о надежде или загробной жизни. Его последние разговоры и записки были поразительным подтверждением его философии.

Он говорил мало, в основном из вежливости. Но он до последнего сохранял ясность ума. Он просил читать ему научные статьи, обсуждал с врачами свой диагноз не как пациент, а как коллега-исследователь, с холодным любопытством. Он превратил собственную смерть в последний научный эксперимент.

Самые важные его «последние слова» были адресованы не тем, кто был рядом, а его далеким друзьям. В коротких, написанных карандашом записках, которые он успел отправить из госпиталя, нет ни паники, ни отчаяния. Джеймсу Ф. Мортону он писал: «Боли довольно сильные, но морфий держит их в узде. Сознание остается ясным, и я могу наблюдать за процессом с некоторым интересом. Это логичное завершение дефектной биологической машины». Кеннету Стерлингу он отправил открытку, где с пугающей методичностью перечислил все этапы своей болезни, как будто составлял научный отчет. Он не прощался. Он не писал «прощайте». Он просто констатировал факты.

Он не оставил никаких «великих» последних слов, никакой предсмертной мудрости. И это было его главным последним словом. Его молчание на эту тему было громче любых деклараций. Оно означало: «Говорить не о чем. Процесс распада идет по плану. Сознание, продукт химических реакций, угасает вместе с телом. Конец. Ничего больше нет».

Ранним утром 15 марта 1937 года, в возрасте 46 лет, Говард Филлипс Лавкрафт умер.

Его уход был полной противоположностью тому, как умирал Дэвид Линдсей. Линдсей умирал в агонии, используя боль как оружие для прорыва в иной мир. Лавкрафт умирал с холодной ясностью ученого, чтобы разум мог до конца наблюдать за собственным уничтожением.

Один до последнего верил в побег. Другой до последнего с достоинством констатировал свое полное и окончательное поражение перед лицом безразличного космоса.


Приложение. Из последних писем Лавкрафта.


(Роберту Блоху)

"Дорогой мистер Блох,

Ваше письмо, как всегда, доставило мне огромное удовольствие. Я с большим интересом слежу за Вашими быстрыми успехами в искусстве создания «странного» рассказа. Вы, несомненно, обладаете тем, что является самым главным — способностью создавать подлинную атмосферу и вызывать у читателя чувство соприкосновения с чем-то, что лежит за пределами нашего упорядоченного мира.

Сейчас, в разгар зимы, я, как обычно, нахожусь в состоянии почти полной интеллектуальной спячки. Мозг отказывается работать, когда термометр опускается ниже определенной отметки, и я превращаюсь в простого провинциального затворника, существующего от одного приема пищи до другого. Ваша энергичная корреспонденция и новые рассказы — это одна из немногих форм интеллектуальной пищи, доступных мне в это суровое время года.

Меня очень позабавила Ваша идея ввести в один из Ваших рассказов персонажа, списанного с меня, и подвергнуть его какой-нибудь ужасной судьбе. Я даю Вам на это самое полное и официальное разрешение! Более того, я настаиваю, чтобы его конец был как можно более жутким и зрелищным. Не стесняйтесь в выборе средств — пусть его разорвут на части, поглотят, превратят в желе... чем ужаснее, тем лучше! Для старого, отошедшего от дел джентльмена это будет весьма лестным способом вновь оказаться в центре событий.

Что касается Вашего вопроса о «зле», то я по-прежнему считаю, что это чисто человеческая концепция. Космос не знает ни зла, ни добра. Он знает только безразличие. Самый страшный монстр — это не тот, кто хочет причинить вам зло, а тот, кто вас просто не замечает и может уничтожить, случайно наступив, как мы наступаем на муравья.

Продолжайте писать. У Вас есть искра подлинного таланта, и я уверен, что со временем она разгорится в большое пламя.

С наилучшими пожеланиями,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: январь--февраль 1936 года)


(Кларку Эштону Смиту)

"Дорогой Кларк,

Ваше последнее письмо, как и приложенные к нему стихи, стало для меня настоящим бальзамом в этом сером, унылом мире. Никто, кроме Вас, не обладает такой способностью сочетать космический ужас с пышной, экзотической, почти ювелирной красотой слога. Ваши миры — Зотик, Гиперборея — это не просто выдуманные страны. Это целые вселенные, живущие по своим, причудливым и жестоким законам. Читая Вас, я всегда испытываю двойственное чувство: восхищение перед Вашим артистизмом и глубокую меланхолию от осознания того, что красота Ваших миров — это лишь красота распада, пиршество на руинах погибших цивилизаций.

Вы упоминаете о своей усталости от писательства и желании больше времени посвящать скульптуре. Я прекрасно понимаю это чувство. Иногда кажется, что слова бессильны передать те смутные, нечеловеческие образы, что роятся в сознании. Возможно, камень или глина — более подходящий материал для воплощения этих кошмарных видений. Я бы отдал многое, чтобы увидеть Ваши последние работы. Уверен, они являют собой нечто, не поддающееся описанию.

Что до меня, то я влачу свое обычное, полурастительное существование. Зима была долгой и холодной, и мой мозг, кажется, до сих пор не оттаял. Я почти не писал ничего нового, занимаясь в основном правкой чужих рукописей — утомительное, но порой необходимое занятие.

Меня все больше занимает мысль о том, насколько мы с Вами одиноки в своих устремлениях. Большинство авторов, даже в нашем «странном» жанре, оперируют простыми человеческими страхами. Мы же, как мне кажется, пытаемся коснуться чего-то иного — не просто ужаса, а некоего фундаментального, метафизического благоговения (или, скорее, трепета) перед безднами времени и пространства. Мы — картографы иных миров, и наша трагедия в том, что карты эти почти никто не в состоянии прочесть.

Продолжайте творить, мой друг, в любом материале, который выберет Ваш гений — будь то слово или камень. Такие, как мы, не могут иначе. Это не выбор, а приговор.

С неизменным восхищением,
Ваш Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: март-апрель 1936 года)


(Роберту И. Говарду)

"Дорогой мистер Говард,

Ваше письмо от 3-го числа застало меня в состоянии глубокой меланхолии, ибо известия из внешнего мира редко приносят что-либо, кроме подтверждения всеобщего упадка. Однако Ваши энергичные, полные варварской мощи строки, как всегда, послужили своего рода тонизирующим средством — пусть даже я и не могу согласиться с большинством Ваших тезисов.

Вы снова пишете о неизбежном триумфе варварства над цивилизацией, и я снова вынужден возразить. Вы видите в упадке Рима победу здоровой, варварской крови над изнеженной, выродившейся аристократией. Я же вижу в этом трагедию — победу невежества над знанием, хаоса над порядком, грубой силы над утонченностью мысли. Да, римляне поздней империи были декадентами. Но они все же были носителями великой традиции — традиции закона, литературы, архитектуры, философии. Готы и вандалы, пришедшие им на смену, не принесли ничего, кроме разрушения. Потребовались столетия, чтобы Европа смогла снова, по крупицам, восстановить то, что было утеряно.

Я не спорю, что наша нынешняя цивилизация больна и, скорее всего, обречена. Но альтернатива ей — не героический мир Вашего Конана, а нечто гораздо худшее. Это будет мир безграмотных, суеверных орд, управляемых грубой силой и примитивными инстинктами. Это будет регресс, возвращение во тьму. Я предпочитаю погибнуть вместе с последними книгами и последними образцами прекрасной архитектуры, чем жить в мире, где единственным достоинством является умение махать мечом.

Мое здоровье, как обычно, оставляет желать лучшего. Эта весна выдалась особенно промозглой, что не способствует ни физической, ни умственной активности. Я почти не выхожу из дома, проводя дни за чтением и перепиской.

Кстати, недавно я имел удовольствие ознакомиться с работами нового автора, молодого человека по имени Роберт Блох, который, кажется, весьма преуспел в изображении состояний психологического ужаса. Возможно, Вам будет интересно.

Я до сих пор нахожусь под впечатлением от Вашей последней повести. Такого ощущения первобытной, дикой, нечеловеческой древности не удавалось создать, пожалуй, никому. Вы действительно заглядываете в самые темные уголки истории — и до-истории.

С неизменным уважением к Вашему таланту,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: май 1936 года)


(Фрицу Лейберу)

"Дорогой мистер Лейбер,

Я с огромным интересом и удовольствием прочел Ваше письмо от 15-го числа. Должен сказать, что редко когда мне доводилось встречать столь проницательное и глубокое понимание моих скромных литературных попыток. Большинство читателей, да и критиков, видят в моих рассказах лишь набор гротескных образов и дешевых «ужасов». Вы же сумели разглядеть за этим фасадом ту философскую концепцию, которую я, как умею, пытаюсь выразить — концепцию «космического индифферентизма».

Вы абсолютно правы: ужас моих историй заключается не в зле, а в безразличии. Вселенная не является ни доброй, ни злой — она просто есть, и ее законы абсолютно чужды нашим человеческим представлениям о морали, справедливости или цели. Столкновение с этой истиной, осознание того, что мы — лишь случайная плесень на заштатной планете, вращающейся вокруг незначительной звезды в одной из бесчисленных галактик, — вот подлинный источник экзистенциального страха.

Ваш анализ «Цвета из иных миров» особенно точен. Существо, прилетевшее на метеорите, — это не злодей. У него нет никаких намерений по отношению к людям. Оно просто существует, питается, живет по своим, нечеловеческим законам, и его существование побочным, случайным образом оказывается губительным для земной жизни. Оно уничтожает ферму Гарднеров так же бессознательно, как мы уничтожаем колонию микробов, вымыв руки. В этом отсутствии злого умысла и заключается главный ужас.

Я очень рад, что Вы, будучи человеком с научным складом ума (как я понял из Вашего письма), находите мои идеи убедительными. Я всегда считал, что современная наука — в частности, астрономия, физика и геология — является самым мощным источником «странных» и пугающих сюжетов. Она постоянно раздвигает границы известного и показывает нам, насколько ничтожно наше место в общей схеме вещей.

Мне было бы крайне интересно ознакомиться с Вашими собственными литературными опытами, если таковые имеются. Человек с Вашим уровнем понимания жанра, несомненно, должен и сам обладать немалым талантом.

Что до новостей из этого уголка мира, то лето в Провиденсе в этом году выдалось на удивление сносным, что позволило мне совершить несколько продуктивных вылазок в поисках архитектурных древностей XVII и XVIII веков.

С глубоким уважением и надеждой на продолжение нашей корреспонденции,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: июль 1936 года)


(Роберту И. Говарду)

"Дорогой мистер Говард,

Меня очень тронуло Ваше последнее письмо, и я с большим интересом прочел вложенную в него поэму. В ней чувствуется та самая первобытная, кельтская мощь, которая делает Ваши лучшие вещи столь убедительными. Вы обладаете редким даром — заставить читателя поверить в реальность мифического прошлого.

Ваши размышления о цикличности истории и неизбежном упадке цивилизаций, как всегда, заставляют задуматься. Боюсь, наши позиции здесь так и останутся непримиримыми. Вы видите в варварстве здоровое, очищающее начало, которое сметает изнеженную и выродившуюся цивилизацию. Я же вижу в нем лишь торжество хаоса и грубой силы над разумом и порядком. Для меня гибель библиотеки в Александрии всегда будет большей трагедией, чем гибель Римской империи. Ибо империи приходят и уходят, а знание, однажды утерянное, может не вернуться никогда.

Цивилизация, при всех ее недостатках, — это единственное, что у нас есть. Это хрупкая, но упорная попытка создать островок смысла и порядка в безразличном, бессмысленном океане космоса. И защищать этот островок, даже зная, что он обречен, — вот, на мой взгляд, единственное достойное занятие для мыслящего существа. Ваш Конан, безусловно, выживет там, где я и мне подобные погибнем в первую же минуту. Но что толку в его выживании, если оно лишено рефлексии, лишено знания, лишено понимания своего места во вселенной? Это будет просто выживание сильного животного.

Что до моего здоровья, то лето принесло некоторое облегчение от зимней летаргии, хотя пищеварительная система по-прежнему бунтует против любого отклонения от самой простой диеты. Я совершил несколько коротких антикварных вылазок по окрестностям, которые несколько взбодрили мой дух. Вид георгианского фронтона или старинного кладбища действует на меня лучше любого тоника.

На днях перечитывал «Ватека» Бекфорда — какой великолепный образец готического воображения, свободного от сентиментальности и морализаторства! Современным авторам ужасов следовало бы у него поучиться.

С нетерпением жду Ваших новых работ, особенно если Вы решите снова вернуться к мрачным лесам Пиктской пустоши.

С наилучшими пожеланиями,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: август 1936 года)


(Эдмунду Уилсону)

"Уважаемый мистер Уилсон,

Я был крайне заинтересован Вашим письмом и тем глубоким аналитическим подходом, который Вы демонстрируете по отношению к литературе о сверхъестественном. Вы совершенно правы, отделяя подлинно «странный» рассказ (weird tale) от простого готического романа или истории о привидениях. Разница между ними — фундаментальна.

Простая история о привидениях апеллирует к детским, фольклорным страхам и, в конечном счете, лишь подтверждает человеческую картину мира, добавляя в нее еще один, пусть и пугающий, элемент (загробную жизнь, духов). Подлинный же «странный» рассказ совершает нечто совершенно иное. Его цель — на мгновение уничтожить эту человеческую картину мира, намекнув на существование бесконечного, безразличного, нечеловеческого космоса, в котором все наши ценности, законы и представления не имеют никакого смысла.

Задача автора — создать у читателя ощущение того, что я называю «космическим ужасом», то есть трепетом перед безграничными, непознаваемыми пространствами, которые наука лишь начинает приоткрывать. Истинный ужас — это не страх перед злом, а страх перед полным отсутствием каких-либо человеческих категорий.

Вы упоминаете недавнюю, трагическую смерть мистера Роберта И. Говарда, и я должен сказать, что эта потеря невосполнима для нашего жанра. Никто, как он, не умел передать первобытную, варварскую ярость и жизненную силу. Наши с ним философские позиции были диаметрально противоположны. Он был апологетом силы, инстинкта, героического деяния. Я же всегда стоял на стороне разума, цивилизации и стоического принятия неизбежного. Наши многолетние споры в письмах были для меня источником огромной интеллектуальной стимуляции.

Его самоубийство стало для меня страшным ударом. Оно кажется мне трагическим подтверждением его собственной философии. Он не смог, подобно цивилизованному человеку, отстраниться от ударов судьбы и встретить их с холодным достоинством. Его варварская, стихийная натура потребовала такого же варварского, стихийного решения. Это поступок, который я не могу одобрить, но чью трагическую логику я, кажется, понимаю. Он жил как герой своих саг, и умер так же — не покорившись медленному угасанию.

Возвращаясь к Вашему вопросу — да, я считаю, что «странный» рассказ является серьезной и важной формой литературы, возможно, единственной, способной отразить подлинное положение человека во вселенной, открытое нам современной наукой. Это литература для тех немногих, кто осмеливается смотреть в бездну без утешительных иллюзий религии или гуманизма.

С уважением,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: октябрь-ноябрь 1936 года)


(Кэтрин Л. Мур)

"Дорогая мисс Мур,

Ваше последнее письмо, как и всегда, стало для меня источником огромной интеллектуальной стимуляции. А приложенный к нему рассказ — еще одно подтверждение Вашего уникального, почти сверхъестественного таланта проникать в сознания, абсолютно чуждые человеческому. Никто, за возможным исключением Смита [Кларка Эштона Смита], не умеет так убедительно изображать подлинную «внешнюю» перспективу, взгляд на мир глазами существа, чья биология, история и система ценностей не имеют с нашими ничего общего.

Большинство авторов, пытаясь изобразить инопланетянина, создают лишь человека в странном костюме. Их «монстры» мыслят человеческими категориями — месть, жадность, власть. Это скучно и неправдоподобно. Вы же понимаете, что подлинный ужас, подлинная странность — в полном отсутствии точек соприкосновения. Когда мы сталкиваемся с разумом, для которого наши понятия добра и зла, красоты и уродства, жизни и смерти — просто бессмысленный шум. Именно это чувство фундаментальной, космической чуждости я всегда и пытался передать. Вселенная не враждебна нам. Она просто нас не замечает. И это гораздо страшнее.

Вы спрашиваете, почему я так редко описываю человеческие эмоции. Но разве они не являются самым незначительным, самым локальным феноменом во всем космосе? Любовь, ненависть, амбиции — все это мелкая суета на крошечном пыльном шарике, затерянном в бесконечности. Единственная эмоция, которая имеет космический масштаб — это страх перед неизведанным. Единственная достойная тема для литературы — это попытка человека осознать свое истинное, ничтожное место в этой безграничной, безразличной схеме.

Что до меня, то я все больше превращаюсь в отшельника, которого сам же и описываю в своих историях. Смерть молодого Говарда стала для меня страшным ударом и еще одним напоминанием о хрупкости всего сущего. Круг старых друзей редеет. Я все реже выхожу из дома, особенно сейчас, с наступлением холодов, которые всегда были моим личным врагом. Мой мир сузился до этих комнат, до скрипа пера по бумаге и до писем от тех немногих, кто еще способен мыслить в категориях, выходящих за пределы повседневной суеты.

Иногда мне кажется, что я и сам — не более чем реликт, осколок XVIII века, случайно заброшенный в уродливый и хаотичный XX-й. Мои ценности, моя эстетика, мои интересы — все это принадлежит ушедшему миру. И, возможно, это к лучшему. Быть аутсайдером, смотреть на все со стороны — это единственная позиция, с которой можно разглядеть подлинные, чудовищные контуры реальности, не будучи ослепленным мелкими человеческими страстями.

С глубочайшим уважением и восхищением Вашим талантом,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: декабрь 1936 года)


(Уилфреду Бланшу Талману)

"Дорогой мистер Талман,

Весьма рад был получить Ваше письмо от 22-го числа и с большим интересом прочел вложенную в него рукопись. Вы, несомненно, обладаете живым воображением и хорошим чувством языка, и я уверен, что из-под Вашего пера выйдет немало достойных произведений. Касательно же данного конкретного рассказа, "Две черные бутылки", я позволю себе несколько замечаний, если Вы не сочтете это за дерзость...

...Вы правы, атмосфера — это девять десятых успеха в рассказе о сверхъестественном. Нужно заставить читателя забыть, что он сидит в своем уютном кресле, и перенести его в мир, где привычные законы природы начинают давать сбой. Именно поэтому я всегда уделяю такое внимание деталям — архитектуре, пейзажу, историческому контексту. Они создают иллюзию реальности, на фоне которой вторжение чужеродного будет выглядеть особенно шокирующим...

...Что до моего здоровья, то должен признаться, что эта зима оказалась для меня особенно суровой. Холод, кажется, проникает в самые кости, а моя пищеварительная система, всегда бывшая моим слабым местом, на сей раз объявила мне полномасштабную войну. Я почти не выхожу из дома и существую на диете, которая привела бы в ужас любого врача. Однако ум, к счастью, остается ясным, и я по-прежнему нахожу величайшее утешение в переписке и чтении. Недавно перечитывал "Историю упадка и разрушения Римской империи" Гиббона — какое монументальное, какое трезвое и анти-романтическое видение истории! Какое противоядие от всех современных иллюзий о "прогрессе"!

Я был очень заинтригован Вашим описанием старого дома в Спринг-Вэлли. Это действительно звучит как место, хранящее свои тайны. Дом в голландском колониальном стиле, построенный из песчаника, с датой "1700" над дверью — о, это музыка для моих ушей! Вы должны непременно разузнать о нем побольше. Есть ли какие-нибудь местные легенды, связанные с ним? Какие-нибудь странные истории, которые шепотом рассказывают старики? Часто именно в таком фольклоре, пусть и искаженном, содержатся отголоски реальных, некогда произошедших событий. Я бы на Вашем месте провел целое расследование.

Погода здесь, в Провиденсе, стоит отвратительная — серый, промозглый холод, который, кажется, просачивается сквозь стены. В такие дни единственное спасение — это сидеть у огня (хотя мой камин, увы, чисто декоративный) и мысленно переноситься в другие, более солнечные эпохи — например, в августианский Рим или георгианский Лондон.

С нетерпением буду ждать Ваших новых работ. Пожалуйста, не стесняйтесь присылать их мне, если сочтете, что мое мнение может быть Вам полезно.

С наилучшими пожеланиями,
искренне Ваш,
Г. Ф. Лавкрафт."

(Приблизительная дата: конец января / начало февраля 1937 года)


(Джеймсу Ф. Мортону)

"Дорогой М[ортон],

Быстрое извещение, так как мне нелегко писать в моем нынешнем положении лежа.

Я нахожусь в Мемориальном госпитале Джейн Браун с 25 февраля, проходя через серию утомительных и в основном бесплодных наблюдений. Природа недомогания, как и ожидалось, оказалась злокачественной опухолью в кишечном тракте — рак тонкой кишки, слишком обширный для какой-либо радикальной операции.

Они провели паллиативную операцию 5-го числа, чтобы обойти закупорку, но моя пищеварительная и ассимиляционная системы настолько вышли из строя, что я не могу принимать достаточное количество пищи, и силы мои постепенно убывают.

Боли довольно сильные, но морфий держит их в узде, так что я почти не страдаю. Сознание остается ясным, и я могу наблюдать за процессом с некоторым научным интересом.

Неизвестно, как долго продлится это состояние, но очевидно, что дни моей полезной деятельности сочтены. Я не думаю, что смогу снова взяться за какую-либо серьезную работу.

Я рад, что успел завершить свои основные ревизии до того, как это началось.

Надеюсь, у тебя дела идут хорошо. У меня сейчас нет ни сил, ни ясной головы, чтобы адекватно реагировать на интересные моменты в твоем последнем письме.

С наилучшими пожеланиями,
ГФЛ"

(Приблизительная дата: 10-12 марта 1937 года)


Рецензии