Процесс. Глава 40. Рыков. Испытание бессонницей

В кабинете стояла та особая, мертвая тишина, что бывает перед грозой или после выстрела. Воздух был сперт, густ от вчерашнего табака и пота — не только его, подследственного, но и моего, хотя я никогда бы в этом не признался. Лампы под зеленым абажуром было достаточно, чтобы осветить стол и лицо, сидящего напротив, и утопить все остальное в подобающей тьме. Идеальные условия для работы.

Алексей Иванович Рыков. Бывший предсовнаркома. Сидел на том самом стуле, на котором до него сидели десятки, и после него сядут еще десятки. Он выглядел плохо: лицо отекшее, серо-желтое, мешки под глазами, губы потрескались. Но в этих маленьких, глубоко запавших глазах все еще теплилось то упрямство, которое я ненавидел больше всего — тупое, крестьянское, изнутри. Не интеллигентские увертки Бухарина, а именно это животное, корявое «нет». Его сопротивление было пассивным, как сопротивление пня.

Я положил перед собой лист. Чистый. Белый. На нем будет напечатана правда. Его правда. Та, которую он мне диктует. Вернее, та, которую я из него выну.

— Алексей Иванович, — начал я, голосом ровным, как линия горизонта в степи. Никаких эмоций. Эмоции — слабость. — Давайте по порядку. Ваши связи с троцкистским центром через Сокольникова. Он передавал вам директивы по организации саботажа на железных дорогах. Вы эти директивы передали своим людям в Наркомате путей сообщения. Так?

Он не поднял глаз. Смотрел на свои руки, сложенные на коленях.

— Нет, — пробормотал он хрипло. — Не передавал. С Сокольниковым говорил о плане перевозок. О саботаже речи не было.

— Странно, — сказал я, делая пометку на чистом листе. Просто чертил линии. Ему важно было видеть движение пера. — Получается что Сокольников лжет. Бухарин лжет. Все лгут. И только вы один говорите правду. Интересная арифметика получается, Алексей Иванович.

Он пожал плечами. Это движение, такое простое, взбесило меня. В нем было высокомерие. Бывшего хозяина жизни, которого загнали в угол, но который все еще мнит себя выше происходящего.

— Я не знаю, почему они так говорят, — выдавил он. — Не знаю.

Я отложил ручку. Медленно. Изучая его. В мозгу просчитывались варианты. Прямое избиение? Он уже был избит до меня. Видны были следы. Это не сработало. Он привык к боли. Физическая боль для таких — как погода, ее можно перетерпеть. Нужно было найти другую кнопку. Сломать не тело, а ту самую, внутреннюю, глубинную упертость.

Я встал. Не резко. Плавно, как встает хищник, уже выбравший момент. Я обошел стол и остановился перед ним. Он не поднял головы. Дышал тяжело.

— Вы считаете себя умнее всех? — спросил я тихо, наклоняясь так, чтобы он чувствовал мое дыхание. — Умнее следствия? Умнее партии, которая поручила нам это дело?

Он промолчал.

— Вы думаете, ваше упрямство — это доблесть? Ну и глупо, Рыков. Вы подписываете смертный приговор себе и всем, кто с вами связан. Протокол — это возможность. Возможность понять свои ошибки и... искупить.

Я знал, что это бред. Но он должен был в это поверить. Хотя бы на секунду. Должна была мелькнуть надежда. В надежде — слабость.

— Я не подпишу то, чего не было, — сказал он, наконец подняв на меня взгляд. В его глазах не было ненависти. Была усталость. Страшная, вселенская усталость. И в глубине — все то же упрямство.

Это было его последнее «нет».

В моей груди что-то холодное и твердое развернулось, как лезвие. Гнев? Нет. Раздражение. Как у мастера, когда материал не поддается.

Я не стал кричать. Не стал угрожать. Это было бы ниже моего достоинства и неэффективно.

Я сделал шаг назад и, не меняя выражения лица, нанес удар.

Это был не удар в порыве ярости. Это был точный, выверенный, хлесткий апперкот. Кулак пришелся ему точно под грудную кость, в солнечное сплетение.

Звук был глухой, влажный. Он ахнул, весь согнулся, и вместе со стулом рухнул на пол. Задыхался, вытаращив глаза, не в силах вдохнуть.

Я посмотрел на него сверху. Он лежал, корчась, сипло хватая ртом воздух. Потом я подошел ближе и нанес еще один удар. Ногой, в сапоге. Не сильно. Не чтобы покалечить. Чтобы унизить. Чтобы показать: ты уже не человек, ты — объект. Ты лежишь на полу у моих ног, и я решаю, как с тобой поступить.

Он застонал, свернувшись калачиком.

Я отступил. Дышал ровно. Смотрел, как он пытается прийти в себя. В голове уже созревал иной план. Физическая боль его не сломит. Значит, нужно сломить его дух. А дух крепок телом. Нужно отделить одно от другого. Лишить тело возможности поддерживать дух.

Я выпрямился, отряхнул ладонь. Не злости, лишь лёгкое раздражение мастера, столкнувшегося с нестандартным материалом.
— Уведите, — сказал я конвоирам у двери.

Их тяжёлые руки подхватили Рыкова под мышки, поволокли к выходу. Он почти не сопротивлялся.

Я вернулся к столу, сел. Взял телефонную трубку. Набрал номер дежурного по внутренней тюрьме.
— Дежурный? Шахфоростов. По гражданину Рыкову, камера... какая у него? Двести четырнадцать. Слушай внимательно и запиши: до моего особого распоряжения ему категорически запрещено спать. Ни сидя, ни лёжа. При  первых признаках сна — будить. Холодной водой. Щипками. Пинками. Дежурной смене передать: если он уснёт — будут вопросы ко всем. Пока Рыков не даст нужных показаний, сон для него привилегия. Он ее лишен. Понял? Выполнять!
В трубке прозвучало короткое, испуганное «так точно».

Я повесил трубку. Звук рычага в тишине кабинета прозвучал громко, как выстрел.

Вот и всё. Прямое насилие — это для горячих голов, для истериков вроде Розенгольца. С такими, как Рыков, нужна тонкая работа. Лишить сна. Это не больно. Это — страшно. Через двое суток мозг начнёт отказывать. Реальность расплывётся. Воля растворится в одном-единственном, нестерпимом желании — хотя бы на минуту закрыть глаза. И тогда он подпишет всё, что угодно. Не из страха перед побоями, а из инстинктивной, животной потребности в отдыхе.

Это не жестокость. Это — технология. И я в ней знаток.

Я закурил. Дым заклубился в луче настольной лампы. Передо мной лежал чистый бланк протокола. Через два, максимум три дня, он будет заполнен и подписан. Потому что против физиологии не попрёшь. Все мы, в конце концов, — просто биологические машины. И у каждой машины есть своя кнопка выключения. У Рыкова такая кнопка — сон. И я эту кнопку только что заблокировал.

На улице за окном по-прежнему была ночь. Глубокая, осенняя, бесконечная. Как и наша с ним работа.


---------

Домой я вернулся поздно. Ещё с порога почувствовал — пахнет пирогами. И не просто пирогами, а теми самыми, с капустой и яйцом, которые пекла только она. Тёща. Вера Петровна.

Она решила навестить дочь и внука. Анна была рада, Серёжа тем более: бабушка всегда привозила гостинцы и рассказывала сказки на ночь. Елена Ивановна, моя мать, тоже пришла — тёща позвала, сказала: «Посидим по-семейному, давно не виделись».

Я снял шинель, повесил, прошёл в комнату. Женщины сидели за столом, пили чай. Серёжа играл на полу с новой деревянной лошадкой — подарок бабушки. При моём появлении он вскочил, подбежал, обнял за ноги.

— Папа! Бабушка Вера приехала!

— Вижу, сынок.

Я поздоровался с тёщей, поцеловал мать, сел за стол. Анна налила мне чаю, подвинула пирог. Разговор потёк неторопливый, домашний — о погоде, о Серёжиных успехах, о ценах на рынке. Я слушал вполуха, кивал, улыбался, когда нужно. Внутри было пусто и спокойно. Рыков остался там, в камере. Здесь ему не место.

Через какое-то время я встал, извинился, вышел на балкон — покурить. Прикрыл за собой дверь, но не плотно. Слышал, как в комнате продолжали говорить.

— Вера, — голос матери, тихий, встревоженный, — ты заметила? С Костей что-то происходит.

Тёща вздохнула.

— Заметила, Леночка. Ещё как заметила. Он всегда был… сдержанным. Но сейчас — как каменный. Улыбается, а глаза пустые. Что с ним?

— Служба, — тихо сказала Анна. — Он много работает. Очень много. И… я не знаю, что именно он делает. Он не рассказывает. Но иногда мне кажется, что он сам не выдерживает того, что делает.

Пауза. Потом тёща спросила:

— А вы с ним говорили об этом?

— Нет, — ответила мать. — И тебе не советую. Он не любит, когда лезут в душу. Замкнётся ещё больше. Мы просто… просто стараемся быть рядом. И молчать.

— Я тоже молчу, — сказала Анна. — Но однажды… этим летом, на даче… Он приехал, привёз боксёрский мешок. Повесил на турник. А утром я проснулась — он стоит во дворе и бьёт этот мешок. Так бьёт, что я испугалась. Лицо перекошено, рычит, как зверь. Руки в кровь разбил. Я никогда его таким не видела. Никогда.

Снова пауза. Тёща, кажется, перекрестилась.

— Господи помилуй. И что ты?

— Ничего. Он потом успокоился. Сказал, что это просто тренировка. Но я же видела. Это не тренировка. Это… как будто он пытался выбить из себя что-то. Что-то страшное.

— И вы молчите, — подвела итог тёща. — Все молчите.

— Молчим, — подтвердила мать. — Потому что не знаем, как помочь. И боимся сделать хуже. Он хороший, Вера. Он очень хороший. Я так говорю не потому что он мой сын. Но его работа… она его ест. Изнутри. А мы ничего не можем сделать. Только ждать. И надеяться.

Я докурил папиросу, раздавил окурок. Постоял ещё минуту, глядя на тёмный двор. Потом вернулся в комнату — нарочито громко, чтобы они успели замолчать. Улыбнулся, потёр руки.

— Ну что, мам, может, споём, как раньше?

Мать посмотрела на меня с тревогой, но улыбнулась в ответ.

— Давай, сынок. Что споём?

— «Утро туманное». Помнишь?

— Помню.

Я взял гитару, подстроил. Мать села за рояль. Она пробежалась пальцами по клавишам, кивнула, я взял первый аккорд. И мы запели.

Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые…

Голос у матери был тихий, но чистый. Я подпевал, стараясь не заглушать её. В какой-то момент наши голоса слились. Анна сидела, подперев щёку, и слушала. Серёжа замер с лошадкой в руках. Тёща вытирала глаза платком.

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное, далёкое…

Мы допели. Мать взяла последний аккорд, и в комнате стало тихо. Только тиканье часов на стене.

— Хорошо, — сказала тёща. — Очень хорошо.

Мать встала, поправила платье.

— Поздно уже. Пойду я.

Я проводил её до двери, помог надеть пальто. Она обняла меня, прижалась на секунду.

— Ты береги себя, Костя. Слышишь? Береги.

— Слышу, мам. Всё хорошо.

Она ушла. Я вернулся в комнату. Тёща уже устраивалась на диване, Анна укладывала Серёжу. Я поцеловал жену, пожелал спокойной ночи и снова вышел на балкон. Закурил.

Ночь была холодной, осенней. Звёзд почти не видно — тучи затянули небо. Я стоял, смотрел в темноту и думал.

Они молчат. Все трое. Мать, жена, тёща. Видят, что со мной что-то происходит, и молчат. Боятся спросить. Боятся сделать хуже. И правильно делают. Что я им скажу? Что я каждый день ломаю людей? Что я лишаю их сна, бью, унижаю, заставляю подписывать ложь? Что я стал частью машины, которая перемалывает и правых, и виноватых?

Они молчат. И я молчу. Потому что словами тут не поможешь. Только ждать. И надеяться. На что — я и сам не знаю.

Я докурил, затушил в пепельнице окурок. Постоял ещё минуту, глядя на тёмный двор. Потом вернулся в комнату. Анна уже спала, тёща, которая осталась ночевать, тоже. Серёжа посапывал в своей кроватке.

Я лёг, закрыл глаза. Я не чувствовал ничего. Потому что я — машина.

Машина не чувствует. Машина работает.


Рецензии