Слезы сладкого смиренья. Довид Кнут
. . .
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножья Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган;
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Кто отроком пел гневному Саулу,
Кто дал
Израиля мятежным сыновьям
Шестиконечный щит;
Я,
Довид-Ари,
Чей пращ исторг
Предсмертные проклятья Голиафа, —
Того, от чьей ступни дрожали горы, —
Пришел в ваш стан учиться вашим песням,
Но вскоре вам скажу
Мою.
Я помню все:
Пустыни Ханаана,
Пески и финики горячей Палестины,
Гортанный стон арабских караванов,
Ливанский кедр и скуку древних стен,
Святого Ерушалайми.
И страшный час:
Обвал и треск, и грохоты Синая,
Когда в огне разверзлось с громом небо
И в чугуне отягощенных туч
Возник, тугой, и в мареве глядел
На тлю заблудшую, что корчилась в песке,
Тяжелый глаз Владыки — Адоная.
Я помню все: скорбь вавилонских рек,
И скрип телег, и дребезги кинор,
И дым, и вонь отцовской бакалейки —
Айва, халва, чеснок и папушой, —
Где я стерег от пальцев молдаван
Заплесневелые рогали и тарань.
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Тысячелети бродившее вино,
Остановился на песке путей,
Чтобы сказать вам, братья, слово
Про тяжкий груз любови и тоски —
Блаженный груз моих тысячелетий.
ЖЕНА
Ты рыжей легла пустыней.
Твой глаз
Встает, как черное солнце,
Меж холмами восставших грудей.
Вечер огненный стынет.
С сердцем, растресканным жаждой,
(Уже не однажды, не дважды…)
Ищу и ищу колодца.
Здесь гибли верблюды и люди.
Под реянье вечных мелодий.
С предсмертным криком о чуде.
Было.
Есть.
Будет.
Под песками отлогих бедер
Узко
В тугом молчанье
Ходит тугой мускул
От ветра моих желаний.
Будет самум. Тучи!
А мы босы и наги.
В тоске и жажде
Влаги
Распаленный требует рот.
Скоро самум! Могучий
Мелко бьется живот.
За легким взгорьем
Стоит и ждет верблюд.
Скоро последний труд!
Скоро в песках самума — встреча, крик, борьба.
Алчба!..
Господи, спаси и помилуй.
. . .
Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря.
В небе медленно плавится радостный облачный снег.
На нагретой скале, позабыв про удачу и горе, —
На вершине ее — одиноко лежит человек.
Человек — это я. Незаметный и будто ненужный,
Я лежу на скале, никуда — ни на что — не смотря…
Слышу соль и простор, и с волною заранее дружный,
Я лежу, как тюлень, я дышу — и как будто бы зря!
Он огромен, мой труд. Беззаботный, но опытный мастер,
Я себя научил неустанно и верно хранить
Память древней земли, плотный свет безусловного счастья,
Ненасытную жажду: ходить, воплощаться, любить.
ВОСТОЧНЫЙ ТАНЕЦ
В ответ на знак — во мраке балагана
Расторгнуто кольцо сплетенных рук,
И в ропоте восставших барабанов
Танцовщица вступила в страстный круг.
Плечо и грудь вошли степенно в пляску,
В потоке арф нога искала брод,
Вдруг зов трубы — и, весь в легчайшей тряске,
Вошел в игру медлительный живот.
О, упоенье медленных качаний,
О, легкий шаг под отдаленный свист,
О, музыка неслыханных молчаний,
И — вдруг — удар, и брызги флейт, и систр!
Гроза. Безумье адского оркестра,
Раскаты труб, тревожный зык цимбал.
Как мечется испуганный маэстро,
Но все растет неукротимый вал.
И женщина — бесстрашная — вступила
С оркестром в сладострастную борьбу.
Ее из мрака музыка манила —
И шел живот — послушно — на трубу.
Но женщина любила и хотела —
И, побеждая напряженный пляс,
Она несла восторженное тело
Навстречу сотням раскаленных глаз.
О, этот час густой и древней муки:
Стоять во тьме, у крашеной доски,
И прятать от себя свои же руки,
Дрожащие от жажды и тоски.
. . .
…Нужны были годы, огромные древние годы
Псалмов и проклятий, торжеств, ликований — и мглы,
Блистательных царств, урожаев, проказы, невзгоды,
Побед, беззаконий, хвалений и дикой хулы,
Нужны были годы, века безнадежных блужданий,
Прокисшие хлебы и горький сжигающий мед,
Глухие века пресмыканья, молитв и рыданий,
Пустынное солнце и страшный пустынный исход,
Мучительный путь сквозь пожары и дымы столетий,
Извечна скука, алчба, торжество и тоска,
Затем чтоб теперь на блестящем салонном паркете
Я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка.
Какие пески отдаляли далекую встречу,
Какие века разделяли блуждающих нас,
А ныне мы вместе, мы рядом, и вот даже нечем
Засыпать пустыню и голод раскрывшихся глаз.
И только осталось твое озаренное имя.
Как хлебом питаться им — жадную душу кормить,
И только осталось пустыми ночами моими
Звериную муку мою благодарно хранить.
Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
За нежность твоих — утомленных любовию — плеч,
За право тебя приводить на мое пепелище,
За тайное право: с тобою обняться и лечь.
Из цикла «НОКТЮРН»
I
Словно в щели большого холста,
Пробивается в небе дырявом
Ослепительна высота,
Леденящая музыка славы.
Это — ночь, первобытная ночь,
Та, что сеет любовь и разлуку,
Это — час, когда нечем помочь
Протянувшему слабую руку.
Останавливаются часы
Над застигнутыми тишиною,
Ложны меры и ложны весы
В час, когда наступает ночное.
Это — ночь: город каменных масс,
Глыб железо-бетонно-кирпичных,
Стал прозрачней, нежней в этот час
От сомнительной правды скрипичной.
Останавливаются сердца
Безупречные, как логарифмы…
В этот час поднимают купца
Над счетами полночные рифмы.
Все, что строилось каторжным днем,
Ночью рушится — в мусор и клочья.
Гибнет, гибнет дневной Ерихон
От космической музыки ночи.
Ночью гуще тоска и вино,
Ночью возят дневные салазки,
Ночью белое часто — черно,
Ночью смерть щурит ласково глазки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе…
Расцветает большая печаль
На ночном черноземе Парижа.
III
Замерзая, качался фонарь у подъезда.
Полицейский курился мохнатой свечой…
А небо сияло над крышей железной,
Над снегом, над черной кривой каланчой.
Скучала в снегу беспризорная лошадь.
В степи, надрываясь, свистел паровоз.
О Боге, о смерти хрустели галоши.
Арктической музыкой реял мороз.
IV
Бездомный парижский ветер качает звезду за окном.
Испуганно воет труба и стучится в заслонку камина.
Дружелюбная лампа дрожит на упрямом дубовом столе
Всем бронзовым телом своим, что греет мне душу и руку.
Сжимаются вещи от страха. И мнится оргиевским сном
Латинский квартал за окном, абажур с небывалым жасмином,
Куба комнатного простота нестоличная — и в полумгле
Заснувшая женщина, стул, будильник, считающий скуку.
V
Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая —
Разжимаю кулак и уже ничего не хочу.
Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь.
Надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь.
КИШИНЕВСКИЕ ПОХОРОНЫ
Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник —
Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шла кучка мане-кацовских евреев,
Зеленовато-желтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах — нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Большая скорбь им веселила сердце —
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Пред ними — за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Не видно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он — обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменье,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него — и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу,
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот — пугалась женщина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощенье,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз
Глядевших с неба скорбно и сурово.
Что было? вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчива гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Свидетельство о публикации №226012900845