Это был 1956 год

Он любил меня в платье цвета сирени. А теперь я даже не помню, какой это цвет.

Руки меня предали первыми. Сначала они перестали вышивать — нитки путались. Потом перестали писать письма — буквы расползались. Теперь они даже не держат чашку ровно, только складываются на коленях, как две высохшие птицы. Врачи называют это артритом. Я знаю правду: это жизнь потихоньку забирает обратно то, что давала. Грацию. Умение. Прикосновения.

Но внутри, за этой разваливающейся крепостью из костей и кожи, живет девушка. Ей все еще семнадцать. И сегодня, когда сиделка поставила передо мной тарелку с манной кашей, я ее снова увидела.

Это был 1956 год. Мир пах не лекарствами и тушеной капустой, а пылью после дождя и углем из паровоза. Я бежала по перрону, и мои косишки с белыми банками стучали по спине. Платье — единственное нарядное, цвета сирени (мама перешила из своего). Я боялась опоздать.

И он стоял. Не в инвалидной коляске, как двое здесь, в зале. А вытянувшись в струнку, в гимнастерке, которая еще пахла поездом и далекой службой. Он увидел меня, засмеялся, и у него появились ямочки на щеках. Не складки, как у меня сейчас, а именно ямочки. Мы не обнялись. Просто стояли и смотрели. А вокруг нас кружился целый мир, который был тогда таким огромным и нашим.

Что от того мира осталось? Тот вокзал сносят. Поезда теперь тихие, без этого душащего и восторженного пара. Платье истлело в чулане. Даже сирень за окном не та — сорт новый, крупнее, но без того пьянящего, густого запаха.

А что осталось от меня? Карта прожитых лет на лице. Где щеки — теперь овраги. Где ямочки от смеха — теперь лишь глубокие морщины к складкам горечи у рта. Глаза, которые он называл «бездонными», теперь просто мутные и все время слезятся. Тело, которое он робко обнял за талию на нашей первой танцплощадке, теперь — сгорбленный сосуд для таблеток и старых обид.

Но вот странность. Когда я закрываю глаза и вспоминаю тот перрон, я не чувствую этого тела.

Я чувствую, как банки стучат по спине. Чувствую, как колотится сердце где-то в горле. Чувствую легкий зуд от крахмального воротничка платья и тепло его руки, которое он мне так и не передал, но которое я уже ждала.

Девушка внутри не постарела. Она заперта. Как фотография в самом дорогом, но наглухо заваренном свинцовом сундуке. Иногда, в тишине после отбоя, я с ней разговариваю. Рассказываю, что стало с нашим садом, что стало с его судьбой (он женился на другой, умер рано). Она слушает и молчит. Или плачет. Но ее слезы — это мои слезы. Ее недоумение перед этим домом, перед этой кашей, перед этим одиночество — это мое недоумение.

Мы с ней — одно лицо. Вернее, было одно лицо. Теперь у нас общая душа, но разные оболочки. Ее — из надежды и ситца. Моя — из морщин и марли.

Сиделка забирает тарелку. «Почему не ели? Опять в окно смотрите?»

Я киваю. Не в окно. Сквозь него. Туда, где стоит мальчик в гимнастерке, а девушка в сиреневом бежит к нему, и у нее еще вся жизнь впереди, и она даже не догадывается, что главное счастье — не в том, чтобы прожить долго. А в том, чтобы кто-то, спустя семьдесят лет, помнил твои ямочки от смеха, а не только твои паспортные данные.

И пока я это помню — я не совсем здесь. Часть меня навсегда застряла на том солнечном перроне, где время дало сбой, позволив на мгновение любви оказаться сильнее, чем всему, что будет после.

А какая ваша память — та, что до сих пор жива в мельчайших деталях, — кажется вам самой настоящей?


Рецензии