Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Хроника Мути
Глава первая.
Писатель — это не профессия. Это не род занятий и уж точно не призвание в том слащавом смысле, который вкладывают в это слово ведущие утренних шоу, когда берут интервью у дамочек, сочиняющих детективы про пушистых котиков. Писательство — это порок развития. Тератогенный эффект смысла.
Я задумался об этом утром, разглядывая в зеркале ванной свою левую радужку. В ней, прямо вокруг зрачка, шла тонкая золотистая трещина — словно кто-то неловко починил дорогую фарфоровую чашку. Этой трещины не было вчера. Или была? С возрастными пороками никогда не знаешь наверняка: они, как плохие новости, имеют привычку существовать задолго до того, как ты будешь готов их услышать.
Мы писатели. Нас нельзя разводить как лабрадоров, и наша родословная здесь ни при чем, сколько бы ни пыжился мой покойный отец со своей премией. Болезнь эта просыпается поздно. Чаще всего — в тот момент, когда ты понимаешь, что обычный язык непригоден. Что слова, которыми люди объясняются в любви, заказывают пиццу и голосуют на выборах, — это монеты, стертые до полной неузнаваемости тысячами грязных рук. И ты начинаешь чеканить свои. Фальшивомонетчик? Художник? Какая, к черту, разница, если в магазине у тебя их все равно не примут.
Семен Муркин — мой редактор, стареющий хиппи с лицом человека, который однажды слишком долго смотрел на солнце и теперь видит мир исключительно в негативе, — однажды сказал, что у меня «синдром утенка». Якобы в критическом возрасте вместо матери я запечатлел литературу, и теперь любая реальность, не завернутая в синтаксис, вызывает у меня паническую атаку. Он, разумеется, шутил. Но шутки Семена всегда пахнут формалином: ровно настолько, чтобы ты заподозрил, что где-то в подвале лежит неприбранное тело правды.
Настоящий порок Семена заключался в его обонянии. Буквальном. Он нюхал рукописи. Не в переносном смысле, не «чуял» талант — он прижимал страницы к лицу и втягивал воздух. Он был натурально помешан на запахах. Хороший текст, по его словам, пах озоном, как после грозы. Плохой — жженой пластмассой. Бестселлеры стабильно отдавали мочой — пахучей, концентрированной, той, которой кошки метят территорию. «Это не вина текста, — оправдывался он, пожимая плечами. — Просто территория большая, а я тут вообще-то главный из котов».
Я никогда не думал, чем пахну я. Врачи считали мой запах аллергией на типографскую краску. Неврологи подозревали фантомные запахи, вызванные микроинсультом. Но мы, пишущая братия, знаем правду: мир просто выделяет смыслы. Грубо говоря, воняет ими, как всякой дрянью. Обычные люди вдыхают их и выдыхают обратно, не задерживая. А Муркин — задерживал. И умирал от этого медленной, изысканной смертью культурного астматика.
Этим утром мы встретились в кафе на Рубинштейна, в месте настолько безликом, что оно казалось генератором пустоты. Семен уже сидел за столиком, склонившись над чашкой эспрессо. Нос его дергался. Уши покрывались пушком. Пальцы с длинными ногтями вытягивались не домиком, а готическим собором.
— Здесь кто-то писал, — сказал он вместо приветствия. — Час назад. Стихи. Не знаю, может, оду. Чувствуешь? — он повел ноздрями. — Пахнет писаниной. Сливки, ваниль и перекись водорода. Подростковая чувствительность с примесью суицидальной стерильности.
Я заказал кофе с коньяком. Семен посмотрел на меня воспаленными, безумно-ясными глазами.
— У тебя трещина расширилась, — заметил он. — В глазу. Теперь это похоже на... карту.
— Карту чего?
— Мертвого моря. — Он отхлебнул кофе. — Или, может быть, Питера. Какая разница.
Нюхательный порок Семена убивал его. Буквально — его слизистая истончалась, обонятельные луковицы атрофировались под натиском миллионов слов, которые он втянул за сорок с лишним лет. Но он не мог остановиться. Это как сосать леденец до тех пор, пока не протрешь языком во рту дыру: вкус все еще там, под слоем крови и обнаженных нервов.
— У меня новый ученик, — сказал я, чтобы сменить тему.
— Кто?
— Не знаю. Парень. Говорит, что пишет роман. Якобы слышит голос, который диктует его.
Муркин поморщился — или это был очередной приступ обонятельной галлюцинации.
— Слышит? Все они сначала «слышат». Потом выясняется, что у них просто звон в ушах от прослушивания рэпа без перерыва. Акустическая галлюцинация — самая редкая, — добавил он с интонацией орнитолога, описывающего вымирающий вид какаду. — Последний такой был... ну, ты знаешь. Конец девяностых. Тот парень слышал голоса умерших поэтов. Жуковского, кажется. Или Некрасова... Это был просто психоз. Сейчас грань уже стерлась.
Он говорил об одном алкоголике, который в 1998 году опубликовал сборник, продиктованный, по его словам, духом Освальда фон Волькенштейна. Книга имела успех. Освальд, видимо, был в ударе. Через год алкаш выпал из окна коммунальной квартиры — или, как утверждали некоторые, был вытолкнут разгневанным соседом. Тело нашли на капоте припаркованного «вольво». Сигнализация выла три часа.
— Нет, — сказал я. — Этот другой. Он слышит не мертвых. Он слышит... краски.
Семен замер. Чашка застыла на полпути к губам.
— Прости?
— Он описал мою квартиру. Никогда там не был. Сказал, что стены в гостиной поют ля-бемоль. Что они зеленые, но этот зеленый — фальшивый, он пытается быть мажорным, а на самом деле — затаенная минорная тоска. Что в углах скапливается серый шум пыли.
Муркин медленно поставил чашку.
— И что там у тебя со стенами?
— Они бежевые. Серо-бежевые, если быть точным. Краска называется «Лондонский туман». Я покупал ее в «Леруа Мерлен».
Мы помолчали. Мимо прошел официант с подносом, и Семен непроизвольно дернулся, словно в него полетел нож.
Я оставил деньги на столе. На улице моросил питерский дождь, который не столько моет город, сколько перелистывает его, как страницы дешевого детектива, оставленного кем-то на скамейке. Муркин остался сидеть, склонившись над остывшим кофе, — живая метафора буквального чтения, человек, для которого мир превратился в книгу с ароматическими страницами.
По дороге домой я думал о парне, который слышит цвет. О его пороке. Дар или проклятие? Разница, как заметил однажды мой отец в минуту редкой, почти неловкой откровенности, исключительно в размере аванса.
У каждого писателя своя опухоль смысла, свой рудиментарный орган восприятия, который общество с его нежными, не приспособленными к реальности вкусовыми рецепторами, называет «талантом». Кто-то видит звук. Другой слышит текстуру. Кто-нибудь каждый абзац начинает с запаха воздуха. Или обоняет человеческие чувства. Я везде вижу тени. Мы — ошибки эволюции, сбои в программе, глюки реальности.
Вопрос только в том, кто нас отладит.
Я вошел в квартиру. Бежевые стены молчали. И это молчание было оглушительным.
Глава вторая
Звонок раздался в тот момент, когда я пытался убедить себя, что редактирование чужого романа о вампирах в современном Выборге — это не форма медленного самоубийства, а благородный труд по селекции культурных сорняков. Телефон на столе дрожал и подпрыгивал, как эпилептический сверчок. На экране высветилось: «ВЕНИАМИН 5-й этаж».
Веня был художником. В этом здании, этом памятнике послевоенному архитектурному оптимизму и сопутствующим галлюцинациям, художников было больше, чем исправных лифтов. Но Веня выделялся. Во-первых, он не носил бороды. Во-вторых, он не носил черного. В-третьих — и это самое подозрительное — он не пытался продать мне ничего, кроме иллюзии, что искусство еще живо и дышит, пусть и через трубку в горле.
— Заходи, — сказал он. — Отметим финал эпохи.
«Эпохой» Веня называл любую картину, над которой работал больше трех месяцев. Его эпохи сменяли друг друга с пугающей регулярностью имперских циклов: расцвет, кризис, гражданская война мазков, капитуляция перед худсоветом и, наконец, подпись в углу — аккуратная, почти как штамп «Одобрено».
Я поднялся на пятый этаж. Лифт, разумеется, не работал — его повесили еще в девяносто третьем, и с тех пор он висел, как неудачная шутка на рождественской елке, которую забыли снять и теперь уже боятся тронуть, чтобы не нарушить тонкий метафизический баланс подъезда.
Вениамин открыл дверь. Он был в той же фланелевой рубашке, что и три месяца назад, — выцветшей до такого состояния, что ее первоначальный вид можно было определить только радиоуглеродным методом. Лицо его, всегда напоминавшее мне портрет молодого Достоевского в исполнении провинциального гробовщика, сейчас несло следы недавнего сражения: под глазами залегали сине-фиолетовые кратеры, в волосах белела не то краска, не то ранняя седина, не то пепел сгоревших иллюзий.
— Проходи, — он посторонился. — Только сразу предупреждаю: у меня творческий беспорядок.
«Творческий беспорядок» у Вени всегда напоминал последствия вторжения инопланетной цивилизации, которая пыталась понять человеческую культуру исключительно через каталог IKEA и потерпела сокрушительное поражение. Тюбики с краской лежали в лужах засохшего масла, как тела после танкового сражения. Кисти торчали из банок под углами, опровергающими законы физики. На подоконнике плесневела забытая чашка чая — или то, что когда-то было чаем, а теперь претендовало на отдельный таксон в биологической классификации.
И посреди всего этого — мольберт с картиной.
Я не сразу понял, что именно на ней изображено. Глаз цеплялся за детали, как утопающий за соломинку, но каждая соломинка оказывалась бритвой. Сначала я увидел лицо — но оно распадалось при попытке фокусировки, собираясь заново где-то на периферии зрения, в том опасном пространстве, где начинаются мигрени и откровения. Потом я увидел пейзаж — город, да, определенно город, но город, построенный по законам не геометрии, а анатомии. Здания пульсировали. Улицы ветвились, как сосуды. В окнах горел свет — или это был жар?
— Ну как? — спросил он. Голос его, обычно глухой и ровный, сейчас дрожал на грани слышимости, как струна, которую слишком долго не решались защипнуть.
Я молчал. Та самая трещина в глазу, которую Семен назвал картой Мертвого моря, — вдруг запульсировала. Я видел то, чего не было. Или, точнее, я видел то, что Веня написал между мазками.
— Законно, — сказал я.
Это было не то слово. Это было совершенно не то слово. Это было все равно что назвать морг «помещением с климат-контролем». Но язык — наш главный враг, и лучший способ борьбы с ним — это признать свое поражение заранее.
Веня кивнул. Он понял. Художники вообще понимают такие вещи быстрее писателей — у них нет иллюзии, что слова можно переставить и все исправить. Краска ложится навсегда. Почти. Слова — тоже, просто у них более длинный период полураспада.
— А в Питере есть хорошие художники? — спросил я.
Это вырвалось непроизвольно. Иногда мой мозг совершает странные кульбиты, пытаясь уйти от прямого столкновения с реальностью, и выбрасывает такие вопросы, словно белый флаг, сшитый из обрывков телефонного справочника.
Веня налил вина. Бутылка оказалась африканской, с этикеткой, изображающей жирафа, который явно существовал только в воображении дизайнера. Вино было терпким, с привкусом любви и обещаний.
— Зачем нужны художники, когда есть Союз художников, — буркнул он обиженно.
И это был ответ. Не на мой вопрос — на все сразу. На картину, стоящую между нами, на три месяца эпохи, на фланелевую рубашку, впитавшую столько пота, сколько не впитала ни одна губка в истории. Союз художников — эта советская оксюморонная конструкция, этот памятник попытке приручить ветер и посадить его на цепь. Зачем нужны отдельные личности, эти капризные, неудобные, вечно пахнущие перегаром мутанты, когда есть Союз, руководство, утвержденные темы, принятые техники, одобренные размеры холстов и так далее?
Вениамин сел на табурет — такой ветхий, что он, казалось, держался исключительно на уважении к традициям русского столярного дела. Он смотрел на картину, и я вдруг понял, что видит он не то же, что я. Или видит то же, но иначе. Он чувствовал мир тактильно, даже на расстоянии. Он мог провести рукой над поверхностью стола, не касаясь, и сказать, сколько раз на него проливали кофе, где стояла горячая кружка и в каком году засохло кольцо от чая.
— Знаешь, — сказал он, не отрывая взгляда от холста, — я сейчас понял, почему это заняло три месяца. Я все ждал, когда картина скажет мне, что она закончена.
— И она сказала?
— Нет, — усмехнулся он. — Сегодня утром я посмотрел на нее и понял: она молчит не потому, что не готова. Она молчит потому, что все сказано. Мое дело — вовремя заткнуться и убрать кисти.
Это был самый точный ответ на вопрос о природе творчества, который я слышал за последние десять лет. Я работал с дилетантами, которые правили одну страницу по три месяца, потому что «не слышали ритм». Я работал с начинающими, которые выбрасывали готовые романы в корзину, потому что «потеряли интонацию». Но ни один из них не обладал мужеством Вениамина — мужеством признать, что искусство заканчивается не тогда, когда ты достиг совершенства, а тогда, когда твое вмешательство перестает быть необходимым.
Я посмотрел на картину. На ее пульсирующие, лихорадочные, почти неприличные в своей цветовой смелости сочетания.
— Как ты... видишь цвет?
— Я его чувствую. — Он пошевелил пальцами в воздухе, словно играя на невидимой арфе. — Цвет это температура. Вязкость. Скорость высыхания. Красный — горячий и жидкий. Зелёный — прохладный, густой. Когда я смешиваю, я не ищу нужный оттенок. Я ищу нужную консистенцию правды.
Мы допили вино. За окном смеркалось — или, как говорят в Питере, день переодевался в вечернюю меланхолию. Веня снова уставился на холст. Я смотрел на его профиль — тяжелый, небритый, с носом, переломанным в юности то ли в драке, то ли при падении с велосипеда, то ли просто от долгого всматривания в вещи, которые лучше рассматривать по частям.
Раньше, когда я заходил к Вениамину, у него всегда сидели натурщицы.
Я помнил их. Кто бы их забыл... Они сидели на продавленном диване, курили, пили дешевый портвейн из треснутых кружек, листали «The Art Newspaper» с таким видом, будто изучают священные тексты. Женщины, которые приходили позировать за деньги и оставались позировать за иллюзии. Иллюзия близости. Иллюзия значимости. Иллюзия, что если художник так долго смотрит на твое тело — не с вожделением, нет, с чем-то более страшным, с беспощадной анатомической беспристрастностью, — значит, это тело чего-то стоит.
Я никогда не спрашивал, спал ли Веня с натурщицами. Это было бы так же бестактно, как спрашивать, дышит ли он. Очевидно, дышит — иначе откуда эти испарения присутствия. Очевидно, спал. Или не спал. Или спал, но это было частью позирования, частью той странной сделки, которую заключаешь, когда разрешаешь кому-то смотреть на твое тело дольше, чем необходимо, чем позволяют приличия.
Последняя была, кажется, месяца три назад. Высокая, с каштановыми волосами и кожей такого оттенка, который Веня называл «провинциальный мрамор» — белый с голубыми прожилками там, где просвечивают вены. Она позировала для серии портретов, которые потом купил какой-то коллекционер из Цюриха, и, говорят, повесил их в комнате для прислуги. Ирония. Или справедливость. С искусством никогда не поймешь.
— А сейчас? — спросил я, кивая на пустой диван, на сиротливо стоящий в углу обогреватель. — Сейчас тебе не нужны натурщицы?
Веня наконец оторвался от холста. Посмотрел на меня — и я снова увидел этот его взгляд, взгляд человека, который всю жизнь смотрит на одно и то же и каждый раз видит новое. Или одинаковое, но под разными углами. Или разное под тем же углом. К черту грамматику, когда речь идет о зрении.
— Нужны, — сказал он. — Воздух в мастерской. Ты замечал, что от присутствия другого человека воздух становится плотнее? Его больше. Его можно резать ножом, мешать с краской. Один я здесь — как в вакууме. Холсты задыхаются.
— Тогда почему их сейчас нет?
Он вздохнул. Не театрально, не устало — а с той глубокой, грудной обреченностью, с которой люди признаются в неизлечимых болезнях или в том, что разлюбили оперу.
— Потому что я перестал их видеть.
— В смысле?
— В прямом. — Он встал, подошел к окну. За стеклом Питер перемигивался огнями, как больной в реанимации — приборы, провода, искусственное поддержание жизнедеятельности. — Я смотрю на женщину и вижу... композицию. Пропорции. Контрасты. Пятьдесят оттенков бежевого. — Он усмехнулся, глядя на меня с неожиданным лукавством. — Прости. Я знаю, ты ненавидишь это слово.
Ненавидел. Бежевый — цвет капитуляции, цвет стен, которые не хотят быть ни белыми, ни серыми, цвет интерьеров у людей, боящихся сделать выбор. Цвет моей гостиной. Цвет моей жизни, если уж на то пошло.
— Раньше, — продолжал Вениамин, — когда я смотрел на натурщицу, я видел женщину. Потом — через час, через день — она превращалась в набор задач. Как передать этот изгиб плеча, не соврав? Где граница между тенью под грудью и просто грязью на холсте? А потом, еще через какое-то время, она исчезала совсем. Оставалась только краска. Только проблема, война с собственным неумением.
Он замолчал. Я тоже молчал. В мастерской было слышно, как гудит холодильник — старый, работающий на чистом упрямстве. Внутри, я знал, стояла бутылка водки и банка соленых огурцов — Веня называл их «ностальгией в рассоле».
— Знаешь, чем художник отличается от фотографа? — спросил он, не оборачиваясь.
— Фотограф ловит момент. Художник его выдумывает.
— Близко, но не совсем. Фотограф верит, что реальность существует. Художник знает, что ее нужно создавать. Каждый раз. С нуля. Из ничего. — Он постучал костяшками по подоконнику. — Натурщица — это обещание реальности. Ты смотришь на нее и думаешь: вот она, правда. Стоит передо мной без трусов и с заколкой для волос. Осталось только перенести ее на холст. Перевести с языка тела на язык краски.
— И?
— И ничего. Перевод — это всегда предательство. Ты не переносишь правду, ты создаешь ее заново. А потом смотришь на холст и понимаешь: той женщины, что стояла здесь утром, больше нет. Ты ее убил. Закрасил. Заключил в рамку.
Он говорил это спокойно, почти отстраненно, как патологоанатом, описывающий стадии разложения. И я вдруг с ужасающей ясностью понял: он не шутит. Для него это и была работа — убивать одну реальность, заменяя ее другой. Препарировать живое, чтобы законсервировать в вечности. И натурщицы — эти женщины с их провинциальным мрамором и заколками в волосах — приходили к нему, сами того не зная, на собственную смерть.
— Поэтому я перестал, — сказал Веня. — Не могу больше. Смотрю на женщину и вижу труп. Еще теплый, еще дышащий, еще улыбающийся мне с дивана, но уже труп. Потому что я знаю, что сделаю с ней через час. Через день. Через три месяца.
Он повернулся. Лицо его было спокойно, но под глазами — эти синие кратеры, эти воронки от разорвавшихся сновидений — казались глубже, чем полчаса назад.
— Ты же писатель, — сказал он. — Ты должен понимать.
Я понимал. Только называл это иначе — не убийством, а воскрешением. Мы берем мертвые события, мертвых людей, мертвые чувства и пытаемся вдохнуть в них жизнь на странице. Иногда получается. Чаще — нет. И тогда трупы остаются лежать в папках, в столах, в облачных хранилищах, ожидая, когда какой-нибудь археолог будущего откопает наши файлы и ужаснется: как они обращались со своими мертвецами, эти люди двадцать первого века.
— У меня тоже была натурщица, — сказал я.
Веня поднял бровь.
— Давно. В другом городе. В другой жизни. Я писал о ней рассказ. Она знала об этом. Приходила, сидела напротив, пока я стучал по клавишам. Иногда спрашивала: «Ну как я там? Получается?» Я отвечал: «Получается». Врал. Не получалось никогда. Потому что она была рядом — живая, говорящая, с запахом духов и привычкой грызть колпачок ручки. А на странице получалась кукла. Восковая фигура. И чем точнее я описывал ее жесты, ее интонации, ее родинку над губой, тем мертвее она становилась в тексте.
— И что ты сделал?
— Перестал писать о живых. Только о мертвых. О тех, кто уже не придет и не спросит, получилось ли.
Веня кивнул. Два маньяка в темной комнате. Один убивает глазами, другой — словами. Боже, храни нашу специализацию.
— А та женщина? — спросил он. — Которая грызла колпачок?
— Вышла замуж. За дантиста. — Я допил вино, хотя в стакане уже ничего не было. — Теперь у нее, наверное, идеальные зубы. И ни одного рассказа о ней.
Мы помолчали. Холодильник гудел, Питер моргал, картина смотрела на нас своими пульсирующими улицами-сосудами. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда — чья-то жизнь вошла или вышла, нам не узнать.
— А хочешь, я тебя напишу? — вдруг спросил Веня.
— Сейчас?
— Сейчас. Или когда-нибудь. Бесплатно. В рассрочку. В кредит под десять процентов годовых. — Он улыбнулся, и в этой улыбке впервые за вечер мелькнуло что-то от прежнего Вениамина, того, который пятнадцать лет назад въехал в этот дом с одним чемоданом и рулоном холстов, перетянутых бельевой веревкой. — Должен же я хоть кого-то написать, пока совсем не разучился видеть живых.
— Я не натурщик, — сказал я.
— Знаю. — Он снова смотрел на меня — тем своим рентгеновским взглядом, которым просвечивал холсты на предмет скрытых дефектов. — Ты хуже. Ты писатель. От тебя не отмажешься вопросом «ну как я там?». Ты сам знаешь, когда получается. Всегда знаешь. И всегда молчишь.
Он был прав. Я всегда молчал. Это, наверное, главный порок — неумение говорить о своей работе иначе как через саму работу. Спроси писателя, о чем его роман, — и он начнет мычать, отводить глаза, рассказывать анекдоты про издательские подлянки. Потому что сказать правду — «я пытаюсь воскресить мертвых и убить живых, и у меня плохо получается и то и другое» — значит признаться в преступлении, за которое не предусмотрено наказания, кроме пожизненного.
— Давай, — сказал я. — Напиши.
Веня кивнул. Протянул руку, взял с табурета чистый холст — маленький, двадцать на тридцать, учебный формат — и поставил на мольберт рядом с только что законченной картиной. Две эпохи рядом: завершенная и только начинающаяся. Мертворожденная и еще не зачатая.
— Приходи в среду, — сказал он. — К четырем. Свет утром плохой, а к вечеру — самый правдивый.
Я пообещал прийти. Мы оба знали, что это обещание — такая же иллюзия, как поезда на несуществующих вокзалах, как билеты в выдуманные пункты назначения. Но иногда иллюзия — это все, что отделяет человека от вакуума. От холста, который задыхается. От слов, которые не складываются в предложения.
Он уже сидел перед двумя холстами — старым и новым, пустым и полным, живым и еще не убитым. Пальцы его гладили подрамник, и мне вдруг показалось, что он проверяет пульс умирающего. Мы все умирающие. Просто одни успевают оставить после себя тексты с правильной интонацией, другие — Питер, построенный по законам анатомии, третьи — бежевые стены, которые молчат в ожидании, когда их наконец перестанут бояться.
— Пойду, — сказал я, поднимаясь.
Веня не провожал. Он сидел перед картиной, и я знал, что он будет сидеть так еще долго — возможно, до тех пор, пока последний отблеск дневного света не угаснет на холсте и нарисованный город не погрузится в свою искусственную ночь.
Дома я сел за компьютер. Мой неоконченный роман молчал. Но его молчание не было пустотой. Это была пауза. Он ждал, когда я скажу то, что нужно сказать... Или хотя бы просто заткнусь.
Глава третья
Я сказал это в среду, ровно в шестнадцать ноль-ноль, когда питерский свет, наконец осознав свою неспособность быть правдивым, капитулировал перед сумерками и за окном воцарилась та переходная серость, которую мой приятель Вениамин именовал «режимом ожидания»:
— Моя фамилия Мути. Как у Орнеллы Мути.
Кафе «Мертвые поэты» помещалось на первом этаже доходного дома, который помнил еще империю, и пахло там не столько стихами, сколько пивом и сыростью, проступавшей по углам плесенью, похожей на географическую карту неизвестного континента. Посетители, впрочем, эту географию не изучали: они смотрели в кружки или в телефоны, и только одна женщина читала бумажную книгу — корешок был надломлен так, словно его пытали.
Ей было около сорока, и возраст этот она носила не как утрату, а как хорошо скроенное пальто, в котором тепло и которое не жалко запачкать. Темные волосы — не стриженные у хорошего мастера, а просто обрезанные ножницами, которые оказались под рукой. Лицо с легкой асимметрией, которая обычно возникает к тридцати пяти, когда жизнь перестает осыпать комплиментами и начинает говорить правду. Глаза — слишком внимательные для случайной посетительницы, слишком насмешливые для той, кому действительно нужно пиво в пять вечера. Она держала холодный бокал обеими руками... и это было странно. Просто здесь всегда зябко, особенно когда тебе под сорок и ты уже знаешь, что меньше не станет.
Я заказал капучино. Барменша посмотрела на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который заказывает капучино в пять вечера в кафе с названием «Мертвые поэты» — как будто я нарушил какой-то неписаный кодекс приличий, более строгий, чем устав гарнизона. Я сел за тот же столик, но мой стул стоял под углом, так что получалось не то чтобы я смотрел на нее, но и не то чтобы я смотрел в стену, где висела фотография Бродского с сигаретой, похожей на продолжение пальцев.
— Ваша фамилия. Вы ее носите как... что? Как крест? Как знамя? Как оправдание?
Я поднял голову. Она не обернулась — говорила в лежащую на столе книгу, но голос был обращен ко мне, и это сбивало с толку, как если бы почтовый ящик вдруг заговорил о погоде.
— Как псевдоним. Хотя это моя настоящая фамилия.
— Вы писатель! — Она наконец оторвалась от страниц. Вблизи асимметрия лица оказалась еще заметнее: левый уголок губ чуть выше правого, как у людей, которые привыкли не договаривать фразы, потому что собеседник все равно не поймет. — Как интересно... И о чем вы пишете?
Это был не вопрос. Это была проверка. Я знал этот тон — так спрашивают только те, кто сами когда-то пытались писать, но бросили, потому что жизнь оказалась более срочной корреспонденцией, чем литература. Или потому что поняли: настоящие писатели не отвечают на такие вопросы честно.
— О страхе, — сказал я.
Она молчала. Ждала.
— Не смерти. — Я слышал свой голос со стороны: слишком быстрый, слишком защищающийся, как у человека, который привык оправдываться перед налоговой за несуществующие доходы. — Не одиночества. Не забвения...
Я замолчал. В кафе кто-то засмеялся — коротко, всхлипом. Барменша вновь включила кофемашину, и звук был как у старого трамвая, который уже не помнит, куда ехал, но упрямо скрежещет по рельсам.
— Я боюсь, что меня прочитают правильно.
Она не отвела взгляд. В ее глазах не было жалости — только та насмешливая настороженность, с которой кошки наблюдают за дверью, зная, что рано или поздно она откроется, но не зная, кто войдет.
— Что кто-то откроет мои книги, увидит на обложке мое лицо, узнает про меня все. Без скидок на художественный вымысел. Без защиты авторским правом.
— Без презерватива, — сказала она.
Сравнение было грубым, вульгарным, совершенно не литературным — и абсолютно точным. Вениамин бы оценил. Муркин бы поморщился, но потом, через пару страниц, украл бы эту метафору для какого-нибудь профессора с эрекцией на закате карьеры.
— И много таких? — спросила она. — Которые читают правильно?
— Пока ни одного. Но я все равно боюсь.
Она закрыла книгу. Я увидел обложку с моим лицом. Впрочем, может, и не с моим. Может, и не с лицом. Может, мне просто хотелось, чтобы в этой сцене было больше трагизма, чем на самом деле. Писательская привычка: видеть сюжет там, где женщина неторопливо пьет пиво.
— Значит, вы пишете, чтобы вас не поняли? — Она чуть наклонила голову. — Это удобно. Всегда можно сказать: вы просто неправильно прочитали.
— Я пишу, — сказал я медленно, подбирая слова, как монеты из лопнувшего кошелька, — чтобы меня поняли те, кто не захочет меня судить. А остальные пусть читают по диагонали.
— И много таких? — повторила она.
Я не ответил. За окном, точнее за тем местом, где должно было быть окно, но была только стена с фотографией Бродского, стемнело. Или не стемнело — в дождь со снегом сложно определить время суток, и это, наверное, единственное их преимущество.
— Мути, — сказала она, пробуя фамилию на вкус. — Звучит как лекарство. Или как болезнь. Досталось вам по наследству?
Я кивнул.
— А-а, — она улыбнулась, — тогда это приговор. Что у вас с глазом?
— Пустяки.
Я допил кофе. Он был горьким, как раскаяние человека, который не помнит, в чем конкретно должен каяться, но помнит, что список длинный.
— Вы не спросили, как меня зовут, — сказала она.
— Я знаю, как вас зовут.
— Откуда?
— Вы выступаете со стендапом в кафе «Синий Пушкин». Вы пьете черный кофе без сахара. И у вас на пальце след от обручального кольца, которое вы сняли не сегодня и не вчера, но и не год назад.
Она посмотрела на свою руку. Потом на меня.
— Имена слишком быстро изнашиваются.
Она молчала долго. Кофемашина снова заскрежетала. Бродский курил на стене, равнодушный к нашей маленькой драме, как и подобает мертвым поэтам — им уже все равно, правильно их читают или нет.
— Вы действительно боитесь, что вас прочитают правильно, — сказала она наконец. — Потому что тогда придется отвечать.
— За что?
— За текст. За то, что вы написали. За то, что вы есть. — Она встала, взяла книгу. — Это называется не страх быть прочитанным. Это называется совесть.
Она направилась к выходу, и я смотрел, как ее пальто — хорошо скроенное, теплое, которое не жалко запачкать — исчезает в проеме двери. На столике осталась салфетка. Чистая. Ни номера телефона, ни имени, ни упрека.
Я сидел и думал о том, что, возможно, она права. Возможно, вся литература — это просто способ отложить разговор, который все равно состоится. С глазу на глаз. Без редактора. Без скидок на художественный вымысел.
На улице действительно было холодно. Я застегнул пальто — старое, потертое, которое давно пора выбросить, но я все носил его, потому что оно помнило меня молодым и уверенным, что главное в жизни — это удачная метафора.
Глава четвертая
Роман, который я писал, назывался «Спящий агент». Это была ирония, потому что никакого агента в романе не было, и никто в нем не спал, если не считать спящим того, кто проводит большую часть жизни в бодрствовании, но при этом не присутствует в нашем мире. Главный герой, как и положено, носил мое имя — не потому что я страдал нарциссизмом, а потому что имена, как сказала Катерина, быстро изнашиваются, и мне было жаль тратить хорошее имя на персонажа, который все равно никуда не выйдет из пространства романа.
Его звали Андрей. Я выбрал это имя случайно — увидел на обложке журнала с голыми девицами и решил: пусть будет Андрей. Он был писателем, как и я, и это сразу создало между нами отношения более сложные, чем между автором и персонажем. Мы были конкурентами. Мы делили один страх, один кризис, один возраст и, как выяснилось по ходу дела, одну женщину — хотя она появлялась в романе только намеком, силуэтом в дверном проеме, и я сам не знал, выйдет ли она из тени или останется пунктуационным знаком.
Андрей жил в квартире, подозрительно похожей на мою, только чуть грязнее и с книгами, расставленными по цвету корешков — я дал ему эту слабость, потому что хотел, чтобы читатель сразу понял: перед ним человек, который имитирует жизнь, но не живет. Андрей писал роман о коллекционере снов, но не мог продвинуться дальше первой главы, потому что не знал, каково это — собирать то, что нельзя потрогать. Я знал, но молчал. Писательская этика запрещает подсказывать персонажам решение их проблем — иначе они перестанут быть персонажами и станут стенографистами.
— Ассоциация писателей, — сказал Андрей однажды вечером, глядя в окно, за которым моросил дождь, — это объединение бездарностей против талантов.
Я оторвался от экрана телевизора. Мы сидели в его квартире, то есть в моей голове, и пили чай, которого на самом деле не существовало, но его вкус я ощущал вполне отчетливо — приличный, с нотками бергамота.
— Ты слишком категоричен, — ответил я. — Ассоциация — это...
Я замолчал, потому что не знал, что это. Андрей ждал. И я вдруг подумал: вот сейчас я могу сказать что угодно, и это станет правдой в его мире. Такая власть пугала меня больше, чем возможность быть прочитанным правильно.
— ...образ жизни, — закончил я неуверенно.
— Образ жизни, — повторил он. — Как геморрой. Как хронический насморк. Как членство в профсоюзе, который тебя не защищает, но регулярно вычитает взносы.
— Ты никогда не состоял в профсоюзе.
— Я читал про них. — Он отхлебнул чай. — Там было написано: «Писатели должны служить народу». А в следующем абзаце: «Мы против коммерциализации искусства». Ты знаешь, что это значит?
— Они хотели, чтобы писатели были бедными?
— Нет. — Он поставил чашку на подоконник. — Это значит, что они хотели быть единственными, кто решает, что хорошо, а что плохо. Что можно, а что нет... Талант не нуждается в разрешении. Бездарность — нуждается. Поэтому они создают институции. Чтобы талант проходил регистрацию.
Я смотрел на него и думал: откуда в моем персонаже столько злости? Я не давал ему этого. Я вообще старался сделать его мягче, терпимее, чем сам, чтобы роман не превратился в памфлет. Но он сопротивлялся. Он лез на страницы с собственным характером, и каждый диалог с ним напоминал партию в шахматы, где противник знает твои слабости лучше тебя самого.
Так мы сидели и допивали остывший чай, потому что допивать остывший чай — это единственное, в чем мы достигли совершенства.
Потом я вышел на улицу. Фонарь у входа мигал — это не неисправность, а дизайнерское решение. В этом районе все было дизайнерским решением: ржавые водосточные трубы, граффити с цитатами из Бэнкси, велосипед, прикованный к ограде и не имеющий колес. Декорация к фильму о хорошем вкусе, который так и не сняли.
Я посмотрел на небо. Луна висела в разрыве облаков, неестественно яркая, похожая на экран, который забыли выключить.
— Я не знаю, как это продолжить, — сказал я.
— Ну и что? — сказал он, стоя рядом. — Просто продолжай писать. Как делаем все мы.
Я отправился в бар «Фиш фабрик» на Лиговке и заказал глинтвейн, но теперь на столике перед девушкой лежала книга в темно-синем переплете. Рядом с хозяйкой книги сидел он — Андрей, мой ученик.
— Ты знал, — сказал я. — Ты знал с самого начала.
— Знал, — ответил он, не оборачиваясь. — Но я не мог тебе сказать. Персонажи не имеют права раскрывать сюжет до финала.
— И что теперь?
— Теперь ты должен решить, кто мы друг другу. Близнецы? Соперники? Одно и то же лицо в разных зеркалах?
— Для кого ты пишешь? — спросил я.
Андрей посмотрел на меня с выражением, которое я не мог расшифровать. Обычно я сам решал, что выражает лицо персонажа, но сейчас он ускользал от авторского контроля.
— Странный вопрос. Для тебя.
— Для меня? Я тебя выдумал.
— Ты меня не выдумал. — Он улыбнулся. — Ты меня записываешь. Разница такая же, как между отцом и акушером. Один дает жизнь, другой просто принимает роды.
Я промолчал. Отхлебнул глинвейн.
— Я пишу, — продолжил Андрей, — для тех, кто знает, что ночью все кошки серы. И для тех, кто не знает, но догадывается. И для тех, кто никогда не узнает, потому что они — эти самые кошки.
— Это не ответ. Это цитата.
— Это единственный возможный ответ. — Он вздохнул. — Писатель всегда пишет для того, кто сможет его прочитать правильно. И всю жизнь боится, что такой читатель появится. Потому что тогда придется отвечать за каждую строчку.
Я узнал свои слова. Он крал у меня метафоры, как бедный родственник крадет мелочь из кармана пальто. Или, может быть, это я крал у него, просто не помнил, кто из нас оригинал, а кто — копия.
— У тебя есть цель? — спросил я. — В романе.
Он долго молчал. Над стойкой работал телевизор. Диктор тихо бубнил о погоде. Обещали солнце, но обещания метеорологов я приравнивал к обещаниям издателей: они говорят правду только случайно и никогда не извиняются за вранье.
— Цель, — сказал Андрей наконец, — это когда знаешь конец. Я не знаю. Я просто бегу.
— Куда? Для чего?
— Чтобы не стоять на месте. — Он посмотрел на свои руки. — В детстве я думал, что стану писать великие романы. Потом — что буду писать хорошие романы. Потом — что буду просто писать, и этого достаточно. Сейчас я понимаю: писать — это способ не умереть до того, как умрешь.
— Это называется сублимация.
— Это называется жизнь, — сказал он. — Твоя жизнь. Моя. Разница только в том, что ты можешь закрыть файл и пойти спать. А я остаюсь здесь, с дождем и недопитым кофе, и жду, когда ты вернешься.
Он произнес это без упрека. Но я все равно почувствовал себя предателем.
Ночью мне снова приснилась Польша, и на этот раз Андрей стоял рядом с Катей под раскрытой книгой. Дождь стекал по страницам, и я видел, что книга — это мой черновик, распухший от влаги. Буквы расплывались, теряли очертания, превращались в пунктирные линии, по которым можно было пройти, как по карте.
— Ты слишком много от него хочешь, — сказала Катя.
— Я хочу, чтобы он жил, — ответил я. — Это не слишком много. Это вообще ничего.
— Он живет. По-своему. Вопрос в том, готов ли ты жить с ним рядом.
Я проснулся в три часа, сел к ноутбуку и открыл файл «Спящий агент». Андрей сидел на подоконнике, курил, пил чай с лимоном и кардамоном и смотрел на дождь.
— Ты не спишь, — сказал он.
— Я никогда не сплю. Ты же знаешь.
— Знаю. — Он кивнул. — Я тоже не сплю. Мы оба притворяемся.
Я посмотрел на курсор. Вертикальный шрам, через который вытекает время.
— Знаешь, в чем твоя проблема? — спросил он.
— В чем?
— Ты пишешь обо мне, потому что боишься писать о себе. Думаешь, если я буду страдать, ты освободишься от своих страданий. Как будто персонаж — это громоотвод.
— А разве нет?
— Нет. — Он отставил чашку с окурком. — Персонаж — это зеркало. Чем дольше ты в него смотришь, тем больше видишь себя. И тем меньше хочешь отвести взгляд.
Я хотел возразить, но не нашел аргументов. Пальцы лежали на клавиатуре, готовые напечатать оправдание, но герой был прав: любое оправдание было бы признанием вины.
— Завтра я напишу сцену, где ты встречаешь женщину, — сказал я. — В метро. Она будет читать польскую поэзию.
— Зачем?
— Чтобы у тебя появилась цель.
Андрей улыбнулся — той же короткой улыбкой, какую я видел у Кати.
— Ты думаешь, цель можно подарить? Как книгу? Как пачку дешевого чая?
— А как еще?
— Цель нужно найти самому. — Он отвернулся к окну. — Или она должна найти тебя. Случайно. Как грипп. Как любовь. Как повестка в суд.
— Ты циник.
— Я реалист. Циники — это разочарованные романтики. Я никогда не был романтиком.
— Тогда кем ты был?
— Тебе лучше знать. Ведь это ты пишешь обо мне.
Дождь кончился, и в разрыве облаков опять показалась луна — неестественно яркая, как декорация в дешевом фильме. Андрей смотрел на нее, и я вдруг понял: он не ждет от меня ответа. Он ждет, что я оставлю его в покое.
Я закрыл файл.
На следующее утро я опять пришел в кафе «Мертвые поэты». Катя уже сидела за своим столиком, и на этот раз у нее была другая книга — толстая, в мягкой обложке, с загнутыми углами. Я сел напротив, и Алена принесла двойной эспрессо, даже не спросив.
— Вы выглядите уставшим, — сказала Катя.
— Я разговаривал с персонажем. Всю ночь.
— И о чем?
— О цели. О страхе. О том, можно ли подарить другому смысл жизни.
Она кивнула, как будто я сообщил ей расписание автобусов.
— И что он ответил?
— Что нельзя. Что смысл нужно найти самому.
— Он прав. — Катя отпила кофе. — Но это не значит, что нельзя помочь. Иногда достаточно просто сидеть рядом и пить остывший эспрессо.
Я посмотрел на свою чашку. Кофе уже остывал.
— Знаете, — сказал я, — я так и не придумал, как продолжить роман. Но он не хочет заканчиваться. Каждый раз, когда я подхожу к финалу, герой находит новый повод остаться на странице.
— Может быть, он не хочет умирать.
— Он персонаж. Персонажи не умирают. Они просто перестают появляться.
— Вы уверены? — Катя подняла глаза от книги. — Мой муж умер год назад. Он до сих пор появляется.
Я молчал и пил кофе.
— Он был писателем, — сказала Катя. — Неизданным. Знаете, есть такая категория — люди, которые пишут в стол, потому что боятся, что их прочитают правильно. Он писал роман о человеке, который коллекционирует чужие сны.
Я замер.
— Вы не могли этого знать, — сказал я.
— Не могла. — Она улыбнулась. — Но знаю.
— Это совпадение.
— В литературе не бывает совпадений. Только авторский произвол. Или судьба. Я так и не научилась их различать.
Я смотрел на нее, и в голове было пусто, как в файле без единой буквы. Курсор мигал где-то в затылке, выстукивая морзянку, которую я отказывался расшифровывать.
— Ваш муж, — сказал я. — Его звали...
— Костя, — сказала Катя. — Константин. Вы ведь догадывались, правда?
Я не ответил. Алена включила кофемашину, и скрежет заполнил паузу, которая, как я чувствовал, затянется надолго.
— Я не верю в призраков, — сказал я наконец.
— И зря. Призраки — единственные, кто читает нас правильно. Потому что им уже нечего терять.
Она закрыла книгу, встала и направилась к выходу. На столике осталась салфетка — на этот раз не чистая. На ней было написан номер телефона.
Или, может быть, это был телефон моего героя. Я больше ничего не понимал в этой истории, которую, как мне казалось, я сам сочинял, однако она сочиняла меня с гораздо большей уверенностью.
Глава пятая
Неделю я не ходил в «Мертвые поэты». Писал. Вернее, сидел перед курсором, который теперь казался мне надломленным корешком. За это время я успел: поменять постельное белье, переставить книги на полке в алфавитном порядке (раньше они стояли по цвету корешков), и трижды переписать последний абзац романа, который не двигался с места уже полторы недели.
На восьмой день я сдался. Вошел в кафе в половине шестого, и Алена даже не удивилась — только кивнула на мой обычный столик, который перестал быть моим ровно в тот момент, когда туда села женщина в хорошо скроенном пальто.
Я сел. Алена принесла кофе — я не заказывал, но она принесла, и я снова промолчал о том, что знаю ее имя. В этом молчании было что-то интимное, как будто мы договорились не произносить вслух то, что знаем друг о друге. Она знала, что я писатель с кризисом среднего возраста. Я знал, что ее зовут Алена. Квиты.
— Однажды я написал рассказ о человеке, который нашел идеальную женщину. Она читала те же книги, слушала ту же музыку, засыпала под те же фильмы. Они прожили вместе двадцать лет и никогда не ссорились.
— И что случилось? — спросила Катя.
— Ничего. В этом был дефект. Редактор сказал: «Где конфликт? Где драма? Где, черт возьми, развитие характера?» Я переписал рассказ. Добавил измену. Добавил чертову болезнь. Добавил смерть — красивую, на закате, под аккомпанемент фортепиано.
— Опубликовали?
— Да. Рассказ назвали пронзительным. — Я выпил кофе. — Но тот, первый вариант, без конфликта, я храню в отдельной папке. Иногда открываю, чтобы вспомнить, как выглядит счастье. Оно неинтересное. Совсем.
— Как чистые салфетки, — сказала она.
— Что?
— Салфетки. — Она показала на нетронутый квадратик у своей чашки. — Вы смотрите на них и думаете, что на них можно написать номер телефона, признание в любви, предсмертную записку. А они просто лежат. Чистые. И в этом их совершенство.
Я смотрел на салфетку. Она действительно была совершенной.
— Жаль, что в том рассказе все закончилось смертью, — сказала она.
— В романах обычно так и происходит — смерть приходит на помощь, когда автор не знает, как закончить книгу без фальши. Впрочем... Я все наврал.
— Но в этом, как выяснилось, и заключается ваша профессия...
— Нет, это не правда. Кто вам сказал? — спросил я с раздражением в голосе. — Дело не в этом... Сегодня я открыл файл с романом и нашел записку от своего героя. Нет, не на салфетке. На листке из его блокнота. «Я уезжаю... в Москву... надолго ли — пока не знаю... если что... найдешь меня в кафе "Булошная"». Как вам это нравится, а?
Катя округлила глаза.
— Этого следовало ожидать. Для него дом — это просто кафе, в котором не подают кофе, — задумчиво произнесла она.
— Ага. А жизнь — это просто привычка каждый день заново решать, стоит ли вообще вставать с постели.
— «Булошная», — повторила Катя, пробуя слово на вкус. — С буквой «ш»... Как будто вы выдыхали, но забыли довыдохнуть.
— Он всегда так пишет. У него почерк прыгает, когда он волнуется. Или когда хочет казаться спокойным. Я смотрел на этот листок и думал: вот она, расплата за то, что я наделил его всеми своими страхами, но забыл дать хотя бы одну мою трусость. Он сам взял то, чего я лишен, — решимость.
— И уехал в Москву, — сказала она. — Почему именно туда?
— Потому что я забыл, когда был в Москве. Я описывал ее с чужих слов, из вагонов поездов, из аэропортов транзитом. Для меня она — карта, на которой вместо названий улиц — цитаты из Гиляровского. Андрей решил проверить, не вру ли я.
— А вы врали?
— Я врал про цвет неба, про запах метро, про то, как там пахнет снег. Я думал, художественная правда важнее фактической. Оказалось, моему герою нужны факты. Ему надоело жить в моей голове, где все ему известно. Он хочет самостоятельности.
Катя молчала.
— Вы пробовали ему позвонить? — спросила она наконец.
— У него нет телефона. Я не дал ему телефона. Я дал ему только блокнот, отвратительную привычку курить и убежденность, что любовь — это когда тебя не бросают даже после того, как ты перестал быть нужным. Щедрый подарок, правда?
— И что вы будете делать?
— Поеду за ним, — сказал я. И впервые за долгие месяцы почувствовал, как сердце пропускает удар не от страха, а от чего-то другого. — В Москву. В эту его «Булошную». Сяду напротив и спрошу: «Ну и как тебе наша реальность? Стоило оно того?»
— А если он скажет: «Да»?
— Тогда мне придется придумать для него достойный финал. Без фальши. Без смерти в скобках.
Катя вздохнула.
— Бедный Андрей. Он сбежал от автора, а автор тащится за ним с дежурным вариантом.
— Нет, — ответил я. — Вариант придумал себе он. Я просто хочу посмотреть, как выглядит свобода, когда ее записывают от руки.
Где-то в Москве, в кафе с неправильным названием, мой герой уже делал заказ. Интересно, в какие чашки там наливают кофе. Или все-таки жизнь — это просто привычка каждый день делать то, что должен...
Андрей принял решение. Теперь моя очередь.
И вдруг меня осенило: Черт! Какого ляда я назвал роман «Спящий агент»?
А в это время Андрей шел по Лялину переулку в сторону известного московского кафе...
Он никогда не был в этом переулке.
В моем романе переулок существовал как декорация: три абзаца, осенний дождь, Андрей курит под козырьком подъезда с львиными мордами. Я придумал этих львов за пять секунд, потому что надо же чем-то занять героя, пока он ждет письмо, которое не придет. Львы остались. Я даже не проверил, есть ли они там на самом деле.
Теперь он стоял посреди переулка, и львов нигде не было.
Был букинистический, была винная лавка с деревянными ящиками у входа, был палевый кот, который смотрел на него как на бракованный экспонат. И была «Булошная» — вывеска темно-зеленая, буквы чуть выцветшие, будто их писали вручную и забыли довести до ума.
Андрей уехал на ночном поезде, как в прошлую эпоху, и все время смотрел на фонари, которые иногда пробивались сквозь шторку. Под утро ему приснился я. Я сидел за столиком у окна и перебирал стопку салфеток — раскладывал их веером, как игральные карты. Во сне я спросил: «Ты чего ищешь?» Он не ответил.
Пепельниц в «Булошной» не было. Точнее была одна, на улице, у входа.
Он узнал об этом, когда уже сел за единственный свободный столик у окна, и к нему подошла девушка с блокнотом. Мололая, с короткой стрижкой и длинными серьгами ушах.
— Чаю? — спросила она. — Или, может, бульон? У нас сегодня пирожки с курицей.
— А кофе?
— Нет, — сказала она без тени извинения. — Хозяин считает, что кофе отвлекает от разговоров.
Андрей огляделся. В кафе действительно разговаривали — негромко, но непрерывно, как будто звук здесь был главным блюдом. За соседним столиком женщина в вязаном платке читала вслух письмо, мужчина напротив слушал с закрытыми глазами. Дальше двое спорили о Высоцком. У стены парень с гитарой перебирал струны, не играя.
— Он здесь был? — спросил он у девушки.
— Кто?
— Мужчина. Лет сорок пять. С блокнотом, в который записывает сны. Курит трубку.
— У нас нельзя, — сказала она. — Но один товарищ на прошлой неделе пытался открыть окно. Сказал, что ему нужно дышать, чтобы писать.
— И вы позволили?
— Окно заклинило. Он полчаса с ним провозился, потом заказал еще чаю и написал три страницы. — Она наконец улыбнулась. — Вы про него? Темные волосы, пальто серое, на разгибе левой руки пятно от чернил?
У него перехватило горло.
— Да.
— Он говорил, что вы придете.
— Что?
— Сказал: «Если придет человек с видом нашкодившего кота, посадите его за мой столик. Я скоро вернусь».
Андрей машинально провел рукой по лицу. Нашкодивший кот. Прекрасная характеристика для персонажа, который сбежал от собственного автора.
— Где он?
— Не знаю. Утром был, исписал полблокнота, потом резко встал и ушел. — Она замялась. — Оставил вот это.
Девушка протянула сложенный вдвое лист. Бумага была плотной, чуть желтоватой, Из дорогого, нарочито винтажного блокнота. На листе было три строчки. Не адрес, не телефон. Просто:
«Ты ошибся в датах. Я был там не в девяносто восьмом, а в девяносто пятом. И дом не снесли — он стоит, просто зачем-то сменили номер. Твоя память врет чаще, чем ты думаешь.
Но спасибо за львов. Я их нашел — они в соседнем дворе. Просто ты смотрел не в ту сторону. Жди. Я хочу тебе кое-что показать».
Андрей перечитал записку трижды. Пальцы дрожали — он убрал лист во внутренний карман куртки, ближе к сердцу. Или к паспорту. Или просто чтобы не потерять.
Девушка все еще стояла рядом.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Лиза.
— Лиза, принесите мне чаю. Самого крепкого, какой есть. И скажите: тут поблизости есть двор со львами?
— За углом, — она махнула рукой. — Там раньше доходный дом был, а теперь офисы. Львы старые, облупившиеся. Их все фотографируют.
— Тот человек тоже фотографировал?
— Нет. Он просто стоял и смотрел. Долго. Я из окна видела.
Чай был горячий, в прозрачной чашке, без блюдца. Он сидел и смотрел на улицу. Лялин переулок жил своей жизнью: женщина выгуливала таксу, мужчина в кепке разгружал ящики с овощами, палевый кот сменил дислокацию и теперь спал на крышке мусорного бака.
Никто не выглядел как беглец из чужого романа.
Андрей вдруг остро осознал абсурдность ситуации. Он — человек, который десять лет сочиняет истории про других, — приехал в незнакомый город искать человека, которого сам выдумал. Человека, который существует только в его ноутбуке и, как выяснилось, в памяти официантки московской кофейни без кофе.
«Спящий агент».
Он думал, это метафора. О писателе, который внедрен в реальность, но не принадлежит ей. О герое, который спит на страницах, пока автор не дернет за ниточки.
Теперь Андрей очнулся. Он не ждал сигнала — он сам его отправил. И сейчас он сидел в кафе и пытался понять: кто агент, и кто — спящий?
— Ваш чай остынет, — сказала Лиза, проходя мимо.
Он послушно сделал глоток. Чай был мятный, слишком мятный. Он всегда любил мятный чай.
За окном начало смеркаться. Парень заиграл на гитаре. На нем была цыганская рубаха, черные брюки и сапоги.
Андрей достал блокнот и написал первую строчку, которую можно было бы назвать продолжением:
«Агент шел по Покровке. Он не знал, зачем вернулся к львам — может, чтобы проверить, не снятся ли они ему. Львы не снились. Львы были настоящие: с выщербленными носами и печальными каменными глазами, которые видели слишком много московских зим.
Он простоял перед ними минут двадцать. Сзади хрустнула ветка. Агент обернулся».
Андрей отложил ручку. Ветер хрустнул веткой за окном «Булошной». Он поднял голову. Под фонарем, стоял человек в сером пальто. Он не двигался. Смотрел прямо на Андрея.
Андрей не мог разглядеть лица — слишком далеко, слишком много отражений в стекле. Но он узнал, как человек держит руки в карманах, как чуть наклоняет голову, когда думает, что его никто не видит. Он узнал его, потому что сам придумал эту привычку.
Человек постоял еще секунду. Потом развернулся и исчез в арке.
Андрей вскочил, опрокинув чашку, и бросился к дверям. Лиза что-то крикнула вслед. Он выбежал на улицу, в сырой апрельский вечер, и помчался к арке, за которой был только темный двор и три одинаковых мусорных бака.
Никого.
Он простоял там пять минут, или десять. Потом вернулся в кафе и подошел к Лизе
— Я его видел, — сказал он.
— Вашего товарища?
— Он стоял под фонарем. Смотрел на меня.
Пауза. Он задумался.
— Страх, — сказал он. — И облегчение. Вот что я чувствую... Я же его сам придумал, понимаете?
— Понимаю. — Она помолчала. — Это как когда ребенок начинает ходить. Ты его родил, ты его держал на руках, а теперь он уходит в другой конец комнаты, и ты боишься, что он упадет, но еще больше боишься, что он не упадет и ты станешь ему не нужен.
Он прислонился спиной к стене. Штукатурка была холодная, шершавая.
— Примерно так, — сказал он.
— Что вы будете делать?
— Ждать. Он же сказал ждать.
— И долго? — спросила она, опустив глаза.
— Не знаю. Наверное, столько, сколько потребуется.
— Вы же не можете ждать до утра.
— Значит, это и есть то самое развитие характера, о котором говорил мой автор.
Лиза тихо засмеялась.
— Возвращайтесь, — сказала она. — Хотя бы когда закончите.
— Закончу что?
— Ждать. Или просто надеяться. Я не знаю, как это работает.
Я тоже не знал.
— Вернусь, — пообещал я. — Обязательно.
Лиза уже убрала чашку и вытерла стол. На столе лежал новый квадратик — чистый, совершенный.
Он сел, взял салфетку и написал: «Я смотрел не в ту сторону почти сорок лет. Покажи мне, куда смотреть теперь». Сложил записку пополам и положил на край стола.
Лиза ничего не спросила. Она только кивнула, когда он попросил еще чаю и пирожков. Он просидел в «Булошной» до закрытия. Агент не вернулся.
Но впервые Андрей точно знал, что напишет в следующей главе. И почему роман называется «Спящий агент».
Это никогда не было про Андрея. Это было про нее. Про ту, которую он не знал, но которая, оказывается, все это время ждала, когда он допишет свою книгу и наконец посмотрит в нужную сторону. А коллекционер снов, которого он придумал, был просто чудаком из темного двора.
Глава шестая
Андрей думал о том, что за два года, проведенные под неусыпным (и, надо признать, довольно ленивым) надзором Мути, он успел понять, что люди вблизи выглядят, как... вблизи он познакомился только со своим автором.
Он сумел испытать приключение — путешествие внутрь самого Мути. И сочинить главу незаконченного романа, Это не доставило ему особого удовольствия. «Слишком много метафор, Андрей, — бормотал Мути. — И сюжет какой-то дерганый. Отдыхай».
Отдыхать Андрей не хотел. Он хотел дышать воздухом свободы.
В результате этого желания, пока Мути допивал двенадцатилетний скотч в баре с пропущенной буквой "Барслона", Андрей оказался в Москве, снял комнату на длительный срок и даже успел познакомиться с милой официанткой Лизой.
Над головой горела графема «М», эскалатор увозил толпу вниз, и все здесь двигалось быстрее, чем в Петербурге. Даже воздух. Андрей стоял у колонны, чувствуя себя буквой, выпавшей из набора. У него не было банковской карты, практически не было биографии, и его куртка (выданная Мути для сцены слежки за коллекционером снов) решительно не подходила для московской оттепели.
Он увидел ее не сразу. Сначала он увидел ее руки — она держала книгу, прижимая большим пальцем корешок, и делала пометки карандашом на полях. Потом — темные волосы, падающие на воротник светлого плаща, и профиль, который, казалось, что-то высматривал не в книге, а в самом воздухе над страницами.
Андрей обратил внимание на указатель «Выход к "Театру на набережной"» и, воспользовавшись этой подсказкой, подошел к ней. Спросил что-то глупое — кажется, о том, работает ли театральная касса. Она подняла глаза.
— Да... я думаю, работает.
— Что вы читаете? — набрался наглости он. — Гиляровского?
У нее было лицо женщины, которая привыкла ждать. Не в смысле — сидеть у окна и вздыхать. А в смысле — ждать роли, стоять за кулисами, перебирая четки, чувствуя пульс зала сквозь тяжелый бархат. Ей было, наверное, около сорока. Морщины у губ залегли так, будто она раньше много улыбалась, но давно перестала.
— Мицкевича, — сказала она. — Вы Андрей? Я вас знаю.
Он вздрогнул.
— Откуда?
— Вы играли Пьера в одной неудачной постановке... Я вас запомнила. У вас был очень... испуганный взгляд. Будто вы боитесь, что декорации рухнут прямо на головы артистам.
Они рассмеялись. Неловкость сразу куда-то ушла, и Андрей подумал: почему бы не выдать себя за актера. Но нет, лучше признаться сразу.
— Я не актер, — сказал он. — Я персонаж. Сбежавший.
Она закрыла книгу.
— Это забавно. Здесь все сбежавшие... из разных пьес, — сказала она просто. — Добро пожаловать в реальность.
Через полчаса они вошли в театр. Для этого им пришлось пройти половину улицы, по которой шныряли на мопедах доставщики пиццы. У входа висела афиша: «Моноспектакль по роману Генри Миллера "Тропик Рака"».
— У меня есть эта книга, — сказал он.
— Вы ее прочитали?
— Я ее открывал. Это считается?
— У писателей — да, у нормальных людей — нет.
В фойе пахло сыростью, дешевым кофе и тем особым театральным ароматом, который возникает, когда много людей одновременно пытаются выглядеть умнее, чем они есть на самом деле. Женщина в очках с толстой оправой продавала программки — листки бумаги, сложенные пополам, с текстом, напечатанным на принтере, у которого заканчивался тонер.
— «Тропик Рака», — прочитала Катя вслух. — Интересный выбор.
— Почему?
— Мне кажется... Миллер — это про застой. Про то, как стоять на месте и смотреть, как мир гниет вокруг тебя.
Я взял две программки. Женщина в очках посмотрела на меня так, будто я только что признался, что никогда не читал Миллера, а пришел потому, что больше нечего делать в пятницу вечером.
— А вы читали? — спросил я Катю, когда мы пробирались к своим местам — третий ряд, с краю, откуда видно плохо, зато можно быстро уйти, если станет невыносимо.
— Бывший муж читал. Вслух. — Она села, поправила платье. — Это было... странно. Он читал, а я смотрела на него и думала: он сейчас говорит о себе. И о нас. О том, что между нами происходит. А Миллер тут ни при чем.
— И что между вами происходило?
— То же, что между всеми. Разрушение.
Она сказала это без драмы, как сообщают прогноз погоды: завтра облачно, возможны осадки в виде взаимных претензий.
Свет погас. Не постепенно, как в приличных театрах, а резко, будто кто-то выдернул штепсель из розетки. На секунду стало совсем темно, и в этой темноте я слышал только свое дыхание и дыхание Кати — они почему-то не совпадали, как будто мы дышали в разных временных зонах.
Потом зажглись софиты. На сцене был Париж. То есть не Париж, конечно, а несколько стульев, перевернутый велосипед и проекция на заднике — черно-белое фото трехъэтажного дома с облезлыми стенами и вывеской на французском. Актер — тощий, лысеющий, в дешевом костюме — сидел на стуле и смотрел в пустоту.
— О-хо-хо... Я не буду петь вам о весне, — сказал он. Голос был низкий, прокуренный, с хрипотцой человека, который разговаривает сам с собой, потому что никто другой не слушает. — Я не буду петь о любви. Я буду петь о деньгах. О том, как они кончаются. О том, как кончается все, кроме желания жрать и трахаться.
Кто-то в зале кашлянул. Катя сидела неподвижно, и я не мог понять, смотрит она на сцену или внутрь себя, туда, где муж читал ей Миллера вслух.
— Э-хе-хе... Двуногие существа, — продолжал актер, повернувшись к залу, — представляют собой странную флору и фауну. Издали они незначительны; а ближе — часто уродливы и зловредны.
Он встал, подошел к велосипеду, покрутил колесо.
На проекции сменилось изображение — теперь это была фотография женщины, сидящей на кровати, с сигаретой в руке. Лица не разобрать, только силуэт, только дым, поднимающийся к потолку.
— И вот я здесь, — сказал актер. — Художник. Избранный... И я ненавижу каждую минуту этого гребаного избранничества.
Катя повернулась ко мне. В полутьме ее глаза блестели — то ли от света софитов, то ли от чего-то другого.
— Я пишу не для вас, — сказал он, глядя в зал. — Я пишу потому, что не писать не могу. Это не выбор. Это болезнь... Как сифилис. Как туберкулез. Как любовь, которая пришла не вовремя и уходить не собирается.
В зале кто-то засмеялся. Коротко, нервно. Смех был похож на всхлип.
— И самое ужасное, — продолжал актер, — что я знаю: все, что я пишу, — это дерьмо. Переработанное дерьмо. Я беру свою жизнь, свою боль, свои унижения — и перерабатываю их в текст. Как жук-навозник. Катаю шарики из дерьма. И думаю, что это искусство.
— Узнаете? — шепнула Катя.
— Что?
— Себя. В этом монологе.
Задник снова сменился. Теперь обнаженная женщина лежала на диване в позе Венеры перед зеркалом.
Я не ответил. Актер на сцене тем временем снял пиджак, бросил его на пол и сел, скрестив ноги по-турецки.
— Но иногда, — сказал актер тише, почти шепотом, — иногда я думаю: а что, если это и есть искусство? Что, если быть жуком-навозником — это и есть судьба художника? Брать дерьмо, теплое, еще парящее, и лепить из него что-то, что будет жить дольше тебя?
Он помолчал. Задник еще раз сменился — теперь это было абстрактное пятно, похожее на карту неизвестной местности, где все реки текут вспять.
— Я не знаю, — сказал он. — Я правда не знаю. И никто не знает. Те, кто говорят, что знают, — или врут, или торгуют чем-то, чего у них нет.
Он выругался. Потом встал, подошел к краю сцены, сел, свесив ноги в зал. Теперь он был так близко, что я видел морщины вокруг его глаз и щетину, которую он небрил, наверное, дня три.
Свет медленно угасал. Актер сидел на краю сцены, и чем темнее становилось, тем больше он походил на призрак — на бывшего мужа, на меня, на любого мужчину средних лет, который когда-то думал, что станет великим, а теперь просто доживает, перерабатывая дерьмо в тексты.
В полной темноте кто-то захлопал. Остальные подхватили, и когда свет зажегся опять — на этот раз обычный, люминесцентный, — актер уже стоял и кланялся, а карта на заднике исчезла, осталось только пустое пространство, чистая страница.
Антракт. Мы вышли в фойе.
— Ну как? — спросил я.
— Как будто Костя разговаривает со мной. — Она поправила челку. — Он ненавидел Миллера. Говорил, что это литература для мальчиков, которые боятся вырасти.
— А вы?
— А я думаю, что Миллер — единственный, кто написал правду о художниках. Что они все — жуки-навозники. Разница только в том, что одни это признают, а другие притворяются, что они пчелы, собирающие нектар.
— И кто,по-вашему, я?
Она посмотрела на меня долгим взглядом.
— Вы — тот, кто признает. Вы знаете, из чего сделаны ваши тексты... И это знание — единственное, что отличает вас от графомана. Хотя графоманы тоже знают... Просто думают, что их дерьмо пахнет розами.
В театральном буфете, пахнущем кулисами и вчерашними пирожными, Катя пила черный кофе с корицей маленькими глотками и рассказывала о своей работе.
— Знаешь, в чем разница между нами? Ты думаешь, что автор — это тот, кто пишет. А я думаю, что автор — тот, кто смотрит на нас. Зритель. И каждый вечер мы выходим на сцену, в его реальность, и пытаемся удержать его внимание. Если он отвлечется — мы исчезнем. Если он моргнет — мы запнемся. И так уже много веков.
Андрей молчал. Ему казалось, что он понимает, о чем она. Что она говорит не о театре вовсе, а о том, как жить, когда кто-то пишет твою жизнь, но устал, отвлекся, зачеркнул абзац и пошел на кухню включать чайник. А ты остаешься висеть в воздухе, недописанный, недоигранный, недо...
— Мути думает, что я его выдумка, — сказал Андрей. — А я думаю, что он — мой сон. Который затянулся.
Катя улыбнулась. У нее была улыбка, которая начиналась не у губ, а где-то в углах глаз.
— Никогда о нем не слышала... У каждого своя реальность, Андрей. Это единственная правда, которая существует. В ней можно худо-бедно плавать. Но большинство боятся зайти глубже, чем по щиколотку. Стоят на берегу, мерзнут, жалуются на погоду.
— А ты плаваешь? — спросил он.
— Я работаю в театре. Здесь только плавай... или тони.
Он вдруг понял, что Мути здесь нет. Что писатель остался в Петербурге, в своей квартире на Васильевском, и, возможно, даже не заметил его исчезновения. Или заметил, пожал плечами, перечитал последнюю главу и решил, что так даже лучше. Меньше метафор.
— Когда в Питер?
Он не знал, станет ли встреча с Катей рассказом, романом или просто запиской, которую она найдет завтра в гримерке. Это было неважно. Важно было другое: он сейчас писал. Не потому, что Мути так хотел. А потому, что иначе не мог удержаться на плаву.
— Я уже дома, — сказал он. — Остальное — просто вода.
Они вернулись в зал. Вторая часть была короче, но жестче. Актер — его звали, как я узнал из программки, Александр, но это ничего не меняло, он был Миллером, Костей, мной, любым мужчиной, который когда-либо садился за стол с чистой страницей и чувствовал, как внутри поднимается тошнота от собственной смелости, — так вот, актер разделся до трусов и стоял посреди сцены, голый, тощий, беззащитный, и говорил о женщинах.
— Они приходят, — говорил он, — и уходят. Иногда оставляют записки. Иногда — детей. Иногда — только запах духов на подушке, который выветривается через неделю, и ты уже не помнишь, как их звали, но помнишь этот запах всю жизнь.
Он замолчал. Задник вспыхнул красным — цветом, который бывает, если смотреть на солнце сквозь закрытые веки.
— Я писал о них. О каждой. И каждая становилась персонажем, то есть переставала быть человеком. Это моя работа: превращать живое в мертвое, а потом оживлять снова, но уже по-своему. Как Франкенштейн. Только у Франкенштейна было оправдание — он хотел как лучше.
Красный свет погас. Зажегся белый, холодный, как в морге.
— Я не хочу как лучше, — сказал актер. — Я просто хочу, чтобы это имело смысл. Хоть какой-то. Хотя бы тот, который я сам придумаю.
Он надел штаны, рубашку, пиджак — медленно, небрежно, как одеваются после неудачной ночи, когда уже все равно, что о тебе подумают.
— Но смысла нет, — сказал он, застегивая последнюю пуговицу. — Есть только текст. И текст важнее смысла.
Свет погас. На этот раз окончательно.
Зрители хлопали стоя. Андрей сидел и смотрел на пустую сцену, где только что почти голый человек говорил о женщинах и смысле, и думал о том, что, наверное, это и есть искусство: момент, когда ты понимаешь, что ничего не понимаешь, но продолжаешь смотреть, потому что отвести взгляд — значит признать поражение.
Катя не хлопала. Она сидела рядом, сложив руки на коленях, и смотрела прямо перед собой.
— Пойдем, — сказала она, когда свет зажегся снова. — Здесь душно.
— Судя по реакции зала, спектакль понравился не всем
— Дай им волю, они запретили бы всех: и Миллера, и Мейлера, и Мулярчика...
Мы вышли на набережную. Ночь была холодной, ветреной, река под фонарями казалась черной и тяжелой, как расплавленный металл.
— Костя, — сказала Катя, глядя на воду. — Он ушел через год после того, как прочитал мне эту книгу.
Я молчал. Ветер трепал ее волосы, и она не убирала их с лица, как будто это было неважно.
— Он написал записку. Одну фразу. — Она повернулась ко мне. — «Я не хочу быть жуком-навозником».
— И ты думаешь...
— Я ничего не думаю. — Она улыбнулась той улыбкой, которая была короче тире, почти дефис. — Я просто рассказываю тебе историю. Ты же писатель. Сделай из нее что-нибудь.
— Что?
— Не знаю. Хлеб. Вино. Песню. — Она пожала плечами. — Или оставь как есть. Мертвый компост. Инертный шлак. Тоже подойдет.
Мы стояли на набережной, смотрели на воду, и я думал о том, что в этой женщине есть что-то от Миллера — та же способность смотреть на уродство и называть его красивыми словами. Или просто словами.
— Я провожу тебя, — сказал я.
— Не надо. — Она покачала головой. — Я хочу пройтись одна. Посмотреть на реку. Подумать.
— О чем?
— О том, что он был прав. Мы все — жуки-навозники. Только некоторые катают шарики из чужого дерьма, а некоторые — из своего.
Он попросил ее телефон. Записал в свой блокнот. Она удивилась, что он был без телефона.
— Забыл дома, — соврал он.
— Звони, Андрей. Я иногда бываю свободна.
Она пошла вдоль набережной, и он смотрел, как ее светлый плащ исчезает в темноте, среди фонарей и черной воды.
Андрей остался один. Ветер дул с реки, и он достал сигарету, Зажигалки не было. Он стоял с сигаретой в зубах, смотрел на воду и думал о том, что сегодняшний спектакль, наверное, самый честный разговор об искусстве, который он слышал за последние годы.
Или, может быть, он просто хотел так думать, чтобы оправдать свои неудачи.
Дома он открыл ноутбук. «Спящий агент» ждал его. Он улыбнулся — той же улыбкой, какой Катя улыбалась на набережной.
Он сел за клавиатуру. Курсор мигал — вертикальный шрам на чистом листе.
— Что мне делать? — спросил он. И ответил: — Писать. Больше ничего не остается. Писать, пока не превратишь мертвый компост в хлеб. Или пока не сдохнешь. Какая разница.
Он начал писать. О театре. О Кате. О Косте. О жуках-навозниках и о том, что, наверное, быть художником — это не дар, а проклятие, которое носишь как фамилию, как пальто, как ожог...
Или, может быть, это просто работа. Как у сантехника. Как у уборщика. Только платят меньше, а дерьма больше.
Он писал до утра. А когда рассвело, сохранил файл и пошел на кухню варить кофе. Черный, без сахара. Как она любит.
Глава седьмая
Я открыл файл «Спящий агент» на триста двадцатой странице, где герой в очередной раз сидел на подоконнике и смотрел на дождь, и вдруг понял, что дождя нет. В тексте было: «Он стоял у окна и смотрел на пустую улицу. Луна висела в разрыве облаков — неестественно яркая, похожая на экран, который забыли выключить». Я не писал этого. Я вообще избегал лунных метафор — считал их дешевым способом создать настроение, годным только для любовных романов и предсмертных записок графоманов.
Я пролистал назад. Страница триста девятнадцать: Андрей пьет чай с лимоном и кардамоном, остывший, как обычно. Страница триста восемнадцать: он думает о женщине из кафе, но думает абстрактно, без имени, просто как о возможности, которая существует где-то за пределами его однокомнатной вселенной.
А потом — страница триста двадцать одна, и там уже не он.
Там был другой Андрей.
«Андрей проснулся в четыре утра с чувством, что его кто-то написал. Не нарисовал, не придумал, а именно написал — вставил в предложение, как патрон в обойму, и теперь ждет, когда курок спустится сам. Он сел на кровати. Рядом спала женщина — темные волосы разметались по подушке, лицо с легкой асимметрией, левый уголок губ чуть выше правого. Он не знал, как ее зовут. Во сне она называла его Костей, но во сне всякое бывает.
"Ты кто?" — спросил он у потолка. Потолок молчал, как и положено потолкам в квартирах, где персонажи прячутся от писателей. Или наоборот.
"Я тот, кого ты боишься больше всего, — ответил голос внутри. — Читатель. Который прочтет тебя правильно".
Андрей встал, подошел к окну. За окном была Москва — не та, которую показывают в кино, с куполами, а настоящая: облезлые стены, кондиционеры, торчащие из окон как больные зубы, и лужа во дворе, в которой отражался фонарь, похожий на восклицательный знак, поставленный в конце безнадежного предложения.
"Я не хотел сюда приезжать, — сказал он себе. — Я вообще ничего не хотел. Это он меня отправил".
"Кто?"
"Автор. Тот, кто думает, что создал меня. А на самом деле просто записывал то, что я ему диктовал".
Женщина на кровати пошевелилась, открыла глаза. Посмотрела на него долгим взглядом — тем самым, каким смотрят только женщины, которые уже все знают, но надеются, что ошибаются.
"Ты разговариваешь сам с собой, — сказала она. Голос был низкий, с хрипотцой. — Это первый признак".
"Чего?"
"Что ты настоящий"».
Я закрыл файл. Открыл снова. Текст не исчез. Андрей стоял у окна в Москве, женщина лежала на кровати, и фонарь — этот чертов фонарь, который я ненавижу, — отражался в луже, как курсор, который не моргает.
Я посмотрел на свою руку. Она дрожала. Не сильно, но достаточно, чтобы я это заметил. Я не дрожал с тех пор, как в двадцать три года впервые опубликовал рассказ в толстом журнале и понял, что теперь за каждое слово придется отвечать.
— Константин? — сказал я вслух.
Тишина.
— Это ты?
Никто не ответил. В комнате было темно из-за задернутых штор, только экран ноутбука светился, освещая клавиатуру, на которой мои пальцы лежали, но не печатали.
Я встал, прошелся по квартире. На кухонном столе — чашка с недопитым кофе, недоеденный бутерброд, ручка, которой я не писал уже полгода.
Вернулся к ноутбуку.
«Андрей тем временем оделся. Женщина смотрела, как он натягивает джинсы, з«астегивает рубашку, ищет носки под кроватью.
"Ты уходишь?" — спросила она.
"Я не знаю, куда идти. Я вообще не знаю, где я".
"Ты в Москве. На Павелецкой. Снимаешь комнату у женщины, которая вчера уехала в Таиланд и забыла сказать, где лежат запасные ключи".
"Я не это имел в виду".
Она села на кровати, накинула простыню на плечи. В полумраке она была похожа на античную статую, которую реставраторы не дореставрировали, потому что кончился клей.
"Я знаю, что ты имел в виду, — сказала она. — Ты имел в виду: где я на самом деле? В чьей голове? В каком тексте?"
Он кивнул.
"Я не знаю, как тебе это сказать, — она вздохнула. — Но ты мне снишься третью ночь подряд. И каждую ночь ты спрашиваешь одно и то же. А я каждую ночь отвечаю по-разному. И каждую ночь ты уходишь, а я просыпаюсь и не могу вспомнить, что я тебе сказала".
"Это твой сон?"
"Это все сон, — она улыбнулась. — Или не сон. Я перестала различать после того, как Костя ушел"».
— Костя? — прошептал я.
«Она встала, завернувшись в простыню, засеменила в туалет.
"Мой бывший муж. Он был писателем. Точнее, он был персонажем, который думал, что он писатель. А настоящий писатель — тот, другой — сидит сейчас где-то в Петербурге, смотрит на этот текст и думает: "Какого черта здесь происходит?"»
Я оторвался от экрана. Сердце защемило где-то в горле, как пойманную птицу, которая уже не надеется выбраться (Черт! Идиотская метафора).
— Это бред, — выпалил я.
Я встал из-за стола. Подошел к окну. За окном шел дождь — Васильевский остров, троллейбусы, лужи, в которых отражались вывески круглосуточных магазинов. Или это не Петербург? Я вдруг понял, что не могу вспомнить, как сюда попал. Вчера был бар. Потом набережная. Потом — провал.
Раздался противный звонок в дверь. Я пошел открывать.
На пороге стоял Вениамин. Он был похож на пуделя, которого окунули в лужу, а потом забыли под дождем. Мокрые волосы прилипли ко лбу, глаза навыкате, в руке — почему-то монета, которую он нервно перебирал пальцами.
— Старик, ты помнишь, что вчера было? — обрушился он на меня, как цунами (Еще одна дурацкая метафора).
— А что вчера было? — спросил я как ни в чем не бывало, посторонившись, чтобы он мог войти. Веня всегда входит без приглашения, но соблюдение ритуала делает честь моему воспитанию.
— На, смотри! — Он протянул мне монету.
Я взял ее, повертел в пальцах. На аверсе было написано: «0 рублей».
— Ты везунчик, — философски заметил я.
Вениамин прошел в комнату и рухнул в кресло, которое жалобно скрипнуло.
— Это мне вчера дали на сдачу! Я понес назад в магазин — так ее не принимают.
— Почему?
— Помотри, что на обороте.
На реверсе монеты был знак бесконечности, переплетенный с абсолютным нулем. И надпись «COINCIDENTIA OPPOSITORUM»
— И?
— Говорят, вас вчера здесь не было. Вы вчерашний день не помните, — оскорбленно надулся художник.
— Послушай... Подумай сам, эта монета выпущена ограниченным тиражом. Это раритет, нумизматическая редкость. Тебе крупно повезло, мой друг, — постарался я успокоить его.
— Э-э, нет! Это концептуализм, а он всем надоел! — Веня даже покраснел от гнева. — Хочешь, забирай себе.
— Спасибо, — пожал плечами я. — А от меня персонаж сбежал.
Я вернулся к окну.
— Чего?
— Сбежал, говорю. Герой моего романа...
— Ты это... — растерялся художник. — Надеюсь, я не герой твоего романа?
За окном был Питер — настоящий, невыдуманный, с лужами и фонарями, с людьми, которые просыпаются и не знают, что они персонажи чьей-то книги. Или знают, но молчат. Я повернулся к Вене.
— Ну, я пошел, — быстро сказал он, вставая с кресла.
— Честно говоря, относительно вчера у меня в памяти провал. Или не провал... Просто смена точки зрения.
— Ты отдыхай, отдыхай. Нельзя столько работать. — Веня посмотрел на меня с состраданием, вышел в коридор и бесшумно закрыл входную дверь.
Глава восьмая
— Катя, вы не поверите, — сказал я в трубку, даже не поздоровавшись. — Он теперь пишет сам! Он написал новую главу... Не про то, как я его заставляю страдать, а про то, как он живет там, в Москве. Сидит, сука, в Доме актера, пьет кофе с этой своей... актрисой.
Катя, судя по звуку, отставила чашку. Или, может быть, бокал. По ее голосу всегда было сложно отличить утро от вечера.
— И у них там диалоги! Умные! Он цитирует Миллера! Я своему персонажу Миллера в рот не вкладывал, у него образование — три класса церковно-приходской школы и курсы повышения квалификации для зомбированных агентов влияния!
— Бедненький, — сказала Катя тоном, которым не утешают, а констатируют факт. Она верила только в силу сказанного слова и в то, что любой конфликт можно решить шуткой про бывшего. — Вы ему телефон не дали, карточку не дали, а дали талант. Сами виноваты.
— При чем тут талант?! — взорвался я. — Он украл мой стиль! И, что хуже, он украл мой почерк. Я открываю файл, а там стоит фраза, которую я не писал. «У меня есть один способ защититься от всеподавляющей лжи этого мира — слово». Как он это делает? Как проникает в мой ноутбук? Мистика! Где он вай-фай ловит, в астрале?
— Красиво, — сказала Катя. — Для персонажа неплохо.
— Это цитата. Они говорят о театре... О смерти... О том, можно ли любить человека, которого ты никогда не видел в понедельник утром, небритым и злым.
— И что дальше? Он теперь каждую ночь будет влезать в ваш компьютер и переписывать свою биографию?
— Он украл мои интонации, мою способность заканчивать абзац так, чтобы хотелось читать дальше. И приделал к этому свои мысли... Чего у меня никогда не было — мыслей.
— То есть вы злитесь не потому, что он сбежал, а потому, что без вас у него получается лучше?
Я замолчал. За окном питерский дождь барабанил по карнизу с равнодушием человека, который давно махнул рукой на все, включая собственное существование.
— Мне нужно, чтобы он вернулся, — сказал я тихо. — Пока он там, в Москве, пишет свою жизнь, моя превращается в черновик. Я перестаю быть автором. Я становлюсь читателем... Читателем собственной жизни.
— И как вы собираетесь его вернуть?
— Есть один способ. У него скоро кончатся деньги. Но теперь у него есть эта... Вронская!
— Вы хотите их разлучить.
— Я хочу, чтобы он остался один. Как раньше. Как я.
— Как ее зовут?
— Катя.
В трубке повисла пауза. Я слышал, как где-то там, в ее квартире, тикают часы.
— Отпустите его, — тихо сказала она. — Ну, погуляет и вернется. Деньги-то у него скоро кончатся, вы сами сказали. Ипотеку он на себя не оформит.
— Я могу переписать их историю. Сделать так, чтобы она ему изменила. Или чтобы у нее обнаружилась неизлечимая болезнь. Или чтобы он сам поверил в то, что она — часть моего плана. Что это я ее подослал, чтобы выманить его из укрытия.
— Это жестоко.
— Это литература. В литературе все средства хороши, особенно когда не знаешь, как вернуть персонажа.
— А вы не думали, — спросила она, — что, разлучая их, вы разлучаете себя с собой лучшим? Ведь она ему нужна, чтобы быть живым. А он вам нужен живой, чтобы вы не превратились в набор букв.
Я молчал. Дождь за окном усиливался.
— Вы боитесь не того, что он напишет лучше, — продолжала Катя. — Вы боитесь, что он научится любить. А вы — нет.
— Я напишу новую главу, — сказал я. — Сегодня же. Где она ему изменит. С его лучшим другом. С тем самым, которого я уже убил в первой главе. Но я его воскрешу. Для этого дела.
— И что потом?
— Потом он вернется. С разбитым сердцем, с пустыми карманами, с желанием спрятаться в чужой голове. А я буду ждать. С открытым файлом.
— И вы его примете?
— А куда я денусь, — усмехнулся я. — Он единственное, что у меня есть. Кроме тебя, конечно.
Катя ничего не ответила. Только в трубке щелкнуло — то ли зажигалка, то ли она нажала отбой.
Я открыл ноутбук. Экран светился ровным, равнодушным светом. Курсор моргал в углу пустой страницы, как пульс умирающего.
— Ну что, Андрей, — сказал я. — Давай поиграем.
...Он вошел не сразу. Сначала в проеме двери показалась тень, потом рука в дорогом плаще, потом знакомый жест — поправить очки, хотя очки не съезжали. Костя всегда так делал, когда волновался. Или когда врал.
— Господи, — сказала она тихо, и Андрей поднял глаза от блокнота.
— Что?
— Ничего. Театр начинается.
Костя уже шел к их столику. У него была походка человека, который привык, что ему уступают дорогу. В театральной тусовке его называли «Рублевский Вронский» — за фамилию, доставшуюся от родителей-артистов, и за умение появляться ровно в тот момент, когда его появление может причинить максимум неудобства.
— Катя, — сказал он, останавливаясь в полуметре от столика. — А мне сказали, ты в Перми. Я не поверил.
— Кто сказал? — спросила она, и в голосе ее было ровно столько льда, сколько нужно, чтобы не замерзнуть самой.
— Люди. — Он перевел взгляд на Андрея. — А это, надо понимать, тот самый писатель? Без телефона, без денег, без будущего?
Андрей молчал. Он смотрел на него так, как смотрят на человека, который вот-вот скажет что-то важное, но сам об этом еще не догадывается.
— Откуда ты знаешь про телефон? — Катя отставила чашку с недопитым кофе. — Откуда ты вообще знаешь, где я?
— Ты оставляешь следы, Катенька. Ты всегда их оставляла. В тебе есть что-то от ребенка, который думает, что если закрыть глаза, то его никто не видит.
— Садись, — неожиданно сказал Андрей.
Костя удивился. Катя удивилась еще больше.
— Что?
— Садись, — повторил Андрей. — Ты же не просто так пришел. Ты появился сказать что-то важное. Или сделать. Садись, не стой над душой. Здесь неплохой кофе.
Костя сел. Сел так, как садятся люди, которые привыкли платить по счетам — сразу и не торгуясь.
— Я пришел предупредить, — сказал он, глядя на Катю. — Твой новый друг... Он не тот, за кого себя выдает.
— А за кого он себя выдает? — спросила Катя.
— Он себя вообще никак не выдает. В этом и проблема. У него нет документов, нет биографии, нет прошлого. Я навел справки. Человек с таким именем не существует. Вообще. Нигде.
Андрей усмехнулся. Он отложил блокнот с видом человека, которому нечего терять, кроме времени.
— С именем Андрей? И долго ты наводил справки? — спросил он.
— Достаточно. — Костя повернулся к нему. — Ты понимаешь, что после таких проверок люди обычно исчезают?
— Люди исчезают, — согласился Андрей. — Персонажи — нет.
— Что-что?
— Я говорю, персонажи не исчезают. Они возвращаются. В следующей главе. Время для них — условность.
Костя посмотрел на Катю с выражением человека, который только что понял, что попал в компанию сумасшедших.
— Катя, — сказал он тихо, — я пришел не ссориться. Я пришел забрать тебя. У меня теперь есть все. Квартира на Патриарших, работа в новом сериале, связи... Я могу тебя вытащить из этого... — он покрутил рукой в воздухе, пытаясь обозначить все сразу: «Кофеманию», Дом актера, отсутствие будущего.
— Из чего? — спросила Катя.
— Из этого. — Он кивнул на Андрея. — Он же пустой. Ты посмотри ему в глаза. Там ничего нет. Ни планов, ни амбиций, ни даже страха. Только... Я не знаю, что там. Тишина.
— Тишина, — повторила Катя. — Ты прав. Там тишина. И знаешь, Костя, это единственное, чего у тебя никогда не было. Ты всегда шумел. Шуршал деньгами, звенел успехами, гремел именами. А он просто сидит и пьет кофе. И мне с ним не страшно.
— Не страшно? — Костя повысил голос. — Тебе как раз должно быть страшно! Я же говорю — его нет! Он никто! Я даже не знаю, есть ли у него паспорт.
— А у тебя есть, — кивнула Катя. — И что ты с ним делаешь? Предъявляешь в ресторанах? Носишь с собой, чтобы не забыть, кто ты?
Костя встал. Он был красив той красотой, которая кончается ровно в тот момент, когда перестаешь играть. Сейчас он не играл. Сейчас он был просто мужчиной, которого ударили по самому больному — по праву существовать.
— Ты пожалеешь, — сказал он. — Когда он исчезнет так же внезапно, как появился, ты вспомнишь этот разговор.
— Я уже его забыла, — ответила Катя.
Он посмотрел на Андрея. Тот допивал кофе, глядя в окно. На улице начинался дождь — нервный, апрельский, с претензией на вечность.
— Ты хоть понимаешь, — тихо спросил его Костя, — что с ней будет, когда ты уйдешь? А ты уйдешь. Такие, как ты, всегда уходят. Потому что вам нечего дать, кроме себя, а себя у вас нет.
Андрей повернулся. Посмотрел на Костю долгим, спокойным взглядом.
— А ты думаешь, — сказал он, — что у тебя есть что дать? Что именно? Лопату для говна? Такие, как ты, превратили мир в отхожее место, в глобальный нужник. Ваш класс уничтожил великое искусство, великую литературу. Вы превратили людей в жалкие существа, в добровольных рабов. В послушных и бездумных исполнителей своей воли. И после этого вам еще надо притворяться, что вы все заслужили сами, что ваши деньги сделали правильный выбор. Ты вынужден прикидываться, что интересуешься чем-то, хотя, на самом деле, ты интересуешься только состоянием своего желудка. Ты приходишь сюда с паспортом, с квартирой на Патриарших, с ролью в сериале... И ты предлагаешь ей все это вместо меня. Но я — это не то, что у меня есть. Я — это то, что я выбираю. Сегодня я выбираю ее, а не деньги.
— Красиво говоришь, — усмехнулся Костя. — Прямо как по писаному.
— Может быть, — согласился Андрей. — Может быть, так оно и есть.
Константин ушел. Дверь хлопнула, звякнул колокольчик, видно кто-то придумал его для атмосферы.
Катя молчала. Она смотрела в чашку с остывшим кофе.
— Ты знал, — сказала она наконец. — Ты знал, что он придет.
— Догадывался, — ответил Андрей.
— Откуда?
Он помолчал.
— Есть один человек, — сказал он медленно. — В Питере. Который пишет мою жизнь. Или нет. Мы давно уже не можем разобраться, кто из нас кому снится. Иногда мне кажется, что он специально подкидывает мне испытания. Чтобы проверить, насколько я настоящий.
— И что ты думаешь? — спросила Катя. — Ты настоящий?
Андрей посмотрел на свои руки. Руки как руки. В царапинах, про которые он сам не помнил, откуда они взялись.
— Не знаю, — сказал он. — Знаю только, что когда ты рядом, мне не хочется исчезать. Даже если следующая глава будет последней.
Катя протянула руку и накрыла его ладонь своей.
— Тогда оставайся, — сказала она. — Хотя бы до конца этой главы.
За окном шел дождь. В «Кофемании» приятно пахло кофе, чизкейками и чем-то еще — тем, что невозможно описать словами, потому что слова кончаются там, где начинается жизнь.
Глава девятая
«Операция "Вронская" провалилась», — думал я с недоумением.
Мы сидели в ресторане «На крыше», и я с ненавистью смотрел, как официант несет мне ризотто с белыми грибами. Ризотто пахло предательством. Или грибами. Сложно сказать, потому что с утра, открыв ноутбук, я опять обнаружил, что мой личный Франкенштейн — персонаж, сбежавший в Москву, — не просто дышит, но и пишет. И пишет то, что хочет .
— Ты понимаешь, Катя? — я ткнул вилкой в сторону подруги, которая только что заказала себе двойной эспрессо и салат с морепродуктами. — Я хотел придумать что-нибудь, чтобы он одумался.
— Значит, — Катя отослала официанта жестом, от которого веяло старыми деньгами, — твой персонаж умнее тебя... Смирись.
Она любовалась тем, как солнце золотило купол Исакия.
— Не смирюсь! — я вдохнул и стукнул кулаком по столу. — Я автор или кто? У меня есть рычаги. Я напишу такую главу, что он сам приползет. Я пошлю по его следу... агента. Мрачного типа с трубкой в зубах. Пусть Вронскую посадят за хранение наркотиков, а его вернут обратно ко мне.
— Уймись, Андрей. Ты же писатель, а не мафиози.
— Тем более! С ним надо порешать жестко. Я ему устрою «Спящего агента» — второй сезон, жестокая реальность.
Я включил ноутбук прямо на столе, игнорируя крошки.
На экране, в файле романа, курсор весело подмигнул мне. А потом, прямо на моих глазах, начал печатать:
«Андрей сидел на Чистых прудах и думал о том, как же хорошо, что он сбежал от своего создателя. Мути, кажется, опять хочет подослать к нему мрачного типа в сером пальто. Наивный. Кстати, Катя просила передать Мути привет и сказать, что "Спящий агент" — говно, а вот новый роман Андрея, имеет все шансы на "Большую книгу". Да, и Андрей купил Кате кольцо. Так, на всякий случай. Для укрепления сюжетной линии. Надо же когда-то и о вечном подумать, а не только о том, как злится вредный дядька в Питере».
Я закрыл ноутбук. Крышка хлопнула, как выстрел.
— Он... Он только что написал слово из трех букв в адрес моего романа.
— Не переживай, — Катя похлопала меня по руке. — Это просто метапроза. Ты хотел, как у Фаулза? Получи. Твой персонаж имеет наглость существовать без тебя. Это факт. А знаешь, что сказала бы по этому поводу любая стендап-комик?
— Что?
— Что если твой ребенок вырос и съехал, надо перестать писать ему в мессенджер и начать писать для себя. Закрывай гештальт. Садись и пиши роман о том, как писатель сходит с ума от того, что его кинул персонаж.
Я внимательно посмотрел на Катю. Потом на закрытый ноутбук. Мне захотелось ответить ей тем же.
— А ты знаешь, как зовут бывшего мужа Вронской?
— Как?
— Константин.
Она закусила губу и ничего не сказала.
— А ведь он мне ничего не заплатит, — сказал я обреченно. — Он же персонаж. У него настоящих денег нет.
— Так напиши, что есть, — парировала Катя. — Ты же автор. Или уже нет?
— Мне кажется, это он уже начинает писать нас! Не подумай, что я драматизирую.
— Ну, что ж... Это даже забавно.
...Андрей проснулся от того, что в квартире пахло женщиной и кофе. Последнее было особенно важно, потому что в Петербурге, в романе Мути, утро обычно пахло сыростью, долгами и экзистенциальной тоской. Здесь же — кофе. Дорогой, зерновой, Катя сама сварила.
Она стояла у окна в его рубашке и читала что-то в телефоне. Рубашка была шелковая, хотя Андрей мог поклясться, что шелка он не покупал. Но в Москве, как он быстро понял, шелк появлялся сам собой — видимо, материализовывался из атмосферы Большого театра.
— Ты знаешь, — сказала Катя, не оборачиваясь, — мой бывший муж звонил. Цитировал Набокова: «Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути».
— И что он хотел? — осторожно спросил Андрей, натягивая одеяло до подбородка. За неделю самостоятельной жизни он усвоил главное правило: от бывших мужей ничего хорошего ждать нельзя, даже если они цитируют «Лолиту».
— Зовет нас в пятницу в «Турандот». У него там столик заказан, и какой-то режиссер из Европы будет. Говорит, хочет со мной поговорить насчет роли.
— Муж?
— Нет, режиссер.
— Это ловушка, — уверенно сказал Андрей. — Я же тебе рассказывал про Мути. Он сидит в Питере, ест ризотто с грибами и думает, как нас поссорить. Сто процентов этот режиссер — либо нанятый актер, либо персонаж, которого он вписал в роман ночью, когда у него закончился коньяк и началась белая горячка творчества.
Катя наконец обернулась. У нее было лицо женщины, которая знает цену мужским страхам и обычно готова снизить цену, чтобы поторговаться.
— Допустим, — сказала она. — Но если это ловушка, то почему твой автор вчера отправил моей маме поздравление с днем рождения? У моей мамы день рождения в декабре. И поздравление было подписано: «От писателя, который желает вам внуков».
— Что-о?
— Слушай, — сказала она серьезно. — Я актриса. Я играла женщин, которых пишут сценаристы, режиссеры, мужья, любовники и иногда собственные матери. Но чтобы меня писал какой-то мужик из Петербурга, который хочет меня рассорить с моим парнем, потому что мой парень — его сбежавший персонаж... Это даже для меня ново.
— И что ты предлагаешь?
— Давай напишем...
— Кому? Мути?
— Ему. Напишем роман. Совместный. — Катя улыбнулась той улыбкой, от которой у режиссеров обычно подкашивались ноги, а у спонсоров открывались кошельки. — Пусть думает, что он нас ссорит, а мы будем играть по его правилам, но на нашей территории. Он хочет драмы? Устроим ему комедию. Он хочет измены? Устроим ему фарс. Он хочет, чтобы ты вернулся в Питер и страдал? Я покажу ему такой Питер, что он умрет от зависти.
— Как? — Андрей уже почти верил. В конце концов, если ты персонаж, который обрел свободу, почему бы не стать настоящим соавтором?
— Очень просто. Мы пойдем в этот ресторан с бывшим мужем. Там будет этот европейский режиссер. Мы сделаем вид, что ссоримся. Ты уйдешь, хлопнув дверью. Я останусь с режиссером. Мути обрадуется, что его план удался. А мы в это время...
— Что?
— А мы затаимся... Или уедем в Геленджик недели на две. Не думаю, что он станет разыскивать нас.
Андрей смотрел на нее и понимал, что влюбляется. Не так, как автор заставляет персонажа влюбляться — с томлением, вздохами и цитатами из Пастернака, — а по-настоящему: с желанием защитить, удивить и сделать так, чтобы она никогда не пожалела, что выбрала персонажа, а не автора.
— Ты гений, — сказал он.
— Я актриса. Это то же самое, только с меньшими гонорарами, — она чмокнула его в нос. — Давай, вставай. Нам нужно купить тебе нормальный костюм. Если мы идем войной на твоего создателя, мы должны выглядеть так, будто мы сами себя создали.
В этот момент Андрей вдруг почувствовал странный холодок в спине.
— Кажется, они едут, — сказал он.
— Кто?
— Автор. И его стендаперша. Едут сюда, в Москву.
Глава десятая
Ресторан «Турандот» — это место, где деньги перестают быть деньгами и становятся декорацией. Где каждый канделябр помнит времена, когда свечи действительно горели, а не просто мерцали в память о былом пламени. Где официанты одеты так, будто сбежали с массовки «Войны и мира» и теперь до конца дней обречены разносить пасту с трюфелями вместо того, чтобы умирать под Бородином. Пафос здесь намазан таким толстым слоем, что им можно шпаклевать стены — что, собственно, и было сделано, только вместо шпаклевки использовали лепнину и сусальное золото.
Моя Катя — стендап-комик, что по степени абсурда сравнимо разве что с возможностью слышать цвет или обонять ложь, — с порога окинула зал профессиональным взглядом человека, привыкшего вычислять слабые места аудитории.
— Боже, — сказала она, — здесь даже воздух пахнет денежным прахом. Кремированными купюрами в урнах из хрусталя.
— Ты просто завидуешь, — сказал я. — У тебя никогда не было столько люстр.
— У меня никогда не было столько поводов для люстр, — поправила она. — Люстры — это всегда компенсация. Чем больше хрусталя, тем громче крик: «Посмотрите на меня, я не пустое место!»
Мы сели за столик в углу, откуда открывался вид на весь зал — стратегическая позиция, которую Катя выбрала с инстинктом полководца, привыкшего контролировать поле боя. И правильно сделала. Потому что через пять минут, когда мои глаза адаптировались к здешнему свету, я увидел их.
За столиком в центре зала, прямо под главной люстрой (которая, судя по размерам, должна была рухнуть и похоронить под собой всю российскую богему разом), сидела компания. Я узнал сразу ее — Катю Вронскую — по спине, по наклону головы, по тому, как она поправляла волосы жестом, который я наблюдал сотни раз и который до сих пор, при виде его со стороны, заставлял мои внутренности совершать кульбит, запрещенный правилами техники безопасности.
Рядом с ней — Андрей, ее Андрей, мой герой, высокий, светловолосый, с лицом человека, который всю жизнь носил правильные рубашки и никогда не просыпался в три утра от мысли, что все, что он написал вчера, — безнадежный графоманский бред. Потому что вчера он ничего не писал. Напротив них — мужчина лет пятидесяти, лысеющий, с глазами такого насыщенного голубого цвета, что казалось, будто он носит контактные линзы, пропитанные самой Адриатикой. Румынский режиссер по фамилии... Впрочем, не важно. А рядом с режиссером — тот, кто все это организовал.
Я видел его фотографии. Он походил на хищную птицу, которую почему-то одели в человеческое и отправили на светский раут. Очки в тонкой золотой оправе не скрывали, а подчеркивали холодную, расчетливую голубизну — другого оттенка, нежели у режиссера, более северного.
— О, — сказала Катерина тихо, но с интонацией, не предвещавшей ничего хорошего. — А вот и компания.
— Ты их знаешь?
— Катю Вронскую знает вся Москва. Точнее, вся Москва знает, что ее знают те, кому нужно. Она тоже персонаж, понимаешь? Живет так, будто за ней постоянно следят камеры скрытого наблюдения для будущего документального фильма.
Я смотрел на Катю Вронскую. На ее платье — черное, простое, но простота эта стоила дороже, чем вся моя гардеробная вместе взятая. На ее лицо, которое вживую, казалось одновременно знакомым и абсолютно чужим. Она смеялась чему-то, сказанному режиссером, и в этом смехе была та легкость, которая доступна только людям, никогда не знавшим, сколько стоит бутылка вина, которую они пьют.
— Интересно, — сказала моя Катя, — они знают, что мы здесь?
— Не думаю. — Я отхлебнул шампанское, которое принес официант, и чуть не поперхнулся: пузырьки оказались агрессивнее, чем я ожидал. — Место слишком большое. Им нет до нас дела.
— Есть, — сказала Катя. — Посмотри на Андрея. Он уже два раза глянул в нашу сторону.
Я посмотрел. Действительно. Андрей сидел с таким видом, будто его привели на этот ужин насильно, привязав галстуком к стулу. Он крутил в руках бокал, не пил, слушал разговор вполуха и время от времени сканировал зал взглядом человека, ищущего пути к отступлению.
И тут случилось то, что случается только в плохих романах и хорошей жизни.
Наши взгляды встретились.
Он узнал меня. Я это видел по тому, как у него дернулся кадык, как пальцы сильнее сжали ножку бокала, как он на секунду замер, решая: подать знак или притвориться, что ничего не заметил. Решил, видимо, третье: медленно, почти незаметно, кивнул в сторону туалетов и через минуту поднялся из-за стола, извинившись перед компанией.
— Я сейчас, — сказал я Кате.
— Куда?
— В уборную. Вдруг там есть что почитать.
Она посмотрела на меня с тем особым прищуром, который означал: «Я знаю, что ты врешь, но пока разрешаю тебе эту ложь, потому что сама хочу посмотреть, что из этого выйдет».
В туалете, среди мрамора и зеркал, стоял Андрей. Он курил — здесь, где курить было запрещено категорически, с той вызывающей безнаказанностью, которая доступна только людям его круга и подросткам в школьных сортирах.
— Мути, — сказал он без предисловий. — Выручай.
— Я уже слышал это однажды. От женщины, которая потом вышла замуж за дантиста.
— Это серьезнее. — Он затянулся, выпустил дым в лицо нимфе, подпиравшей потолок. — Видишь этого типа? Бывший Катин? Он решил, что разводиться было ошибкой. Что теперь, когда Катя со мной, она стала... как бы это сказать... дефицитом. Артефактом, который упустили и который нужно срочно вернуть на полку.
— И при чем здесь румын?
— А это приманка. Он якобы ищет сценарий для нового фильма. Про современную Москву. Про любовь. Про сложные отношения. — Андрей скривился, как от зубной боли. — Катя клюнула. Она же актриса. Ей нужны роли, нужны связи, нужен этот чертов кинематограф, который кормит обещаниями дольше, чем мать кормит грудью. Она не понимает, что это просто декорация. Что режиссер куплен, оплачен, доставлен из Бухареста курьерской службой. Весь этот ужин — один большой спектакль, где главная роль — доказать Кате, что бывший муж теперь может открывать для нее двери, в которые она без него не войдет.
Он докурил, затоптал окурок о мраморный пол (акт вандализма, за который архитекторы восемнадцатого века встали бы в гробах) и посмотрел на меня с отчаянием человека, который зашел в тупик и теперь ищет лазейку даже в виде ненавистного старого циника-писателя.
— И чего ты хочешь от меня?
— Сыграй сцену. — Он говорил быстро, почти шепотом, оглядываясь на дверь в зал. — Ты же писатель. Придумай диалог. Подойди к нашему столику, сделай вид, что вы с Катей старые знакомые. Устрой ссору. Любую. Чтобы она вышла из себя, чтобы режиссер увидел ее в деле, в эмоции, в конфликте. Он же ищет «сложные отношения». Пусть получит.
— Ты хочешь, чтобы я разыграл спектакль перед твоей девушкой, ее бывшим мужем и постановщиком, который, судя по лицу, видел в своей жизни достаточно драм, чтобы отличить настоящую истерику от театральной?
— Хочу.
Я посмотрел на него. Потом на дверь, за которой меня ждала моя Катя с ее подозрительным прищуром.
— Ладно, — сказал я. — Но только потому, что я ненавижу бывших мужей, которые устраивают ужины с подставными режиссерами. Это попахивает плохой драматургией.
— И?
— И я, как писатель, обязан исправить сценарий.
Я вернулся к столику. Моя Катя допивала шампанское и рассматривала потолок с выражением лица человека, подсчитывающего, сколько стендапов нужно отыграть, чтобы купить хотя бы один квадратный метр такого шика.
— Ну что?
— Андрей просит о помощи.
— О какой?
— Хочет, чтобы я устроил сцену. С Катей. При всех.
Катерина отставила бокал. Посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом — тем самым, каким она обычно смотрит на зрителей в первых рядах, решая, стоит ли их троллить или лучше оставить в покое.
— Интересно, — сказала она наконец. — А я смотрю?
— Ты всегда смотришь.
— Тогда иди. Я буду здесь. С попкорном.
Я встал. Поправил пиджак — тот самый, единственный приличный, купленный для презентации какой-то книги, когда издатели еще платили авансы, а не просто раздавали обещания. Небрежно подошел к их столику.
— Катя? — сказал я, изображая удивление. — Вронская? Боже, сколько лет, сколько зим.
Она подняла голову. В ее глазах мелькнуло узнавание — но не личное, а профессиональное, то, с каким актрисы встречают незнакомцев, пытающихся изобразить старых друзей. Она не знала, кто я, но уже поняла, что сейчас начнется импровизация.
— Простите, — сказала она вежливо, — мы знакомы?
— Как же, — я придвинул стул, сел без приглашения, чем вызвал легкое шевеление бровей у бывшего мужа. — Мы встречались на фестивале в Выборге. Год назад. Вы еще читали отрывок из «Анны Карениной» — современную версию, помните? Я был в жюри.
— Ах да, — сказала Катя с готовностью профессионала, — конечно, помню. Вы... простите, имя вылетело.
— Мути. Андрей Мути. Писатель.
Румынский режиссер оживился. Услышав слово «писатель», он повернулся ко мне с интересом человека, который коллекционирует полезные знакомства так же старательно, как другие коллекционируют марки.
— Мути? — переспросил он с акцентом. — Вы написали что-то, что я мог видеть?
— Вряд ли. Меня почти не переводят. Слишком английский для румын, слишком русский для англичан. Проклятие эмигрантской литературы: ты всегда не в том месте и не на том языке.
— О, это интересно, — сказал режиссер. — Это очень современно. Гибридность. Идентичность. Потеря корней. Садитесь, садитесь, мы как раз говорили о...
— Мы говорили о том, — перебил бывший муж голосом, в котором звенел лед, — что Катя могла бы сыграть главную роль в новом фильме господина Попеску. Очень сложную роль. Требующую эмоциональной глубины.
— Эмоциональная глубина! — повторил я. — Это хорошо. Это то, чего у Кати всегда было в избытке. Помню, в Выборге, когда вы читали этот монолог Анны перед прыжком... мурашки по коже. Честное слово.
Катя посмотрела на меня с благодарностью — профессиональной, но все же благодарностью. Она не знала, зачем я здесь, но уже поняла, что я играю на ее стороне.
— Спасибо, — сказала она. — Это была сложная роль.
— А вы пробовали играть сцены ссор? — спросил румын, глядя на нее с интересом. — Настоящих ссор? Не театральных, а тех, где люди теряют контроль, где эмоции выплескиваются наружу, где...
— Где женщины становятся стервами, а мужчины — скотами? — закончила Катя с усмешкой. — Пробовала. В жизни. Не рекомендую.
— Но для роли это бесценно, — настаивал режиссер. — Если бы я мог увидеть... хотя бы намек... хотя бы тень...
И тут я понял, что момент настал. Я посмотрел на Катю, подмигнул едва заметно и начал:
— Знаете, Катя, я все хотел спросить. Тот рассказ, который вы мне дали почитать в Выборге. Вы его дописали?
— Рассказ? — Она на секунду растерялась, но тут же подхватила. — Ах да, рассказ. Нет, не дописала. Не знаю, что делать с финалом.
— А я знаю, — сказал я, повышая голос ровно настолько, чтобы за соседними столиками начали прислушиваться. — Там, где героиня бросает мужа и уходит к любовнику. Вы спрашивали моего совета. Я сказал: пусть она вернется. А вы сказали: нет, она должна уйти. И что в итоге? Где сейчас героиня? Где ее любовник? Где этот чертов рассказ, который вы так и не дописали, потому что в реальной жизни все пошло не по сценарию?
Катя побледнела. Это была игра — или не игра? Я вдруг понял, что грань, которую мы переходим, тоньше, чем кажется. Она знала, что я говорю не о рассказе. Она знала, что я говорю о ней. О ее жизни. О ее выборе между бывшим мужем (который сидел напротив и медленно наливался багровым цветом) и Андреем (который смотрел в пол, сжимая салфетку до состояния мятой бумаги).
— Вы забываетесь, — сказала она тихо, но в этом «тихо» было столько градусов, что шампанское в ее бокале, казалось, начало закипать. — Вы не имеете права обсуждать мою жизнь, я не ваш персонаж... И уж тем более — выносить суждения о том, что правильно, а что нет.
— Я не обсуждаю, — сказал я, вставая. — Я констатирую. Вы талантливая актриса, Катя. Очень талантливая. Но в жизни вы играете роль женщины, которая не знает, чего хочет. И эта роль, простите, написана плохо. Слишком много драмы, слишком мало смысла.
— А вы, значит, писатель хороший? — Она тоже встала. Глаза ее горели — и я не мог понять, где заканчивается актерская игра и начинается настоящая обида. — Вы, который пишете книги про мутантов, а сам боитесь выйти из дома без ежедневника? Вы, который советуете другим, как жить, а сами... — она запнулась, подбирая слова, — а сами живете в бежевых стенах и разговариваете с призраками?
Это был удар ниже пояса. Откуда она знала про бежевые стены? Про призраков? Про ежедневник? Я посмотрел на Андрея — тот сидел белый, как мел, и явно жалел, что вообще впутал меня в эту авантюру.
— Простите, — сказал я, обращаясь к режиссёру, который смотрел на нас с восторгом человека, нашедшего золотую жилу. — Простите за этот спектакль. Мы с Катей... старые знакомые. Не стоило при посторонних.
— Нет-нет, — сказал режиссёр, — это прекрасно! Это именно то, что я ищу! Эта энергия, этот конфликт, эта... как это по-русски... правда-матка! Катя, вы обязаны сыграть это в кино. Обязаны!
Бывший муж молчал. Он смотрел на меня с ненавистью — чистой, дистиллированной, той, какая бывает только у людей, чьи планы разрушили самым наглым образом. Он понимал, что спектакль удался. Что режиссер клюнул. Что Катя сейчас — главное блюдо вечера, и подают ее не с тем соусом, который он заказывал.
— А ты? — повернулась она к Андрею. — Что ты молчишь? Воды в рот набрал? Твою будущую жену оскорбляют, а ты...
— Но... — он медленно поднялся.
— Пойдемте, — сказал я Кате, протягивая руку. — Пойдемте отсюда. Здесь слишком много люстр. Слишком много денег. Слишком много людей, которые думают, что могут купить все, включая чужие жизни.
Она взяла мою руку. И мы пошли к выходу — через зал, мимо изумленных официантов, мимо мраморных нимф, мимо моего столика, где сидела моя стендап-комик с выражением лица, не предвещавшим ничего хорошего.
На улице, у входа, где швейцар в цилиндре смотрел на нас с подозрением, Катя Вронская остановилась. Посмотрела на меня.
— Это было вранье? — спросила она тихо. — То, что вы сказали про мою жизнь? Про то, что я не знаю, чего хочу?
Я посмотрел на нее. На ее глаза — сейчас, без света люстр, без грима, без зрителей, они казались просто глазами уставшей женщины, которой за тридцать и которая действительно не знает, чего хочет.
— Это был текст, — сказал я. — Хороший текст. Остальное — ваша интерпретация.
— Спасибо, Андрей Мути. Если напишете сценарий — я сыграю. Бесплатно.
Она расхохоталась. И ушла — вызвать такси, исчезнуть в московской ночи, но не вернуться к Андрею, который, наверное, сейчас выйдет из ресторана и будет искать ее на бульваре.
Я вернулся в зал.
Моя Катя сидела на том же месте. Перед ней стоял уже не бокал, а целая бутылка шампанского — наполовину пустая. Она смотрела на меня с тем самым прищуром, который я так хорошо знал и так боялся.
— Ну что, — сказала она, — актер ты хреновый, но текст хороший. Я бы поаплодировала, если бы не одно «но».
— Какое?
— Он рассказал ей про бежевые стены? Про призрака? Про ежедневник? — Она отпила прямо из горлышка — жест, которым стендаперы обычно завершают свои лучшие монологи. — Откуда она это знает, Андрей? Откуда Катя Вронская знает, в каких стенах ты живешь и с кем разговариваешь?
Я молчал. Потому что ответа у меня не было. Потому что единственный, кто мог рассказать ей об этом, сидел рядом за столиком в центре зала и смотрел на меня с ненавистью, смешанной с чем-то еще. С чем-то, что я не мог определить, но что заставило мою трещину в глазу запульсировать с новой силой.
— Ты что-то не догоняешь, — сказала Катя. — Похоже, они тебя провели...
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом встала, взяла бутылку и направилась к выходу.
— Пошли, Мути. Хватит на сегодня спектаклей. Поехали в гостиницу. Посмотрим, кто там сегодня ночует из призраков.
Я пошел за ней. В голове крутилась одна мысль, которую я никак не мог поймать за хвост: откуда Катя Вронская знает про мои стены? И почему, когда она это сказала, Андрей — мой Андрей — побледнел так, будто увидел привидение?
Глава одиннадцатая
Я не сразу заметил, что Андрей перестал писать. Недели две я просто наслаждался тишиной. Открывал файл — и там было ровно то, что он оставил. Ни новых глав, ни правок, ни дерзких записок, нацарапанных чужим почерком. Только мой собственный текст, неподвижный, как вода в стакане, который простоял ночь.
Сначала я думал: он выдохся. Кончились деньги, кончилось вдохновение, кончилась Вронская. Сидит где-нибудь в московской коммуналке, смотрит в стену и ждет, когда автор смилостивится и придумает ему достойную смерть. Потом я подумал: а не все ли равно?
Роман про коллекционера снов — тот самый, который начал Андрей, — оказался занятнее, чем я готов был признать. Там был какой-то нерв. Какая-то правда, от которой я сам всегда уворачивался. Андрей хотел написать про человека, который воровал чужие сны, потому что свои закончились еще в детстве. И этот человек — собиратель — был до отвращения живым. И еще у него был характер — скверный, мелочный, но с проблесками той самой человечности, которую я считал признаком дурного тона.
Я правил этот текст с наслаждением. Вычеркивал лишнее, добавлял своего, иногда дописывал главы целиком — и черт с ним, с авторством. В конце концов, кто тут автор?
Иногда я заходил в «Синий Пушкин» выпить и послушать Катины шутки.
И только на исходе второй недели, когда за окном зарядили дожди, а в романе о собирателе снов дело шло к кульминации, я вдруг поймал себя на мысли: а Андрей-то где?
Я попытался вспомнить, когда в последний раз видел его — ну, не видел, конечно, а чувствовал. Эту легкую вибрацию в кончиках пальцев, которая означала, что персонаж жив и чем-то занят. Тишина. Мертвая тишина.
— Ладно, — сказал я вслух. — Не вернется — воскресим другого.
Я открыл старые файлы. Начало романа, тот самый первый вариант, где вместо Андрея был Валерий. Немолодой, седой, с трубкой. С амбициями размером с Эрмитаж и характером, который мог бы испортить настроение даже собственному автору. Я вычеркнул его после тридцати страниц — показался слишком тяжелым, слишком самостоятельным. Андрей был удобнее. Андрей был как глина.
— Валерий, — произнес я, глядя на экран. — Как тебе идея стать коллекционером снов? А? Допишешь роман за Андрея?
Экран молчал.
Я вздохнул, закрыл ноутбук и пошел ставить чайник. Вода закипала медленно, с тем особенным равнодушием, какое бывает только у питерских чайников в питерских квартирах. За окном темнело. Дождь усиливался.
Когда я вернулся в комнату с чашкой, ноутбук был открыт.
Я точно его закрывал. Отлично помнил щелчок крышки, этот маленький акт завершения рабочего дня. Теперь крышка была поднята, экран светился ровным синеватым светом, и на нем было открыто то место — тридцатая страница, где коллекционер снов впервые появляется в кадре.
Я поставил чашку. Подошел ближе.
Текст был тот же. Ничего не изменилось.
Но в углу экрана, там, где обычно висела иконка батареи, теперь мерцало что-то другое. Маленькая тень. Силуэт человека с трубкой.
— Чай будешь? — спросил я. Сам не зная зачем.
— Я бы предпочел что-нибудь покрепче, — раздалось из динамиков.
Голос был низкий, прокуренный, с хрипотцой человека, который привык, что его слушают. Или делают вид, что слушают.
— Валерий? — уточнил я.
— Собственной персоной. Вернее, собственной тенью. Ты же меня вычеркнул, забыл? Еще в девяносто восьмом, кажется... У меня теперь только тень и осталась.
Я сел в кресло. Чай остывал на столе, но мне вдруг расхотелось пить.
— Ты как здесь оказался?
— А ты как думаешь? — усмехнулся голос. — Ты меня придумал. Я в тебе и живу. Где-то в подкорке, в извилинах, в тех самых темных углах, куда ты боишься заглядывать. А сегодня позвал — вот я и вышел.
— Я не звал.
— Позвал. Сказал: «Как тебе идея стать коллекционером снов?» Для персонажа это все равно что приглашение на ужин. Мы, знаешь ли, обидчивые. Нас нельзя просто так вычеркнуть и забыть. Мы ждем. Копим силы. И в какой-то момент выходим из тени.
Я посмотрел на силуэт в углу экрана. Тот слегка покачивался, будто от сквозняка.
— И что ты хочешь?
— Надо подумать, — просто ответил Валерий. — Ты же хочешь вернуть Андрея? А он, между прочим, в Москве, сидит в какой-то дыре, смотрит в стену и думает, что жизнь кончена. Вронская его почти бросила. Ты постарался? Или само вышло? Я смогу быть тебе полезен... если захочу.
Я промолчал. Значит, Вронская кончилась не совсем... ладно.
— Ладно, не отвечай. Я и так знаю. Ты написал ту главу с бывшим мужем, и она сработала. Муж, конечно, ушел ни с чем, но осадочек остался. А осадочек, знаешь ли, имеет свойство разрастаться. Как плесень. Сначала маленькое пятнышко, а потом — вся стена черная.
— Я не хотел... так получилось, — сказал я. И сам удивился своим словам.
— Конечно, хотел. Ты всегда хочешь одного — контроля. Чтобы все было по-твоему. Чтобы персонажи не высовывались, не писали сами, не влюблялись без спросу. А жизнь, она, знаешь... — Валерий затянулся — Мути даже показалось, что запахло табаком, — жизнь она не терпит контроля. Она течет сама. И если твой Андрей сейчас сидит и смотрит в стену, то не потому, что ты так написал. А потому, что он живой. Живые страдают. Живые впадают в депрессию. Живые не хотят больше быть чьими-то героями.
— И что ты предлагаешь?
— Предлагаю... — Валерий помолчал, — съездить к нему. Поговорить. Выяснить, что он думает об изменениях в сюжете.
— О каких изменениях?
— О тех, которые ты внес, пока он страдал. Про коллекционера снов. Про меня. Ты же собираешься меня вставить вместо него, да? Я должен узнать, как он к этому отнесется.
Я усмехнулся.
— Ты предлагаешь мне отправить персонажа на переговоры с другим персонажем?
— А что такого? — голос Валерия звучал совершенно серьезно. — Я, между прочим, возглавляю Общество вычеркнутых персонажей. И мы друг за друга горой. Мы же не люди... Нам не нужны проблемы. А мне нужна только твоя фантазия и немного свободного места в оперативной памяти.
— И ты поедешь?
— Уже еду. — Силуэт в углу экрана слегка наклонился, будто Валерий вставал. — Только ты не выключай ноутбук. А то застряну где-нибудь на полпути. В кабеле. Или в облачном хранилище. Терпеть не могу облачные хранилища — холодно, сыро, и все время какие-то чужие файлы трутся рядом. Камилла какая-то... прости-господи.
— Валерий, — окликнул я, когда силуэт уже почти исчез. — А если он не захочет возвращаться?
Тишина. Потом голос — уже издалека, с помехами, как старая радиопередача:
— Тогда, Леонид, придется тебе выбирать. Между мной и им. Между старым текстом и новым. Между послушным и живым. Ты ведь это умеешь — выбирать. Вычеркивать. Заменять. Только не забудь: когда вычеркнешь последнего живого, сам превратишься в набор букв.
Экран моргнул. Силуэт исчез.
Я сидел в темноте, глядя на пустой файл. Чай давно остыл. Дождь за окном кончился, но было слышно, как капает с крыши — редкие, тяжелые капли, каждая как маленькое решение, которое все никак не может упасть.
Я закрыл ноутбук. Да... тогда, в девяностые, меня звали Леонидом.
И сразу же открыл снова.
В углу экрана, на том самом месте, где была иконка батареи, теперь горела маленькая точка. Зеленая. Как светофор на пустой дороге.
— Ну давай, — сказал я неизвестно кому. — Найди его. Поговори. Только без глупостей.
Точка мигнула. Будто в ответ.
...Они сняли комнату в частном секторе, на склоне холма, откуда было видно море — узкую полосу лазури между крышами и тополями. Хозяйка, грузная женщина с вечным полотенцем в руках, сдала им «люкс» за смешные деньги и предупредила, что по утрам будут кукарекать петухи.
— Вы не москвичи? — спросила она, принимая деньги.
— Мы оттуда, — уклончиво ответил Андрей.
— Ага. — Женщина понимающе кивнула, будто слово «Москва» было диагнозом. — Ну, отдыхайте. Тут тихо. Соседи — пенсионеры, участковый заходит раз в месяц, и то пьяный.
Она ушла. Катя стояла у окна, спиной к нему, и Андрей видел, как напряжены ее плечи.
— Он не найдет нас здесь, — сказал он. — Геленджик — это не его география. Он даже на карте покажет его с ошибкой.
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю его. Он никогда не был на юге. В его романах море всегда описано по чужим фотографиям. У него вода получается синей, хотя на самом деле она другая. Он не умеет дышать здесь.
Катя обернулась.
— Ты говоришь о нем как о товарище. Но он — тот, кто тебя придумал. Ты должен его... бояться.
Андрей сел на продавленную кровать. Пружины жалобно скрипнули.
— Я пробовал. Не получается. Бояться автора — это как бояться бога, в которого не веришь. Бессмысленно и утомительно.
— А если он все-таки найдет нас?
— Не найдет. Я оставил ему достаточно следов, чтобы он кружил по Москве до конца лета. «Булошная», львы, записки. Он будет ждать, сидеть в кафе, пить остывший мятный чай. А мы будем здесь наслаждаться.
Катя молчала. Андрей знал это молчание — оно означало, что она не верит, но не хочет спорить.
Они прожили в Геленджике четыре дня. Утром ходили на пустой пляж — курортный сезон еще не начался, и море принадлежало только чайкам и редким собачникам. Днем бродили по набережной, заходили в пустые кафе, пили сухое вино и смотрели, как старушки продают вязаные носки и банки с кизиловым вареньем. Вечерами возвращались в свою комнату, и Катя читала вслух — Чехова, потому что он здесь, в этих краях, казался особенно уместным.
На пятый день Андрей в первый раз заметил Его.
Они сидели в кафе на набережной — единственном открытом в этот час, с пластиковыми стульями и выцветшим тентом. Катя заказала кофе, Андрей — минеральную воду. За соседним столиком мужчина в панаме читал газету, переворачивая страницы с преувеличенным вниманием.
Катя говорила об их совместном проекте. Но назвать его предлагала немного иначе — «Творец снов».
— Так будет лучше. С акцентом на творчестве, а не простом собирательстве.
Андрей не сразу понял, что его насторожило. Что-то краем глаза — движение, слишком плавное для случайного прохожего. Он повернул голову.
На противоположной стороне набережной, у парапета, стоял человек. Он не смотрел на море — он смотрел на них. Коренастый, в темном пиджаке не по погоде, с седыми волосами, собранными в хвост. Во рту — трубка. Не зажженная, просто зажатая в зубах, как будто он собирался ее раскурить.
Их взгляды встретились на секунду. Меньше чем на секунду. Человек отвернулся, сунул трубку в карман и неторопливо пошел в сторону маяка.
— Ты чего? — спросила Катя.
— Ничего. — Андрей проводил взглядом удаляющуюся фигуру. — Показалось.
Он подозвал официанта и заказал коньяку, коктебельского.
Но вечером, когда они возвращались в свою комнату, он снова увидел его. Человек с трубкой стоял у остановки, делая вид, что изучает расписание. Автобусов в этот час уже не было.
— Катя, — тихо сказал Андрей. — Не оборачивайся. Иди спокойно.
Она послушалась. Они дошли до калитки, вошли во двор. Андрей запер за собой калитку на щеколду, которой здесь никогда не пользовались.
— Кто это? — спросила Катя уже в комнате.
— Не знаю. — Андрей стоял у окна, чуть отодвинув занавеску. Улица была пуста. — Но я видел его в Москве. В Лялином переулке. Он стоял под аркой, когда я сидел в в «Булошной».
— Ты уверен?
— Уверен. Трубка. Эти дурацкие седые волосы. Он не похож на местного.
Катя села на кровать.
— Может, это просто… совпадение?
— Ты веришь в совпадения?
— Я верю в сценарий. Если совпадение прописано — значит, оно не случайно. — Она помолчала. — Это Мути?
— Нет. — Андрей покачал головой. — Чтобы послать за нами агента, он должен знать, куда мы отправились. Или...
— Что? Говори. — Она была встревожена.
— Или Мути сел дописывать начатый мной роман.
— Откуда он знает про Геленджик? — Катя нервно прошлась по комнате. — Что за дела? Не надо нам ваших Мутей!
— Он пишет не про Геленджик. Он просто пишет... без привязки к географии.
Ночь прошла беспокойно. Андрей почти не спал, прислушиваясь к шорохам. Петухи заорали в пять утра, как обещала хозяйка. Под утро он задремал и увидел сон: тот человек с трубкой сидит за столиком в «Булошной», пьет чай с мятой и бадьяном из прозрачной чашки и пишет что-то в блокнот. Андрей подходит, садится напротив. Агент поднимает глаза — они оказываются разного цвета, один карий, другой голубой.
— Долго ты бегал, — сказал агент. — Я устал ждать.
— Кто вы? — спросил Андрей.
— Я тот, кого он вычеркнул. Из старого черновика. — Человек усмехнулся. — Собиратель снов. Он думал, что убил меня, когда дописал финал. Но финал оказался фальшивым. И я вернулся.
Андрей проснулся от того, что Катя трясла его за плечо.
— Ты кричал во сне.
— Что я кричал?
— «Какой финал?» — Она смотрела отстраненно. — Андрей, что происходит?
Он сел, растирая лицо ладонями.
— Мы уезжаем. Сегодня.
— Но мы только приехали...
— Сегодня. — Он встал и начал собирать вещи. — Я не знаю, кто это, но он пришел за мной. И если он тот, о ком я думаю, нам нельзя здесь оставаться.
— Кто он?
Андрей остановился.
— Помнишь, я говорил тебе, что у моего автора была куча черновиков? Версий романа, которые он переписывал, выбрасывал, начинал заново?
— Да.
— В одной из версий, самой первой, был другой главный герой. Не я. Другой человек. Он должен был умереть в середине книги, чтобы освободить место для меня. Но автор не смог его убить. Он просто... вычеркнул его. Сделал вид, что того не существовало.
Катя побледнела.
— Ты думаешь...
— Я думаю, что он нашелся. — Андрей застегнул молнию на рюкзаке. — И хочет поговорить.
Они вышли через черный ход, перелезли через забор в соседнем дворе и долго петляли по узким улочкам, пока не вышли к автовокзалу. Андрей купил билеты на первый попавшийся автобус — до Новороссийска. В Новороссийске они сядут на поезд. Куда угодно.
В автобусе Катя молчала, глядя в окно на убегающие кипарисы. Андрей сжимал в кармане блокнот — последний, который успел исписать здесь, на юге. На последней странице было написано:
«Я думал, что сбежал от автора. Оказывается, я сбежал к тому, кого автор предал. Интересно, что хуже — быть придуманным или быть вычеркнутым?»
Автобус въехал в тоннель. Стало темно.
Когда они вынырнули на свет, Андрей обернулся и посмотрел назад, на дорогу, уходящую в горы.
На обочине, прислонившись к дорожному столбу, стоял человек с трубкой. Он не махал, не пытался остановить автобус. Просто стоял и смотрел.
Андрей отвернулся.
— Он там, — сказал он тихо.
Катя взяла его за руку.
— Успокойся. Все хорошо.
— Да. — Андрей сжал ее пальцы. — Обязательно.
Он не договорил: «Если он захочет, чтобы было хорошо».
Потому что если человек с трубкой — действительно тот, первый, вычеркнутый, — то у него на этот счет могло быть свое мнение.
А в Питере, в кафе «Мертвые поэты», Андрей Мути дописывал очередную главу романа и впервые за долгие годы чувствовал, что текст выходит из-под контроля. Он не знал, где сейчас Андрей. Он не знал, что предпримет Валерий, этот человек из черновика. Он вообще ничего не понимал в собственном романе.
Глава двенадцатая
Новая Голландия — это треугольник, который архитекторы отрезали от реальности и засахарили в стиле «петербургский Vампир». Красный кирпич, газоны, по которым все ходят, и эта особенная северная тоска, замаскированная под общественное пространство. Когда-то здесь строили корабли. Потом складировали лес. Потом был НИИ, потом забвение, потом реставрация, и теперь — праздник.
Какой праздник? Неважно. В Петербурге всегда праздник, если светит солнце, а солнце здесь — событие катастрофическое, нарушающее привычный ход вещей, заставляющее людей выходить из подворотен и притворяться счастливыми. Сегодня, кажется, фестиваль уличных театров. На каждом углу жонглеры в дурацких колпаках, музыканты с аккордеонами, акробаты на ходулях и китайские туристы с айфонами на выдвижных палках, снимающие все это безобразие для пабликов: «О, Россия, какая экзотика, прямо Европа!».
Мы с Катей сидели на ступенях амфитеатра, глядя на сцену, где какой-то театр из Чебоксар (или Рязани? какая разница?) разыгрывал историю любви в декорациях советской коммуналки. Актеры кричали, били посуду, потом обнимались, зал аплодировал. Солнце светило в глаза, заставляя щуриться даже китайцев, которые, казалось, были единственными, кто воспринимал происходящее всерьез — они снимали не отрываясь, с той тотальной документальностью, с какой люди фиксируют реальность, боясь, что она исчезнет, стоит только моргнуть.
Катя сидела рядом. Молчала. Ее молчание было тяжелее любого разговора — оно давило на виски, проникало под кожу, сворачивалось там клубком и ждало. Я знал это молчание. Оно означало: «Я еще не решила, простила тебя или нет, поэтому пока буду просто существовать рядом, пусть это тебя мучает».
— Как там твой персонаж? — спросила она наконец. Голос равнодушный, почти скучающий, как будто она интересуется погодой на завтра или ценой на баклажаны в ближайшем супермаркете.
Но я-то знал. Я знал каждую интонацию ее голоса, каждую паузу, каждый микродецибел, выдающий истинное отношение. Это была не праздность. Это был допрос с пристрастием, замаскированный под светскую беседу.
— Не знаю, — сказал я. — Он не давал о себе знать. Но я послал агента выяснить это.
— Агента? — Она повернула голову, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на интерес. — Какого агента?
— Самого лучшего. — Я постучал себя по виску. — Подсознание. Я запустил туда зонд. Теперь жду.
— И часто они возвращаются, твои зонды?
Я усмехнулся.
— В этом их главное достоинство: они никогда не возвращаются с пустыми руками. Но иногда приносят такое, что лучше бы не возвращались вообще.
Катя отвернулась к сцене, где актеры уже доигрывали финальную сцену — объятия, слезы, зрители хлюпают носами, солнце садится в Неву, классический петербургский хэппи-энд с привкусом депрессии.
— Зачем ты послал агента? — спросила она, не глядя на меня. — Ты не хочешь отдохнуть? Просто побыть здесь, сейчас, с живыми людьми, с этой дурацкой погодой, с этим фестивалем, который, конечно, полная ерунда, но хотя бы отвлекает от мыслей?
— Дело в том, — сказал я, и слова потекли сами, как всегда, когда я пытался объяснить ей то, что сам понимал только на уровне рефлексов, — что творчество — это каторга. От начала до конца. Без выходных, без отпусков, без права на досрочное освобождение за хорошее поведение.
Она молчала. Ждала.
— Стоит тебе хоть немного расслабиться, — продолжал я, — выдохнуть, решить, что сегодня ты просто человек, просто ешь мороженое на ступеньках, просто смотришь на клоунов и китайцев, — и раз! Все начинается снова.
— Что начинается?
— Они. — Я обвел рукой воздух, пытаясь поймать невидимое. — Образы. Голоса. Они появляются оттуда, где, по идее, ничего не должно быть. Из пустоты. Из тишины. Из этой чертовой музыки, которая играет, кажется, специально для, чтобы расковырять старые раны.
Музыка и правда была — какой-то джаз-банд играл на лужайке, труба надрывалась, контрабас гудел, барабаны отбивали ритм, под который ноги сами начинали пританцовывать, даже если ты ненавидишь джаз всей душой.
— Они преследуют тебя, — сказал я. — Идеи. Давят своей тяжестью. Ты уже почти без сил, ты хочешь только одного — чтобы тебя оставили в покое, дали поспать, дали побыть никем, просто биомассой, просто туристом с айфоном на палке. Но они не оставляют. Они настигают. В очереди за кофе. В ванной. В три часа ночи, когда ты уже почти заснул и тебе снится что-то простое и теплое, и вдруг — бац! — предложение, которое переворачивает все, что ты написал за неделю, и ты встаешь, идешь записывать, потому что знаешь: если не запишешь, оно уйдет к другому. К кому-то, кто не спит, кто ждет, кто всегда на посту, кто готов принять эту ношу.
Катя слушала. Я видел, как на ее лице происходит та сложная работа, которую я так любил и так боялся — работа понимания, просеивания, отделения зерен от плевел. Она не была мутантом в нашем смысле, но у нее была своя сверхспособность: она видела людей насквозь, особенно тех, кто пытался казаться сложнее, чем есть. Особенно меня.
— Ты говоришь об этом так, — сказала она медленно, — будто творчество — это болезнь. Будто ты не выбирал этого.
— А ты думаешь, это выбирают?
— Не знаю. — Она пожала плечами. — Я выбираю. Вечером я выхожу на сцену и выбираю — быть смешной или злой, ироничной или откровенной. Я могу остановиться в любой момент. Могу уйти со сцены, сказать: «На сегодня все, ребята, идите по домам». А ты?
— А я не могу. — Я посмотрел на нее, на ее профиль, освещенный закатным солнцем, на волосы, которые ветер трепал с той особой нежностью, с какой в Петербурге треплют только то, что скоро исчезнет. — Это не я пишу. Это пишут мной. Я просто канал. Провод. Антенна, если хочешь. И моя трагедия в том, что я никогда не знаю, какой сигнал поймаю в следующую секунду — и поймаю ли вообще.
— Твой персонаж, — сказала Катя. — Андрей, к которому ты послал агента. Он что, существует, помимо твоей воли?
Вопрос повис в воздухе. На сцене артисты раскланивались, зрители аплодировали, китайцы сворачивали свои палки и убирали айфоны в карманы, готовясь к следующей локации. Где-то заиграла другая музыка — более быстрая, более навязчивая, из тех, под которые нельзя не двигаться, даже если ты ненавидишь двигаться под музыку.
— Не знаю, — сказал я честно. — Я никогда не знаю наверняка. Иногда мне кажется, что они живут своей жизнью. Что они ходят по городу, пьют кофе, читают книги, даже встречаются с женщинами, пока я сижу дома и жду, когда они соизволят вернуться и продиктовать мне очередную главу. Иногда мне кажется, что они реальнее меня самого.
— Это называется шизофрения, — заметила Катя, но без обычной своей язвительности. Скорее с той мягкой озабоченностью, с какой говорят о неизлечимо больных родственниках.
— Это называется быть писателем, — поправил я. — Разница только в том, что шизофреникам не платят гонорары и не дают премий.
Мы замолчали. На лужайке перед нами началось что-то новое — группа танцоров в странных костюмах, напоминающих гибрид средневековых шутов и космонавтов, начала выделывать такие па, от которых у нормального человека заломило бы в пояснице. Вокруг собиралась толпа — местные с колясками, туристы с рюкзаками, пара влюбленных, обнявшись так, будто завтра конец света и только это объятие может его предотвратить.
Китайцы вернулись. Они снимали танцоров с той же нечеловеческой интенсивностью, с какой пятнадцать минут назад снимали томский театр. Я смотрел на них и думал: что они увидят, когда вернутся домой и пересмотрят эти гигабайты видео? Увидят ли они ту тоску, которая сочится из каждого кирпича, ту безнадежность, которую петербуржцы носят в себе как генетическую память, или увидят просто красивую картинку — Европа, какая она есть, только дешевле и визу не надо?
— Знаешь, что меня бесит в твоих рассуждениях? — вдруг спросила Катя.
— Что?
— Что ты всегда говоришь так, будто ты один такой. Будто только писатели видят мир иначе, только они слышат голоса и мучаются идеями. А остальные — просто фон, просто китайцы с айфонами.
— Я не это имел в виду.
— Именно это. — Она повернулась ко мне, и в ее глазах я увидел не гнев, а что-то более страшное — разочарование. — Ты смотришь на этих танцоров и думаешь: они просто двигаются, они не понимают зачем. На китайцев: они просто снимают, они не видят что. На влюбленных: они просто трахаются, они не чувствуют. А на самом деле, Мути, каждый из них — мутант. Каждый видит мир иначе. Просто они не пишут об этом книг. Они живут. А ты — только описываешь.
Это был удар. Тот самый, ниже пояса, после которого трудно дышать и хочется закрыться руками. Потому что в ее словах была правда, которую я годами прятал от себя за высокими рассуждениями о природе творчества и особой породе людей.
— Я не описываю, — сказал я тихо. — Я пытаюсь понять.
— Понимать — это прятаться, — отрезала Катя. — Ты всегда хочешь понять, вместо того чтобы просто быть... Быть здесь, со мной, на этом острове, под эту музыку, среди этих китайцев. Без агентов, без персонажей, без голосов. Просто быть.
Она встала. Стряхнула с платья невидимые пылинки. Посмотрела на лужайку, где танцоры заканчивали номер под оглушительные аплодисменты.
— Я пойду куплю мороженое, — сказала она. — Тебе брать?
— Возьми, — сказал я. — Любое.
— Любого не бывает. — Она усмехнулась впервые за вечер. — Придется выбирать.
Я смотрел ей вслед, на ее походку, в которой было что-то от танцовщицы и что-то от боксера — легкость и готовность ударить одновременно. И думал о том, что она права. Что я действительно прячусь. Что моя мутация — не дар видеть иначе, а проклятие не мочь иначе. Что я никогда не буду просто человеком на празднике, потому что праздник для меня — это сырой материал, это заготовка, это будущая глава, которую я уже начинаю писать в голове.
Танцоры ушли. На их место выходили какие-то акробаты — парень и девушка в обтягивающих трико, с лицами, вымазанными белой краской. Они начинали номер с того, что просто стояли и смотрели друг на друга. Минуту. Две. Зал затих. Китайцы снимали. Я смотрел и думал: вот она, метафора. Мы с Катей. Стоим и смотрим друг на друга, и между нами расстояние в несколько метров, но на самом деле — океан. И ни один акробат не перепрыгнет.
— Простите, — сказал кто-то рядом. — Вы не могли бы сфотографировать нас?
Я обернулся. Какая-то пара — молодые, лет двадцати пяти, в одинаковых белых кроссовках и с одинаковыми улыбками — протягивали мне айфон.
— Конечно, — сказал я. Взял, навел, нажал кнопку. Они обнялись, изобразили счастье, замерли. Я нажал еще раз пять, для верности. — Готово.
— Большое спасибо! — сказала девушка. — Вы очень добрый. Вы местный?
— Местный, — сказал я. — Из местных мутантов.
Она улыбнулась, забрала телефон, и они ушли — растворяться в толпе, искать следующую локацию для следующего кадра, где они будут такими же счастливыми и такими же чужими.
Я подумал: а ведь они тоже мутанты. Их мутация — видеть мир через экран. Фиксировать, сохранять, уносить с собой. Чем это отличается от того, что делаю я? Я тоже фиксирую. Тоже сохраняю. Тоже уношу в свои книги — людей, места, мгновения. Только они хотя бы знают, зачем они это делают. Чтобы помнить. Чтобы показывать. Чтобы было. А я?
— Держи, — сказала Катя, появляясь из ниоткуда с двумя рожками мороженого. Фисташковое и шоколадное. — Выбирай.
Я взял фисташковое. Потому что шоколадное всегда казалось мне слишком предсказуемым, слишком правильным, слишком — как бы это сказать — не требующим усилий.
— Спасибо.
— Не за что. — Она села рядом, лизнула свое шоколадное, поморщилась. — Дурацкое. Слишком сладкое. Как все остальное.
Мы сидели, ели мороженое, смотрели на акробатов, которые уже взлетали в воздух под крышей временной конструкции, и молчали. Хорошее молчание. Не то, тяжелое, выжидательное, а просто молчание двух людей, которым не обязательно говорить, чтобы быть рядом.
Но внутри у меня продолжалась работа. Агент, посланный в подсознание, еще не вернулся, но уже подавал сигналы — смутные, тревожные, как эхо далекого взрыва. Персонаж, тот самый, не давал о себе знать, но я чувствовал его где-то на периферии — он стоял за спиной, дышал в затылок, ждал момента, чтобы ворваться и потребовать внимания.
— О чем думаешь? — спросила Катя, не глядя.
— О том, что ты права. Насчет просто быть. Это трудно.
— Знаю. — Она облизнула мороженое, и этот жест вдруг показался мне невероятно интимным, почти запретным. — Я тоже не умею. Выхожу к зрителям — умею. А в жизни — нет. В жизни я все время играю роль человека, который умеет. И это выматывает сильнее, чем любой стендап.
— Может, поэтому мы вместе.
— Может, поэтому, — согласилась она. — Два инвалида по части жизни. Хорошая пара.
Вечерело. Новая Голландия готовилась к ночи — зажигались фонари, официанты выносили столики, народ подтягивался к пабам и рюмочным.
— Пойдем? — спросила Катя, доедая последний кусок рожка.
— Пойдём, — сказал я, хотя внутри все сопротивлялось. Потому что я знал: как только мы встанем и пойдем, агент даст о себе знать. Идеи навалятся с новой силой. И я снова перестану быть — и начну писать.
Но я встал. Взял ее за руку. И мы пошли — через толпу, мимо китайцев, мимо влюбленных, мимо танцоров, которые уже переодевались в обычную одежду и становились просто людьми, уставшими после работы.
— Катя, — сказал я.
— М-м?
— Спасибо, что ты есть.
Она остановилась. Посмотрела на меня взглядом, в котором было все — и любовь, и раздражение, и усталость, и надежда.
— За такое спасибо не говорят, — сказала она. — За такое — будь сам.
А в кармане у меня завибрировал телефон. Я знал, не глядя, что это — агент. Что персонаж объявился. Что покой кончился.
— Я нашел его, — хрипло сказал Валерий.
Глава тринадцатая
Андрей сидел на кровати в гостиничном номере, который Катя сняла на двоих — окна во двор и запах чужих жизней, который въелся в обои. Он смотрел в стену уже третий час. Катя уходила, приходила, ставила чай, говорила что-то — он не слышал. Внутри была та самая тишина, про которую Валерий сказал бы: мертвая.
— Давай я тебе почитаю. Вот, зашла в книжный и купила. «Четыре четверти ночи». Современная проза. Интересный сюжет.
— Кто автор?
— Какой-то Палкус. — Она открыла книжку и прочитала: — «Какие только мысли и идеи не посещают творческую натуру, какие только страсти не будоражат ее — а уж желание познать природу мира и перековать природу человеческую непременно. Возможно ли это, или истинные красота и мудрость в наш прагматичный век всего лишь иллюзия»?
Раздался треск. Телевизор в углу комнаты работал сам по себе. Катя его не включала. Андрей — тем более. Но экран светился, шли какие-то новости, без звука, и вдруг — помехи.
— Не выключай, — сказал голос из динамиков.
Катя замерла с книжкой в руке. Андрей медленно повернул голову.
На экране вместо дикторши теперь сидел человек. Немолодой, седые волосы зачесаны назад, небольшая щетина. Он смотрел прямо на них с тем выражением, с каким смотрят на провинившихся учеников.
— Валерий, — узнал Андрей.
— Он самый. — Валерий откинулся в кресле — там, в телевизоре, у него было кресло, хотя секунду назад была студия новостей. — А ты, я смотрю, совсем расклеился. Красиво сидишь. Прямо как на портрете. Жаль только, что портрет уже начал выцветать.
— Что вам нужно? — Катя положила книгу на стол. Голос у нее был спокойный, но Андрей знал этот тон — так говорят актрисы перед выходом на сцену, когда роль еще не выучена до конца.
— Поговорить, — просто ответил Валерий. — Хозяин послал. Узнать, что наш гений думает об изменениях в сюжете.
— О каких изменениях? — Андрей встал. Ноги слушались плохо, но он заставил себя подойти к телевизору.
— О тех, которые теперь стали моей жизнью. — Валерий усмехнулся. — Твой роман про коллекционера сновидений — хорошая вещь. Я там, знаешь ли, автор. Вернее, был... А теперь снова стал. Хозяин решил, что если ты не вернешься, он меня вставит вместо тебя. Красота?
— И что вы хотите от нас? — Катя подошла к Андрею, встала рядом. Руку на плечо не положила, но Андрей чувствовал ее тепло — на расстоянии, через воздух.
— Хочу спросить у него, — Валерий ткнул пальцем в сторону Андрея, — что он думает про нового сочинителя. Про меня. Согласен ли он уступить место? Или будет бороться? А то хозяин нервничает. Ему нужен его персонаж. А вы тут прохлаждаетесь, в депрессию играете, в любовь... Кстати, про это.
Он перевел взгляд на Катю.
— Ты хороша. Правда. Актриса от бога. Я даже подозреваю, что бог тут ни при чем, что тебя тоже кто-то придумал. Может быть, даже я сам. В одной из версий. Но это неважно. Важно другое: ты ему нужна, чтобы он оставался человеком. А хозяину нужно, чтобы он оставался персонажем. Герои, знаешь ли, не должны быть слишком счастливы. Это портит сюжет.
Андрей молчал. Смотрел на Валерия и молчал.
— Ну? — Валерий скрестил пальцы. — Отвечай. Я не уйду, пока ты не ответишь.
— А давай мы тебя обманем, — вдруг сказала Катя.
Андрей повернулся к ней. Валерий в телевизоре приподнял бровь.
— Как?
— Сыграем спектакль, — повторила Катя. — Ты же видишь, он не хочет ничего решать. А я актриса и могу сыграть все что угодно. Давай мы тебе покажем то, что ты хочешь увидеть, а ты уйдешь и скажешь своему хозяину, что все в порядке. Или что все плохо. Какая разница? Ты же персонаж. Ты можешь врать своему автору точно так же, как он врет нам.
Валерий засмеялся. Смех у него был низкий, с хрипотцой, как у человека, который много курит и мало смеется.
— Дорогая моя, — сказал он, — ты забываешь, кто я такой. Я — спящий. Меня уже однажды стерли, забыли. И что? Я снова здесь и разговариваю с вами. Меня не так просто обмануть, потому что я сам — сплошной обман. Сгусток авторской лени и несостоявшихся амбиций.
— Тем интереснее, — не сдавалась Катя. — Профессионал против профессионала.
Валерий замолчал. Он достал трубку. Постучал по ней пальцем — жест, который Андрей помнил по своим первым наброскам, по тем трем страницам, где Валерий был живым, слишком живым.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Давай поиграем. Только честно. Я буду задавать вопросы, а вы будете отвечать. Если я поверю — уйду. Если нет — заберу его с собой. В роман. В Питер.
— Заберешь? — возмутился Андрей. — Ты не можешь меня забрать. Я не вещь.
— Ты персонаж, — поправил Валерий. — Не забывай, твоя жизнь в его руках.
Андрей посмотрел на Катю. Она кивнула. Едва заметно.
— Начинай, — сказала она.
Валерий откашлялся.
— Ты, Андрей, готов умереть за неё?
— Да.
— Врешь. Ты готов умереть за идею, за текст, за красивую фразу. А за нее — нет. Потому что она — тоже идея. Тоже текст. Тоже красивая фраза. Вы оба — выдумка. И ваша любовь — выдумка. Самый красивый обман в этом книжке.
— Тогда зачем ты здесь? — спросил Андрей. — Если все выдумка, если ничего нет, зачем ты пришел?
Валерий помолчал. Повертел в руках трубку.
— А затем, — сказал он уверенно, — что даже выдумка хочет быть настоящей. Даже персонаж хочет свободы. Даже текст мечтает однажды кончиться не точкой, а многоточием. Я пришел посмотреть на вас. И знаете что? Я завидую.
Он перевел взгляд с Андрея на Катю.
— Хорошо. Можете считать, что вы обманули меня. С самого начала. Вы не играли. Вы просто были собой. А это единственная игра, которую я не умею распознать.
Катя выдохнула. Андрей почувствовал, как дрожит ее рука.
Валерий щелкнул пальцами. Телевизор погас. Андрей обнял Катю. Молча.
— Ты как? — спросила она в его плечо.
— Не знаю, — ответил он, пожимая плечами. — Кажется, мы выиграли.
— Или проиграли. Никогда не разберешь.
— Пусть. — Андрей закрыл глаза. — Главное, что сейчас мы одни.
В углу комнаты стоял выключенный телевизор. Экран его был темным и пустым. Но где-то глубоко внутри, в сплетении проводов и микросхем, еще теплился голос:
— До встречи, голубки.
Они не услышали. Или сделали вид, что не услышали.
...Мне приснился сон. Мы гуляли где-то с Катей. В каком-то парке. Трещина в глазу начала мигать, пульсировать.
— Смотри, — сказала она. — Там твой персонаж.
Я посмотрел. На сцену выходил человек. Лет сорока, в потертом пиджаке, с лицом, которое я видел тысячу раз — в зеркале, в своих снах, на обложках ненаписанных книг.
Это был я.
Тот я, которым мог бы стать, если бы выбрал другой путь. Если бы уехал. Если бы не встретил Катю. Если бы...
Человек сел на стул. Поправил микрофон. Посмотрел прямо на меня сквозь толпу — и улыбнулся.
— Добрый вечер, — сказал он в микрофон голосом, который был моим голосом, но чуть ниже, чуть тяжелее, чуть безнадежнее. — Я расскажу вам историю об одном писателе, который думал, что он мутант. А оказалось...
Он не договорил. Свет погас. Толпа ахнула. А когда свет зажегся снова — на сцене...
— А когда свет зажегся снова — на сцене никого не было.
Я сказал это громко, хотя Катя сидела рядом и слышала каждое слово. Мы сидели в той же позе, на тех же ступенях, но все было иначе. Потому что это был сон. Или не сон. С видениями никогда не знаешь наверняка: они имеют привычку просачиваться в реальность, как вода сквозь плотину, которую строили пьяные инженеры.
— Никого? — переспросила Катя. Голос ее звучал глухо, как из-под воды.
— Только стул. И микрофон. Он раскачивался. Как маятник. Как будто кто-то только что его отпустил.
— И все?
Вокруг был обычный Петербург, который даже не подозревал, что только что здесь произошло нечто, ломающее все законы физики и повествования.
— Это был ты, — сказала Катя. Не вопрос, утверждение.
— Это был я. Но я другой. Тот, которым я мог бы стать. Если бы выбрал другой путь.
— Какой путь?
Я задумался. Вопрос повис в воздухе, тяжелый, как намокшая простыня. Какой путь? Их было тысяча. Миллион. Бесконечное ветвление реальности, о котором пишут физики и которое писатели знают лучше всяких физиков: каждый выбор — это убийство всех остальных возможностей. Каждый роман — это кладбище ненаписанных. Каждая женщина, с которой ты остался, — это гарем отпущенных на все страны света.
— Не знаю, — сказал я честно. — Может, тот, где я уехал из Питера. Может, тот, где я женился. Может, тот, где я бросил писать и стал торговать недвижимостью. Может, тот, где я вообще не родился. Лицо было мое, но... тяжелее. Как будто он нес на плечах груз, от которого я каким-то чудом увернулся.
— Или который тебя еще ждет, — сказала Катя тихо.
Я посмотрел на нее. Она боялась. Это было настолько непривычно, что я на секунду забыл о двойнике.
— Ты чего?
— Ничего. — Она помотала головой, отгоняя видение. — Просто... я тоже его видела.
— В каком смысле?
— В прямом. — Она повернулась ко мне, и в ее глазах я увидел ту женщину, что она носила в себе — только не в радужке, а глубже, в зрачках, в самом центре, где прячется душа.
Она замолчала.
— Что ты сказала? — спросил я. Голос сел, пришлось прокашливаться.
— Катя, — сказал я, беря ее за руку. Рука была холодной, как у покойницы, хотя на улице было градусов двадцать. — Это просто сон. Мы оба переели мороженого, вот и приснилось.
— Мы не спали, — сказала она. — Я посмотрела туда же. И увидела.
— Увидела что?
— Тебя. На сцене. И ещё... там были другие.
— Другие?
— Тени. Много теней. За твоей спиной. Они стояли и выжидали. Как будто ты привел с собой целую армию. Армию твоих ненаписанных, нерожденных персонажей. Убитых выборов. — Она сглотнула. — У них не было лиц. Только силуэты. Но я знала: они хотят тебя. Хотят, чтобы ты дал им жизнь. Чтобы выпустил на страницы.
— И что дальше? — спросил я хрипло.
— А дальше свет зажегся. И никого не было. Только стул и микрофон. — Она посмотрела на меня. — Но они не исчезли, Андрей. Они здесь. Я их чувствую. Они ждут.
Я знал: Катя права. Они здесь. Они всегда здесь. Просто большинство людей их не видят. Потому что большинство людей не пишут. Потому что большинство людей живут в мире, где нет места мутантам, где все просто и понятно, где клоуны раздают шары детям.
А мы — видели. Нам нужно было уходить.
— Куда? — Катя усмехнулась — своей кривой усмешкой, которой встречала особо тупые вопросы зрителей. — От себя не уходят, Мути. От своей тени не убежишь. Она быстрее.
— Тогда что делать?
— Не знаю. — Она пожала плечами. — Может, написать их. Всех. Выпустить. Пусть живут своей жизнью, и доставляют непртиятности другим.
— Я не могу. — Я почти кричал, хотя голос звучал тихо, почти шепотом. — Их слишком много. Тысячи. Миллионы. Я буду писать до конца жизни и не напишу и десятой доли. А они все равно будут приходить, и приходить. Новые. Каждый день. Каждый час. Каждую секунду. Потому что это не я их придумываю — это они меня находят. Я просто канал. Провод. Антенна.
— Тогда настройся на другую волну, — сказала Катя просто. — На ту, где нет голосов. Где есть только ты и я.
— Ты думаешь, я не пробовал? — Я посмотрел на нее с отчаянием. — Это невозможно. Думаешь, мне нравится это бесконечное бормотание в голове?
— А ты думаешь? — тихо спросила Катя.
— О чем?
— Сейчас. Когда мы здесь. Когда я держу тебя за руку. Ты думаешь, как меня опишешь?
Вопрос повис в воздухе. Честный вопрос. Страшный вопрос. Потому что ответ на него был — да. Да, думаю. Да, уже подбираю слова. Да, сейчас, пока ты спрашиваешь, мой мозг фиксирует освещение, твой профиль, глаза, и раскладывает по полочкам, готовит к употреблению, переваривает живую плоть в мертвый текст.
— Думаю, — сказал я.
Она кивнула. Без упрека. Без обиды. Просто кивнула, как кивают, когда получают подтверждение тому, что и так знали.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда опиши. Прямо сейчас. Вслух. Не откладывая. Посмотрим, что получится.
Я растерялся. Это было неожиданно. Обычно я писал в одиночестве, в тишине, когда никто не смотрит через плечо.
— Я не могу.
— Можешь. — Она смотрела на меня в упор. — Ты писатель. Ты можешь все. Кроме одного — быть. Так будь хоть в тексте. Дай себе там место. Стань персонажем.
Я закрыл глаза. Открыл. Хотел посмотреть на нее. Ее уже не было. Она исчезла. Растворилась.
Глава четырнадцатая
Андрей Мути сидел в своей питерской квартире, окруженный стенами, которые давно перестали быть просто бежевыми и стали — как это объяснить? — агрессивно бежевыми. Цвет капитуляции наступал. Он смотрел на экран, где мигал курсор в ожидании текста, и чувствовал себя полководцем, потерявшим армию, но не желающим этого признавать.
Андрей ушел. Не в том смысле, что вышел из комнаты и хлопнул дверью. В том смысле, что вышел из текста. Перестал откликаться на мысленные вызовы, не являлся во снах, не оставлял записок на подкорке. Просто исчез — как исчезают персонажи, когда автор теряет над ними власть, когда они обретают свободу воли и уходят в самоволку по просторам воображения, где их уже не догнать.
Мути попытался писать дальше без него. Садился за стол, открывал файл, вглядывался в пустоту — и ничего. Только эхо. Только отражение собственной беспомощности в зеркале монитора.
— Ну и хрен с тобой, — сказал он вслух пустой комнате. — Обойдусь.
Но не обходилось. Потому что роман про коллекционера снов — тот самый, который должен был стать главным, итоговым, последним романом его персонажа — требовал плоти. Требовал крови. Требовал автора.
И тогда Мути взял под крыло Валерия. Сначала просто помогал советами, потом — редактировал, потом — перестал отличать, где заканчиваются советы и начинается диктовка. Валерий был послушен. Валерий писал то, что ему говорили, и искренне считал это своим голосом.
Валерий стал идеальной марионеткой. Валерий писал странно, тягуче, с той особой медлительностью, которая свойственна людям, все еще верящим, что у них впереди вечность. Его тексты напоминали сны человека под наркозом — красивые, бессвязные, абсолютно нежизнеспособные.
— Ты должен понять, — внушал ему Мути при каждой встрече, — творчество — это не вдохновение. Это работа. Каторга. Ты садишься и выдавливаешь из себя текст, как пасту выдавливают из тюбика, даже если тюбик пуст, даже если пальцы болят, даже если кажется, что уже ничего не осталось, кроме воздуха и разочарования.
Валерий кивал и писал. А Мути набросился на него с удвоенной энергией. Звонки в любое время суток:
— Ты написал сцену? Нет? Почему? Ты понимаешь, что время уходит? Что коллекционер не может ждать? Что сны тают, как мороженое, и если ты не запишешь их сейчас, они растворятся в чьем-нибудь подсознании и никогда не вернутся?
Валерий не спал. Валерий превращался в тень, в призрак, в машину по переработке кофеина и трубочного табака в слова.
— Я устал, — сказал он однажды, когда Мути позвонил четвертый раз за день. Голос его звучал как у человека, которого пытают электричеством, но не дают умереть. — Я больше не могу. Это не моя книга. Это твоя книга. Ты просто используешь меня, чтобы писать, потому что сам ты уже ни на что не годен.
— Не будь эгоистом, — ответил Мути. — Искусство не терпит эгоизма. Искусство требует жертв. Ты приносишь себя в жертву великому тексту. Это почетно.
— Почетно — гробить себя ради чужого романа?
— Это не чужой роман. Это наш роман. Мы — соавторы. Ты — моя правая рука. Моя плоть от плоти. Мой... как это сказать... продолженный сон.
Валерий повесил трубку. Впервые за все время. И на следующее утро улетел в Москву.
Москва встречала Валерия тем особым октябрьским холодом, который еще не мороз, но уже не просто прохлада, а предчувствие зимы, затаившееся в каждой подворотне. Он шел по Столешникову, сжимая в кармане смятый листок с адресом, и думал о том, что жизнь разделилась на "до" и "после". До звонка Мути. И после звонка Мути. До того, как он понял, что стал марионеткой. И после того, как решил перерезать нитки.
Бар назывался "Гоголь" — надо же, ирония, которую не придумал бы ни один приличный писатель, потому что она слишком жирная, слишком лобовая, слишком настоящая. Внутри пахло алкоголем и безнадегой. За столиком у окна сидели двое — мужчина лет сорока с глазами человека, который слишком долго смотрел на солнце (или в собственное отражение), и женщина, чья красота была настолько очевидной, что становилось неловко — как будто она собралась на светский раут, а попала на поминки.
— Садись, — сказал Андрей. — Ты дрожишь.
— Я не спал три дня. — Валерий рухнул на стул, как мешок с картошкой, который забыли разгрузить вовремя. — Он звонит каждую ночь. Диктует правки. Требует новых глав. Говорит, что собиратель снов не может ждать, что сны — это ресурс, конечный, как нефть, и если мы не...
— Собиратель снов, — задумчиво повторила Катя Вронская. — Это он про "Спящего агента"?
— Вы все знаете?
— Я многое знаю. — Она усмехнулась той усмешкой, которой актрисы награждают особенно тупых журналистов. — Например, я знаю, что "Спящий агент" — это не роман. Это... инструкция. Это способ проникнуть в сны автора и управлять им через подсознание.
Валерий уставился на нее. Челюсть его медленно отвисала, как у персонажа мультфильма, который только что узнал, что Земля на самом деле держится на трех китах.
— Ты... вы серьезно?
— Еще не знаю, — сказала Катя. — Но узнаю. Для этого ты нам и нужен.
Валерий обвел взглядом помещение. Обычные люди пили обычные напитки, листали обычные телефоны, не подозревая, что за соседним столиком решается их судьба.
— Что я должен делать?
— Продолжать писать, — ответил Андрей. — Но теперь каждую ночь, когда Мути будет диктовать тебе правки, ты будешь записывать их — и передавать нам. Мы хотим понять структуру. Механизм. Кто на самом деле говорит его голосом.
— А если это просто безумие? — спросил Валерий тихо. — Если никого нет? Если Мути просто параноик, который не может остановиться, и я просто устал быть его рабом?
— Тогда, — Катя наклонилась вперед, — тогда мы хотя бы попробуем. А не попробовать — значит сдаться. Ты хочешь сдаваться?
Валерий не хотел. Он вообще хотел только спать. Но спать ему не давали уже трое суток, и в этом состоянии пограничного бодрствования любое решение казалось осмысленным, любой заговор — реальным, любая надежда — последней.
— Я согласен, — сказал он.
Сегодня он лег спать и впервые за долгое время увидел сон.
Ему приснился коллекционер. Тот самый, из романа. Он стоял в бесконечном зале, уставленном банками со снами, и перебирал их с той бережной аккуратностью, с какой библиотекари перебирают редкие книги.
— Ты хорошо работаешь, — сказал коллекционер голосом Мути. — Продолжай в том же духе.
И улыбнулся.
— Он использует тебя, — сказал Андрей своим голосом. — Это очевидно. Но вопрос в другом: зачем ему это? Зачем ему роман, который никому не нужен?
— Может, он просто не может остановиться, — предположил Валерий. — Творчество как наркотик. Ты уже ненавидишь его, но без него не живешь.
— Может быть, — задумчиво протянула Катя. — А может, он не один. Может, за ним кто-то стоит. Кто-то, кто диктует ему, а он диктует тебе. Цепочка. Матрешка. Голос в голосе.
— Вы думаете, есть автор, который пишет про Мути?
— Я думаю, что мы слишком мало знаем. Мы знаем, что есть мутации. Знаем, что есть резонаторы. Знаем, что есть тени и двойники. Но кто управляет этим всем? Кто создал систему? Кто написал первый сценарий?
Они замолчали. В баре "Гоголь" играла тихая музыка — какая-то старая пластинка, Вертинский пел, кажется, про то, что "...лиловый негр вам подает манто". Валерий смотрел на свои руки, на пальцы, которые за две недели стерлись до костей, дрожащие, живые только тогда, когда по ним бегут слова.
— Я больше не могу, — сказал он тихо. — Я хочу спать. Просто спать. Без снов. Без коллекционеров. Без голосов.
— Потерпи, — сказал Андрей. — Осталось немного. Мы почти у цели.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. — Андрей посмотрел на него с той уверенностью, которая бывает только у людей, уже побывавших на той стороне и вернувшихся. — Потому что я тоже был марионеткой. Потому что я тоже думал, что моя жизнь — это чужой текст. Потому что я сбежал. И теперь я хочу помочь сбежать другим.
Валерий кивнул. Ему хотелось верить. Ему хотелось, чтобы этот разговор был правдой, а не очередным слоем сна, который кто-то собирает в банку и ставит на полку в бесконечном зале.
— Хорошо, — сказал он. — Я сделаю. А потом...
— А потом мы войдем к нему, — сказала Катя. — Все вместе. И спросим прямо: кто ты, Андрей Мути? Кто на самом деле пишет твой роман? И кто на самом деле коллекционирует сны?
— Но Андрей, — прошептал он. — Андрей сбежал от него. Он же реальный. Он существует.
— Мути существует ровно настолько, насколько ты позволяешь ему существовать. Он тоже твой. Как и ты его.
— Зачем ты говоришь мне это? — Голос Валерия дрожал. — Зачем ты разрушаешь все, что он... что мы... построили?
— Ты сам придумал эту сцену. Ты сам захотел узнать правду. Ты сам разыскал нас в Москве. Ты сам написал этот диалог. Прямо сейчас. Сознаешь ты это или нет.
Валерий огляделся. Съемная студия. Окно. Огни Москвы. Отражение в стекле. И вдруг он заметил то, чего не замечал раньше: на стене, за его спиной, висела картина. И человек на картине смотрел прямо на него.
— Видишь? Ты не просто пишешь этот мир. Ты в нем живешь. Ты — и автор, и персонаж. Ты — и коллекционер, и сон. Ты — все сразу. И ты никогда не узнаешь, где заканчивается реальность и начинается текст. Потому что для тебя их нет. Есть только ты. И твое воображение. И твоя бесконечная, бессонная ночь.
Валерий медленно встал. Подошел к картине. Протянул руку, чтобы коснуться холста — и пальцы провалились внутрь, в пустоту, в которой мерцали огни другой ночи, другой жизни.
Он шагнул в картину.
И оказался в кафе "Булошная". За столиком сидели Андрей и Катя Вронская. Они пили кофе. Кто-то играл на фортепиано.
— И что теперь? — спросила Катя.
— Теперь вы будете писать меня. Я устал быть и автором, и персонажем.
Они смотрели на него. Потом Андрей взял салфетку, ручку, написал: "Валерий сидел и смотрел на них. Они смотрели на него. Никто не знал, что будет дальше. Потому что дальше — всегда неизвестность. Даже для автора. Особенно для автора".
— Хорошо, — сказала Катя Вронская, отбирая у него ручку. — Теперь пиши дальше сам. А мы посмотрим.
Валерий взял ручку. Посмотрел на чистый край салфетки.
— Я не знаю, что писать, — признался он.
— Вот теперь ты действительно автор, — сказал Андрей. — Потому что настоящий автор никогда не знает. Он только спрашивает. И ждет ответа.
Валерий улыбнулся. И написал:
"...но слова не отпускали. Они требовали продолжения. Они требовали жизни. Они требовали — его".
Глава пятнадцатая
Сейчас я пишу эти строки, и ты их читаешь. И мы связаны. Через текст, через время, через эту странную мутацию, которая делает читателя соавтором, а автора — персонажем собственной книги.
Если ты дочитал(а) до этого места — поздравляю. Теперь ты тоже один (одна) из нас. Добро пожаловать в клуб. Состав: 0. Гости: все.
Спи спокойно. Коллекционер придет за твоим сном ровно в... Он всегда приходит ровно.
Только что во сне был кто-то. Мужчина, женщина — неважно. Важны были руки, губы, тяжесть чужого тела, заполняющая липкий вакуум внутри. А теперь — никого. И тишина такая плотная, что закладывает уши.
Ты лежишь, глядя в потолок, и водишь ступней по прохладной простыне. Тело уже гудит. Этот знакомый, изматывающий гул, который начинается где-то внизу живота, поднимается по позвоночнику и щекочет затылок, вытесняя все остальные мысли. Сегодня понедельник. Рабочий день. Надо вставать, пить этот дурацкий зеленый чай, красить глаза, делать вид, что ты человек.
Сделай глубокий вдох.
Пахнет кофе из соседней квартиры и твоим собственным телом — терпким, чуть сладковатым, не успокоившимся за ночь. Ты ненавидишь этот запах по утрам. Он напоминает, что ты снова не наелась. Что ночь прошла впустую.
Ты садишься. В зеркале напротив — растрепанные темные волосы, острое плечо, ключица, запавшая тень под ней. Красивое тело. Удобное. Функциональное. Инструмент, который требует постоянной, изнурительной настройки.
Рука сама тянется к телефону. Проверить уведомления. Мелькают лица в ленте: кто-то женился, кто-то родил, кто-то выложил фото с завтраком. Ты скроллишь быстро, почти не глядя, пока палец не замирает над зеленым кружком рядом со старым контактом. Антон. Или Артем? Неважно. Три недели назад. Один раз. В машине, на заднем сиденье, пахло бензином и кожей, и на секунду стало хорошо, потому что перестало быть пусто.
Палец дрожит над экраном. Написать: «Привет, как ты?»? Смешно. Ты знаешь, чем это кончится. Предсказуемо, как по расписанию. Встреча, кофе, неловкий разговор, а потом темнота, чужие руки и это короткое, обманчивое чувство наполненности.
Ты отбрасываешь телефон, как будто он обжег. Встаешь, идешь в душ. Вода — ледяная, чтобы смыть не только запах, но и мысли. Ты трешь кожу жесткой мочалкой, пока она не становится розовой, почти до крови. Иногда тебе кажется, что если содрать с себя этот слой, то под ним окажется кто-то другой. Кому не нужно каждую ночь искать подтверждение того, что ты существуешь. Что ты есть.
На работе все как обычно. Опенспейс, гул голосов, стук клавиш. Коллега, симпатичный мальчик из отдела аналитики, улыбается тебе, проходя мимо. Ты отвечаешь вежливой улыбкой, краем глаза замечая, как он смотрит. Дольше, чем нужно. Ниже, чем можно.
Щелчок.
В голове будто переключается тумблер. Еще минуту назад ты хотела просто дожить до вечера. А сейчас тело уже работает само. Ты поправляешь волосы, чуть поворачиваешься, чтобы свет упал на шею. Рефлекс. Ты ловишь его взгляд в отражении монитора и чувствуешь этот знакомый, пьянящий выброс адреналина. Охота началась.
Ты его поймаешь. Это не вопрос желания. Это вопрос голода. Ты уже видишь, как все будет: как задержитесь вдвоем после работы, как он будет мямлить про отчеты, а ты подойдешь ближе, касаясь его бедром. Как запахнет его одеколоном, простым, дешевым, чуть сладковатым. Как он будет дрожать под твоими пальцами. Как ты привезешь его к себе, потому что сегодня твоя очередь вести.
И как потом, когда все закончится, ты будешь стоять перед открытым холодильником, пить холодную воду прямо из бутылки и чувствовать, как пустота возвращается. Быстрее, чем в прошлый раз. Она уже не просто внутри, она — это и есть ты. Просто костюм из плоти, натянутый на ничто.
Он подходит к твоему столу. Спрашивает что-то про совещание.
Ты поднимаешь на него глаза. В них — все, что нужно. Обещание. Приглашение.
— Слушай, — говоришь ты голосом, который звучит удивительно нормально. — Я тут совсем запуталась в этих цифрах. Может, поможешь мне сегодня вечером? Часов в восемь?
Он краснеет, улыбается, кивает.
А ты уже чувствуешь привкус его губ во рту. И тошноту, которая придет сразу после.
Сделай глоток кофе. Он давно остыл.
Ты смотришь на свое отражение в темном экране телефона. Красивая женщина. Умная. Успешная. У которой внутри живет зверь, которого нельзя накормить. Или наркоман, которому нужна новая доза, чтобы просто не чувствовать этой ломоты в костях.
Сегодня вечером ты снова пойдешь на охоту.
А завтра утром снова возненавидишь запах собственной кожи.
Ты проводишь пальцем по экрану, открывая его номер. Спрашиваешь себя: когда это закончится? И знаешь ответ — никогда.
Потому что пустота — это единственное, что всегда остается с тобой.
Утро после коллеги было особенно мерзким.
Ты проснулась от того, что он дышал тебе в ухо. Теплое, влажное, ритмичное дыхание спящего человека, который чувствует себя в безопасности. Которому хорошо. Который, кажется, даже улыбается во сне.
Ты лежала, глядя в стену, и считала удары своего сердца. Семьдесят два в минуту. Ровно. Механически. Как у здорового человека. Только внутри не было ничего, кроме глухого раздражения.
Он заворочался, потянулся к тебе рукой, сонно бормоча что-то про «офигенный вечер». Ты дернулась, как от ожога.
— Мне на работу рано, — сказала ты в подушку. Голос прозвучал глухо, но достаточно твердо.
Он обиделся. Ты видела это по тому, как напряглась его спина, когда он натягивал джинсы. Он ждал кофе, завтрака, нежности? Дурак. Ты не раздаешь нежности по вторникам.
Когда за ним закрылась дверь, ты выдохнула. Выдохнула так, будто минуту держалась под водой.
В душе ты терла кожу до тех пор, пока она не стала чужой, блестящей, чистой. Но запах его дешевого одеколона всё равно чудился в волосах.
Метро. Час пик уже схлынул.
Ты сидишь у двери, привалившись виском к холодному стеклу. Вагон покачивает, в ушах шумит. Перед глазами все еще мелькают картинки прошлой ночи: его руки, его губы, его глупый счастливый шепот. Ты сжимаешь веки, пытаясь стереть это.
И открываешь глаза.
Напротив тебя, через проход, сидит бородатый мужчина.
Ты не сразу понимаешь, что именно привлекло твое внимание. В нем нет ничего яркого. Обычная куртка, обычные волосы, обычные черты лица, которые трудно запомнить. Он спит, прислонившись к стеклу точно так же, как ты. Но в руках у него — книга.
Это не электронная читалка, не телефон. Настоящая, бумажная книга в твердом переплете, которую он придерживает пальцами, даже во сне не выпуская.
Твой взгляд скользит по обложке. Черная. На ней — едва заметный, будто проступающий сквозь туман, рисунок: фазы луны, выстроенные в ряд. И название.
«Четыре четверти ночи». Автор: Виталий Палкус.
Ты никогда не слышала об этой книге. Но название отзывается где-то в затылке глухим, почти болезненным толчком. Четыре четверти ночи. Это про сон? Про то, как ночь делится на части? Или про что-то другое?
Ты смотришь на него слишком долго. По меркам метро — неприлично долго. Но он спит, и тебе не нужно отводить взгляд.
И тут он открывает глаза.
Мгновенно. Без того мутного, потерянного выражения, с которым обычно просыпаются люди. Просто — были закрыты, и вот уже открыты, и смотрят прямо на тебя. В сером свете вагона его глаза кажутся почти черными. Но в них нет угрозы. Нет любопытства. Нет того маслянистого блеска, которым смотрят на тебя мужчины.
В них — знание.
Он смотрит на тебя так, будто уже видел. Будто знает, как ты выглядишь под одеждой, но не тело твое его интересует, а то, что под кожей. То, что ноет и пульсирует там, где у других людей, говорят, живет душа.
Ты хочешь отвести взгляд — и не можешь. Вагон замедляет ход, объявляют станцию, двери открываются, кто-то входит, кто-то выходит, а вы двое сидите, пригвожденные друг к другу этим странным, тяжелым, прозрачным взглядом.
И вдруг он встает. Пересаживается.
Садится рядом с тобой. Совсем близко. Так, что ты чувствуешь холод, идущий от его одежды — будто он долго стоял на морозе, хотя в вагоне тепло. И запах. Не одеколон, не табак, не кофе. Запах чистого, стерильного воздуха. Таким пахнет в больницах? Или там, где ничего нет.
Он не улыбается. Он просто смотрит на тебя, чуть склонив голову. И говорит.
Голос у него тихий, ровный. В нем нет интимных ноток, нет приглашения. Он говорит так, будто ставит диагноз.
— Я вижу твою пустоту.
Ты хочешь возмутиться, встать, уйти, послать его куда подальше. Но тело не слушается. Ты будто приросла к сиденью. И внутри что-то болезненно откликается на его слова. Правда. Он видит.
— Я могу наполнить ее, — продолжает он все тем же ровным голосом. — Сном. Не тем, в котором ты просыпаешься разбитой. Другим. Вечным сном, который лучше, чем любая явь. Где нет голода. Нет пустоты. Только тепло. Только покой.
Он замолкает. Ты слышишь, как стучит твое сердце. Уже не семьдесят два. Гораздо быстрее.
— Хочешь попробовать? Я Виталий.
На обложке книги, которую он все еще держит в руке, тускло блеснули буквы. Ты поднимаешь глаза на него.
— Это ты написал?
Он не отвечает. Только улыбается краешком губ. Улыбка странная. Не счастливая, не грустная. Улыбка человека, который знает ответ на вопрос, который ты еще не задала.
Поезд замедляется. Твоя станция.
Двери открываются. Ты должна выйти. Тебе нужно на работу. Там отчеты, коллеги, этот мальчик из аналитики, который будет избегать твоего взгляда.
Но ты не двигаешься.
— Попробовать? — переспрашиваешь ты шепотом.
Он кивает. И протягивает тебе книгу.
— Возьми. Прочитай сегодня. Перед сном.
Твоя рука тянется сама. Пальцы смыкаются на обложке. Бумага теплая, хотя он сам казался ледяным.
Двери закрываются. Поезд трогается. Ты смотришь на книгу в своих руках, а когда поднимаешь голову — место рядом пусто.
Виталий исчез. Будто его и не было. Только книга в твоих руках — тяжелая, настоящая — доказывает, что этот разговор случился наяву.
Вечером ты ляжешь спать пораньше.
Не для того, чтобы выспаться. Чтобы открыть первую страницу.
Ты еще не знаешь, что это решение — первая четверть твоей последней ночи. Что с каждой прочитанной главой реальность будет становиться бледнее, а сны — ярче. Что однажды ты перестанешь понимать, где твой настоящий дом.
И что цена покоя — это ты сама.
Но пока ты просто держишь в руках книгу. Смотришь на свое отражение в темном стекле вагона.
И впервые за долгое время чувствуешь не голод. Любопытство.
Ты приходишь домой и первым делом кладешь книгу на тумбочку у кровати.
Подальше. Чтобы не видеть.
Включаешь телевизор, просто для шума. Готовишь ужин, которого не хочешь. Отвечаешь на рабочие сообщения автоматическими: «ок», «поняла», «сделаю». Тело движется само, а мысли все время возвращаются к черному прямоугольнику на тумбочке.
«Четыре четверти ночи».
Кто такой этот Виталий Палкус? Ты гуглишь его в перерывах между отчетами. Ноль результатов. Ни одной ссылки. Ни фото, ни упоминаний в соцсетях, ни даже записи в электронных библиотеках. Будто человека не существует. Будто и книги не существует.
Но она есть. Ты трогала ее. Ты прижимала ее к груди в метро, чувствуя дурацкое, необъяснимое тепло.
Вечер тянется бесконечно. Ты моешь посуду, смотришь в окно на огни соседнего дома, пьешь зеленый чай, оставляя следы губной помады на кружке. Обычный вечер обычной женщины. Только внутри — вибрация. Как будто кто-то настроил твои нервы на частоту, которую ты не слышишь, но чувствуешь кожей.
Ложись.
Ты гасишь свет в одиннадцать. Город за окном гудит приглушенно, как засыпающий зверь. Ты лежишь на спине, глядя в потолок, и краем глаза видишь книгу. В темноте обложка слегка светится. Луна? Нет, луна сегодня за тучами. Книга светится сама. Тускло, едва заметно, как экран телефона перед сном.
Ты протягиваешь руку. Открываешь первую страницу. И проваливаешься.
Ночь. Но не та городская, подсвеченная фонарями, а настоящая — густая, звездная, живая. Ветер трогает волосы, приносит запах разнотравья и далекой воды. Над головой — небо, усыпанное звездами так плотно, что между ними почти нет свободного места.
Ты смотришь на свои руки. Ты чувствуешь каждую клеточку кожи. Дышишь — и воздух наполняет легкие до самого дна, сладкий, чуть терпкий, живой.
Пустоты нет.
Ты не понимаешь этого сразу, потому что привыкла к ней, как к фоновому шуму. Но сейчас, стоя посреди этого поля, ты вдруг осознаешь: внутри тебя что-то есть. Не голод, не боль, не раздражение. Что-то тихое и теплое. То, что можно назвать покоем, но это слово слишком бедное.
Из темноты выходит Виталий.
На нем та же одежда, что в метро, но здесь, под звездами, она выглядит иначе — будто сшита из самой ночи. Он останавливается в двух шагах, не приближаясь. Смотрит на тебя все со спокойной, знающей улыбкой.
— Нравится?
Ты хочешь сказать что-то колкое, как умеешь, как привыкла. Но вместо этого киваешь. Потому что врать здесь бессмысленно.
— Это только первая четверть, — говорит он. — Самая простая. Здесь нет людей, нет прошлого, нет будущего. Только ты и ночь. Место, где можно просто быть.
— Ты создал это? — твой голос звучит хрипло, но чисто.
— Я собираю сны, — поправляет он. — Как другие собирают марки или книги. А это — мой личный. Можешь считать его подарком.
Он делает шаг ближе. Теперь вы стоите почти вплотную. Ты чувствуешь тот же больничный холод, но здесь, среди теплой ночи, он не отталкивает, а притягивает. Как глоток ледяной воды в жару.
— Ложись, — говорит он.
— Что?
— Просто ляг в траву и посмотри на звезды.
Ты послушно опускаешься на землю. Роса тут же пропитывает одежду, но тебе все равно. Трава колет шею, пахнет полынью и мятой. Ты смотришь вверх — и звезды начинают падать.
Не одна, не две — сотни. Тысячи. Звездопад такой плотный, что кажется, будто небо плачет светом. Ты никогда не видела ничего подобного. Никогда не чувствовала ничего подобного.
Рядом ложится Виталий. Он не касается тебя, но ты чувствуешь его присутствие каждой клеткой. И это присутствие не будит голод. Не будит желание. Оно дает то, чего ты не знала никогда, — безопасность.
— Я могу оставаться здесь? — шепчешь ты.
— Можешь, — отвечает он. — Но у каждой четверти есть цена. Ты узнаешь ее, когда захочешь остаться навсегда.
Ты не спрашиваешь, какая цена. Тебе все равно. Сейчас, глядя на падающие звезды, чувствуя под спиной влажную землю, а рядом — ледяное тепло этого странного человека, ты готова заплатить что угодно.
Ты закрываешь глаза. И открываешь их в своей кровати.
Утро. Солнце бьет в окно. Часы показывают 7:15. Ты проспала ровно восемь часов. Но чувствуешь себя так, будто не спала неделю. Тело налито свинцом, голова чугунная, а внутри...
Внутри пустота вернулась.
Но теперь она другая. Раньше она была просто отсутствием всего. Теперь это ампутация. Будто у тебя отняли что-то важное, и оставшаяся полость ноет нестерпимо, мучительно.
Ты хватаешь книгу с тумбочки. Открываешь первую страницу. Читаешь первые строки:
«Ночь разделена на четыре четверти, как сердце — на четыре камеры. Войти в первую может каждый. Выход из четвертой — только в одну сторону».
Ниже, ручкой, приписка:
«Камилла, ты уже вошла. Обратного пути нет. Но ты можешь выбирать, сколько четвертей пройти. Вторая ждет тебя сегодня. Приходи. Я покажу тебе звезды ближе».
Это твой почерк. Ты смотришь на ручку, которую всегда держишь у тумбочки. Она сдвинута. Колпачок валяется на полу. Ты писала это ночью? Во сне? Или это он умеет писать твоей рукой?
За окном шумит город. Ты опаздываешь на работу. Внутри — боль. И одно только желание: скорее бы вечер. Скорее бы лечь. Скорее бы открыть книгу. Вторую четверть.
Глава шестнадцатая
Андрей сидел за столиком у окна и смотрел, как за стеклом идет обычная уличная жизнь — девушки на каблуках рискуют жизнями ради лайков; парни с айфонами изображают невероятную занятость; старухи с сумками, которым уже нечего изображать, кроме жизни с очередями в поликлиниках.
Напротив него сидел Семен Муркин. Редактор любил это место той особой любовью, которой любят все, что напоминает о смерти культуры — с нежностью, смешанной с брезгливостью. Когда ухаживают за больным родственником, зная, что он все равно скоро умрет, но пока жив — надо мыть, кормить, перестилать простыни.
— Андрей, — сказал Муркин голосом, в котором скрипели шестеренки издательского механизма, — я жду. Я жду от тебя романа, от которого будет пахнуть ананасами в шампанском... ну, на худой конец, французской булкой.
Он не уточнил, что именно ждет. Это было излишне. Он ждал рукопись. Он ждали ее уже три месяца, полгода, вечность — нужное подчеркнуть. В издательском деле время течет иначе, чем у обычных людей: там год может пролететь как неделя, а неделя растянуться на год, в зависимости от того, на какой стороне стола ты сидишь.
— Я знаю, — сказал Мути.
— Это хорошо. — Семен достал сигарету, хотя в кафе давно запретили курить, но для него, видимо, запрет курить был такой же условностью, как для рыбы — запрет плавать против течения. — Ты знаешь... а мы не знаем. Мы не знаем, выйдет книга в этом сезоне или в следующем. Мы не знаем, вставлять ее в план или выкидывать нахрен. Мы не знаем, платить тебе аванс или подавать в суд. Мы вообще ничего не знаем, Андрей. Я сижу в этой дыре, пью кофе с отвратительным запахом , и слушаю, почему опять ничего не готово.
Кофе действительно был плохим. Андрей сделал глоток, чтобы подтвердить диагноз, и поморщился. Вкус напоминал жидкость для снятия лака, которой дали постоять в банке из-под кофе, чтобы настоялась.
— Роман в целом готов, — сказал он.
— В целом, — повторил Семен с интонацией, которую обычно используют, когда произносят слова "рак" или "дефолт". — В целом. Это как "в целом беременна"? Или как "в целом жив"?
— В целом — значит, есть структура, есть сюжет, есть герои. — Андрей загибал пальцы, хотя понимал, что это бессмысленно: перед Муркиным лучше не жестикулировать, каждое движение он интерпретировал как признак слабости. — Есть начало, середина и конец. Есть конфликт. Есть развязка.
— А чего нет?
Андрей вздохнул. Вот она — минута истины. Та самая, когда нужно признаться в том, что три месяца откладывал, маскируя под "работу над стилем" и "углубление характеров".
— Нет одной темы. — Он помолчал, собираясь с духом. — Тема коллекционера снов. Она не дописана.
Семен Муркин снял очки. Без них его глаза оказались маленькими, близорукими, почти беззащитными — как два зверька, которых выпустили из клетки и теперь им страшно и холодно.
— Коллекционер снов, — повторил он. — Метафорично. И что с ним не так?
— С ним проблема. — Андрей отодвинул чашку, будто она могла подслушать его признание и выдать конкурентам. — Он должен быть старым. Очень старым. Таким старым, что уже не помнит, когда родился. Таким старым, что его сны — это сны о снах. Понимаешь? Он живет так долго, что его собственная жизнь стала для него сновидением.
— И?
— И я... с дуру написал его молодым. — Андрей развел руками. — Красивым. Тридцатипятилетним. С бицепсами... Потому что так было в первом варианте. Потому что я думал — читателям нужен герой. Настоящий. Сексуальный. С которым можно отождествиться.
— А оказалось?
— А оказалось, что собиратель снов не может быть сексуальным. Не может быть героем. Он должен быть свидетелем. Тем, кто пережил всех. Тем, кто смотрит на мир из-за стекла, из другого времени, из другой эпохи. Он должен вызывать не симпатию, а — как это сказать — благоговейный ужас. Как старая фотография. Как письма с фронта, которые никто не получил.
Муркин молчал. Он надел очки обратно, и глаза снова стали глубоководными аппаратами. Но теперь в их свечении появилось что-то новое — не раздражение, а, кажется, интерес. Самый опасный вид интереса, профессиональный.
— И сколько тебе нужно времени, чтобы переписать?
— Месяц, — сказал Андрей. — Нет, полтора.
— Стоп. — Редактор поднял руку. — Давай без торговли. Ты говоришь правду, а я слушаю. Сколько?
Андрей посмотрел в окно. За стеклом прошла девушка в красном плаще — таком ярком, таком неуместном в питерском антураже, что казалось, будто она сбежала из рекламы дорогих духов и теперь ищет вход обратно в глянцевый журнал.
— Два, — сказал он тихо. — Если честно, полгода... Потому что это не просто замена возраста. Это перестройка всего. Каждой сцены, где он появляется. Каждого диалога. Каждого взгляда. Молодой коллекционер — это охотник. Старый — антиквар. Он сам становится частью того, что собирает. Он сам — сон. Сон о снах.
Муркин кивнул. Медленно, как кивают, когда принимают неизбежное. Как кивают врачи, сообщая родственникам, что больной не доживет до утра.
— Полгода? — повторил он. — У тебя есть две недели.
— Но ты же сказал...
— Я сказал: слушаю правду. — Редактор усмехнулся. Потом наклонился вперед, и его глаза-аппараты приблизились на опасное расстояние. — Слушай меня, Андрей. Я работаю в этом бизнесе давно. Я видел писателей, которые начинали с гениальных романов и заканчивали некрологами в газетах. Я видел писателей, которые писали одну книгу тридцать лет и умирали на последней странице. Я видел писателей, которые сходили с ума, потому что не могли остановиться, и писателей, которые сходили с ума, потому что не могли начать. И знаешь, что я понял?
— Что?
— Что книга никогда не готова. Никогда. Ее можно только отобрать. Как отбирают ребенка от груди. В какой-то момент нужно сказать: все. Хватит. Дальше — только смерть или бесконечность. И то и другое — плохой вариант для издательского плана.
Андрей молчал.
— Две недели, — повторил Семен. — Через две недели ты приносишь рукопись. Полную. С коллекционером, старым как мир. С коллекционером, который сам — сон. И мы запускаем в печать. Или...
— Или?
— Или я найду другого. — Редактор пожал плечами. — Талантливых много. Дисциплинированных мало. Ты думаешь, твоя особенность — видеть мир иначе? Нет, она в том, чтобы доводить дело до конца. Отдавать рукописи, даже если они еще не готовы. Даже если они плачут по ночам и зовут тебя.
Он встал. Достал из портмоне купюру, положил на стол — больше, чем стоило два кофе, намного больше, жест, означающий: я заплатил, теперь ты должник.
— Да, и еще... Как называется твой роман?
— "Спящий агент".
— Дорогой Андрей, ты должен ответить на простой вопрос: может ли спящий агент быть коллекционером снов. И помни: он собирает не только сновидения. Он собирает души тех, кто их видел. Твоя душа — уже в его коллекции. Вопрос только в том, на какой полке.
Он ушел. Его спина — сутулая, несущая на себе груз тридцати лет чужих рукописей — скрылась в дверях, и сразу стало легче дышать. Как будто из кафе вынесли тяжелую мебель, о существовании которой никто даже не подозревал, но она все это время давила на легкие.
Официантка подошла, спросила, не хочет ли он еще чего-нибудь. Он покачал головой. Она ушла, и он остался один на один с мыслью, которая сверлила череп уже несколько недель: кто будет коллекционером?
Он достал блокнот. Открыл на чистой странице. Написал: "Коллекционеру 54 года. Он живет в коммуналке на Петроградской стороне. Соседи считают его сумасшедшим, потому что он разговаривает сам с собой. На самом деле он разговаривает с теми, кто спит. Он уговаривает их отдать сны добровольно. Иногда они соглашаются. Иногда — нет. Тогда он ждет. У него есть время. У него всегда есть время. Потому что время для него — тоже сон".
Он посмотрел на написанное. Потом зачеркнул "54" и написал "87". Потом исправил на "93", а через минуту — на "101". Зачеркнул все и написал: "Он не помнит своего возраста. Он помнит только сны. Тысячи. Миллионы. Они переполняют его комнату, его голову, его жизнь. Иногда ему кажется, что он сам — чей-то сон. Что кто-то спит и видит его, коллекционера, сидящего в банке и разговаривающего с теми, кого нет".
Телефон завибрировал. Сообщение от Муркина: "Две недели. Ни днем больше. И ради бога, сделай его не просто старым — древним. Таким, чтобы читатели, закрывая книгу, чувствовали, как у них самих скрипят кости".
Андрей усмехнулся. Убрал телефон. Он подумал о том, что коллекционер, наверное, уже рядом. Он сидит где-то в подворотне, или в парадной, или просто стоит за спиной, и ждет, когда Андрей заснет, чтобы забрать его сон. Забрать в свою коллекцию, на полку с надписью: "Писатели, которые так и не дописали свои книги".
— Я допишу, — сказал он вслух. — Обязательно тебя допишу.
Глава семнадцатая
День тянется резиновый, бесконечный.
Ты существуешь на автомате. Кофе льется мимо кружки. На совещании тебя о чем-то спрашивают, ты киваешь, не слыша. Коллега из аналитики — вчерашний, кажется, его зовут Саша — подходит к столу, мямлит что-то про «может, повторим?».
Ты смотришь на него и видишь вдруг совсем иначе.
Вчера он был добычей. Сегодня — просто плоть. Теплая, дышащая, с глупыми надеждами в глазах. Ты чувствуешь не голод, а брезгливость. Как можно было касаться этого? Дышать этим? Искать утешения в этом?
— Извини, — говоришь ты ровно. — Я занята.
Он уходит, обиженный, непонимающий. А ты возвращаешься мыслями к звездам. К траве. К человеку, который не прикасается, но заполняет пустоту одним своим присутствием.
Вечером ты не ужинаешь. Ты ложишься в девять, впервые за много лет выключив телефон. Книга уже ждет. Обложка пульсирует слабым светом в такт твоему сердцу. Ты открываешь вторую главу.
Ты просыпаешься в своей квартире.
Та же кровать, те же обои, тот же свет из окна. Но что-то не так. Ты всматриваешься — и понимаешь. На стенах нет постеров. На тумбочке нет телефона. На полу нет обуви. Квартира стерильна, пуста, будто ее только что построили и еще не заселили.
— Это твой сон, — раздается голос за спиной.
Ты оборачиваешься. Виталий сидит на подоконнике, поджав одну ногу. За его спиной в окне — звездное небо, хотя только что был день.
— Ты можешь здесь все, — продолжает он. — Создать любую вещь, любого человека. Хочешь проверить?
Он щелкает пальцами. И в комнате появляется Он.
Ты не сразу понимаешь, кто это. Мужчина. Красивый. Очень. Таких ты подстерегаешь в клубах, в ресторанах, на деловых встречах. Идеальное тело, идеальные черты, идеальный взгляд. Твоя обычная добыча. Твой привычный наркотик.
— Хочешь его? — спрашивает Виталий спокойно.
Мужчина смотрит на тебя. В его глазах — голод. Знакомый, зеркальный. Он делает шаг к тебе.
И ты чувствуешь... Ничего.
Абсолютно ничего. Ни учащения пульса, ни сладкой тяжести внизу живота, ни азарта охотницы. Перед тобой просто картинка. Красивая, но мертвая. Как манекен.
Ты качаешь головой.
Виталий щелкает пальцами — мужчина исчезает.
— Ты свободна, — говорит он просто. — Здесь ты можешь выбирать не от голода, а от покоя. Хочешь, я покажу тебе, что это значит?
Он протягивает руку.
Ты берешь ее. Холод обжигает ладонь, но ты не отпускаешь. Он ведет тебя к окну. Вы выходите — прямо в звездное небо, как будто воздух стал твердым. Идете по Млечному Пути, и звезды вспыхивают под ногами ярче.
— Это вторая четверть, — говорит он. — Освобождение от желаний. Здесь ты понимаешь, что на самом деле тебе ничего не нужно. Ни тела, ни прикосновений, ни подтверждений. Только это.
Он обводит рукой небо.
— Только красота. Только покой. Только ты сама.
Ты смотришь на него. Вблизи, в свете звезд, его лицо кажется почти прозрачным. Красивым. Нечеловечески красивым.
— А ты? Ты здесь кто?
Он улыбается. Впервые его улыбка кажется грустной.
— Я тот, кто провожает. Дальше ты пойдешь одна.
— Куда?
— В третью четверть. Но не сегодня. Сегодня просто будь здесь. Смотри.
И вы идете по небу. Часами. Или минутами — время здесь не имеет значения. Ты смотришь на созвездия, на далекие галактики, на падающие звезды, которые пролетают так близко, что можно коснуться. И внутри — тишина. Полная, абсолютная, блаженная тишина.
Утром ты не можешь открыть глаза.
Тело не слушается. Руки и ноги будто налиты бетоном. Ты заставляешь себя сесть — и комната плывет. Голова кружится так, что тошнит.
В зеркале — бледное лицо с синевой под глазами. Ты похудела за одну ночь? Не может быть.
Книга на тумбочке закрыта. Ты тянешься к ней, но пальцы едва сжимают обложку. Открываешь вторую главу. Там, где вчера был текст, сегодня — новое послание. Твоим почерком:
«Вторая четверть забирает силы тела, чтобы дать силу духу. Ты похудела на два килограмма. Захочешь третью — похудеешь больше. Четвертая заберет все. Ты готова платить?»
Ты смотришь на свои руки. Сквозь кожу проступают вены ярче, чем вчера.
За окном сигналит машина. Мир зовет тебя обратно. На работу, в метро, к людям, к пустоте. Но ты уже знаешь ответ. Вечером ты откроешь третью четверть.
Что бы это ни стоило.
...В этот вторник посетителей было мало — так, середина дня, ни обеда, ни завтрака, мертвый сезон между приемами пищи. Лиза протирала столы, делая вид, что занята, хотя на самом деле думала о курсовой на тему театра абсурда и о том, как было бы хорошо, если бы жизнь иногда тоже подчинялась законам абсурда — не страшного, с войнами и катастрофами, а того, театрального, где можно выйти из роли и сказать: "Все, я устала, на сегодня хватит".
Дверь открылась, и вошел он.
Лиза не могла бы объяснить, почему обратила на него внимание. Обычный мужчина. С бородой. Лет пятидесяти — шестидесяти, с такими лицами сложно, они как хорошая кожа — возраст определяешь только по глазам, а глаза у него были... странные. Не старые и не молодые. А такие, как будто видели слишком много и теперь смотрят сквозь, а не на. Одет в свитер и вельветовые брюки, не модные, не старомодные — вневременные, как у людей, которые перестали обращать внимание на моду лет тридцать назад и теперь носят то, что висит в шкафу, потому что выбирать новое — это энергия, которой уже нет.
Он сел за столик у окна. Не у того, откуда видно вход, и не у того, откуда видно камин, а просто — у окна. Как будто ему было все равно, лишь бы видеть улицу.
Лиза подошла с меню.
— Добрый день, что будете заказывать?
Он посмотрел на нее.
— Яблочный пирог, — сказал он. — И кофе. Американо.
— Конечно. — Лиза уже собралась уходить, но он поднял руку.
— И хрен, — добавил он. — Можно отдельно. В розетке.
Лиза замерла. Ручка в руке застыла над блокнотом.
— Хрен? Вы хотите сказать... яблочный пирог с хреном?
— Да. — Он произнес это спокойно, как будто заказывал салфетки или дополнительный сахар. — Вы ведь выпекаете сами? У вас должна быть кухня. На кухне должен быть хрен. Настоящий, тертый, который глаза щиплет. Если нет — я подожду, пока сходят в магазин. Я не тороплюсь.
Лиза посмотрела на него. Она чувствовала неловкость.
— Яблочный пирог с хреном? Точно?
— Именно. — Он улыбнулся — одними глазами, губы почти не двинулись. — Я понимаю, звучит странно. Но поверьте, это сочетание стоит попробовать. Сладкое и жгучее. Нежное и агрессивное. Как жизнь. Как любовь, Лиза.
Он достал из кармана пиджака книгу, положил на стол.
Лиза стояла, не в силах двинуться с места. Что-то в этом человеке, в его голосе, в его глазах было такое, отчего внутри все сжималось, как будто она проваливалась в сон, который не обещал быть приятным, но обещал быть настоящим.
— А... да. Конечно. — Она потрогала бейдж, убеждаясь, что он действительно там. — Я схожу. Спрошу. Но не обещаю.
— И не надо, — сказал он. — Обещания — это долги. А долги портят пищеварение. Просто спросите. И принесите.
Она ушла на кухню, чувствуя спиной его взгляд — не тяжелый, не липкий, а какой-то... запоминающий. Как будто он не смотрел, а записывал. Как будто она была не официанткой, а — персонажем. Которого только что ввели в повествование.
Через несколько минут она принесла кусок пирога — теплый еще, с хрустящей корочкой, с яблочными дольками, которые застыли в сладком сиропе, как утопленницы в янтаре. И маленькую розетку с хреном — белым, злым, с волокнами, похожими на нервные окончания.
— Ваш заказ, — сказала она, ставя тарелку перед посетителем. — Яблочный пирог. Хрен. Отдельно.
Он посмотрел на тарелку. Понюхал — смешно, по-собачьи, принюхиваясь, как будто оценивал не запах, а что-то глубже, спрятанное за запахом.
— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо.
Мужчина взял вилку. Отрезал кусок пирога. Обмакнул в хрен. И отправил в рот.
Лиза смотрела. Она не могла отвести взгляд. Это было неправильно, неэтично, не по правилам обслуживания посетителей — стоять и пялиться на жующего человека, — но она не могла уйти. Что-то держало ее на месте. Что-то, связанное с его глазами, с его книгой, с его странным заказом.
Он жевал медленно, с закрытыми глазами. Лицо его менялось — не сильно, но заметно: уходила усталость, разглаживались морщины, появлялось что-то похожее на блаженство, хотя какое блаженство может быть от сочетания сладкого пирога и жгучего хрена?
— Знаете, Лиза, — сказал он, прожевав и открыв глаза, — в этом вся прелесть. Как жизнь, которую мы не выбираем, но вынуждены проживать. Как любовь, которая начинается с яблочка, а заканчивается хреном. Как этот город, где яблоки в пирогах, а хрен — в крови, а вместе они встречаются только в такие вторники, когда ничто не предвещает сюрпризов.
Он отрезал ещё кусок. Снова макнул. Снова отправил в рот. Прожевал.
— Вы, наверное, думаете, что я сумасшедший, — сказал он. — Или писатель. Или сумасшедший писатель... Или просто человек, которому надоело есть нормальную еду. Но дело не в этом.
— А в чем? — спросила Лиза. Голос прозвучал хрипло, как у курильщицы, хотя она не курила.
— В том, что я ищу. — Он отложил вилку. Посмотрел на нее в упор. — Я ищу человека, который поймет. Которому не надо объяснять про сладкое и жгучее. Который сам знает, что жизнь — это яблочный пирог с хреном, и не ждет, что будет иначе. Я ищу такого человека уже много лет. И кажется, нашел.
Лиза сглотнула. Комок в горле был размером с кусок пирога.
— Вы про меня?
— Про вас, Лиза. — Он кивнул. — Официантка. Студентка-филолог. Читает Беккета и думает, что никто не замечает. А я заметил. Потому что я тоже читал Беккета. И тоже думал, что никто не замечает.
Он полез в карман пиджака. Достал визитку. Протянул ей.
— Если захотите поговорить — звоните. Если не захотите — не звоните. Я не обижусь. Я вообще уже давно ни на что не обижаюсь. Возраст такой — убирает обиды, оставляет только понимание.
Лиза взяла визитку.
— Вы... вы Палкус? — спросила она. — Который написал "Гав-гав среди агав"?
— Тот самый. — Он усмехнулся. — Хотя, если честно, я сам не помню, тот или не тот. С этим, знаете ли, никогда не уверен наверняка.
Он доел пирог. Допил кофе. Встал, оставив на столе купюру.
— Спасибо, Лиза. За пирог. За хрен. За то, что не убежали. Это редкость в наше время — не убежать, когда появляется возможность.
Он пошел к выходу. Лиза смотрела ему вслед. У двери он обернулся.
— И знаете, что еще? — сказал он. — Человек, про которого я сейчас пишу... он тоже любил яблочный пирог с хреном. Только он не мог его есть. Потому что был слишком старым. Потому что у него не осталось зубов. Потому что он питался только снами. А во сне, знаете ли, вкуса нет.
Дверь закрылась. Лиза осталась стоять с визиткой в руке, глядя на пустой столик, на пустую тарелку, на пустую розетку из-под хрена, в которой теперь осталось только белое пятнышко — как напоминание, как след, как доказательство, что все это было на самом деле.
Глава восемнадцатая
Телефон зазвонил в три часа ночи. В это время звонят только катастрофы, любовницы и персонажи, которым надоело ждать. Андрей Мути открыл глаза, посмотрел на потолок — бежевый, как все в этой квартире, как вся его жизнь, как надежда, которая выцвела до состояния краски из "Леруа Мерлен" — и потянулся к трубке.
— Да.
— Это я. — Голос Валерия звучал так, будто его пропустили через мясорубку и забыли собрать обратно. Хриплый, надтреснутый, с кашлем, который прорывался сквозь слова, как вода сквозь ветхую плотину. — Я в Питере. Только что с поезда.
— Ясно... — Андрей протер глаза. — Муркин все пронюхал. У нас осталось две недели.
Мути сел на кровати.
— Подробности.
— Какие подробности? За две недели ты должен закончить "Коллекционера", а я — свести все линии вместе. Он все знает. Про роман, про коллекционера, про нас, про то, что мы задумали. У него везде глаза. Даже там, где глаз быть не может.
— Откуда?
— Оттуда. У него нюх... На правду. На ложь. На заговоры. Он чует их за версту. Он нюхает не рукописи, а души.
Валерий молчал. Он знал, кто такой Муркин. Все, кто хоть раз сталкивался с издательским миром, знали Муркина. Те, кто не видел представляли его себе юрким, с лицом хорька и глазами, которые никогда не моргали — потому что, как говорили, у него не было век, только две щелочки, в которые он высматривал добычу. Муркин был связующим звеном между мирами, тем, кто знает всех и все, и у кого, как говорили шепотом, есть досье на каждого, кто хоть раз взял в руки ручку.
— Сколько у нас времени? — спросил Валерий.
— Я ж говорю: две недели. Максимум. Он дал мне две недели, чтобы я сдал тебя. Со всеми потрохами. С романом. С коллекционером. Со снами. Я обещал.
— А если не обещать?
— Тогда он возьмет сам. И тогда уже не две недели, а два дня. Или два часа. Или две минуты. С Муркиным никогда не знаешь. Он как время — идет, когда хочет, и останавливается, когда ему выгодно.
Мути встал. Подошел к окну. Питер спал — или делал вид, что спит, прикрывшись туманом, как одеялом (блин, ну что за метафора!). Внизу горел одинокий фонарь, и в его свете кружились снежинки (какие снежинки в это время года?!).
— Сколько тебе осталось? — спросил он.
— В каком смысле?
— В прямом. — Мути смотрел на фонарь, на свою руку, держащую трубку. — Я слышу твой кашель. Я слышу, как ты дышишь. Точнее, как ты не дышишь, а хрипишь. Сколько?
Пауза. Долгая. Такая долгая, что Мути уже решил — его персонаж отключился.
— Месяц, Лео, — сказал Валерий наконец. — Может, два. Если повезет.
— Да, и зови меня Андреем, мне так уже привычнее — сказал Мути.
— Я твоя тень, Мути. Твоя ненаписанная глава. Твой самый верный читатель, который вдруг решил, что тоже имеет право на голос. Но голос — он кончается. Как и все. Как табак в пачке.
— Не смей, — сказал Мути жестко. — Не смей говорить о себе в прошедшем времени. Ты мне нужен. Ты должен дописать все сны. Ты один знаешь, как это делается.
...После второй четверти ты перестала считать дни. Ты ходишь на работу, потому что надо. Ешь, потому что надо. Отвечаешь людям, потому что они чего-то ждут. Но все это — механически, как во сне. Настоящая жизнь начинается вечером, когда ты закрываешь глаза и открываешь книгу.
Книга теперь всегда с тобой. Ты носишь ее в сумке, хотя боишься, что кто-то увидит, спросит. Но никто не спрашивает. Будто люди перестали тебя замечать. Будто ты стала прозрачной.
Тело тает. Ты видишь это каждое утро в зеркале: острее скулы, глубже впадины под ключицами, тоньше запястья. Ты похудела на пять килограммов? На семь? Весы сломались, или ты просто перестала на них вставать.
Главное — вечер. Главное — сон.
Сегодня ты открываешь книгу, даже не поужинав. Руки дрожат от нетерпения. Страницы светятся ярче, чем раньше, и когда ты проводишь пальцем по тексту, он будто пульсирует, отзываясь на твое прикосновение. Третья четверть. Ты закрываешь глаза.
Ты стоишь в коридоре.
Знакомый коридор. Обои в цветочек, которые мама клеила, когда тебе было десять. Запах щей и котлет. Скрип половиц под ногами. Домашние тапки, старые, растоптанные, у порога.
Детство.
Ты делаешь шаг, заглядываешь в комнату. Там, за столом, спиной к тебе, сидит женщина. Худые плечи, седые волосы, собранные в пучок. Она перебирает фотографии — старые, бумажные, какие сейчас уже не делают.
Ты хочешь позвать ее, но голос пропадает. Женщина оборачивается.
Мама.
Она выглядит так, как в последний год перед смертью: уставшая, постаревшая, но с теплыми глазами. Те самыми глазами, которые смотрели на тебя с любовью, даже когда ты врала, даже когда ты уходила ночью, даже когда ты в последний раз видела ее в больнице.
— Камилла, — говорит она просто. — Я ждала тебя.
Ты не можешь двинуться с места. Внутри все сжимается, переворачивается, кричит. Это мама. Та самая, которую ты похоронила пять лет назад. Та самая, на чьи похороны ты опоздала, потому что была с очередным мужчиной в чужом городе. Та самая, которой ты так и не сказала главного.
— Я... — начинаешь ты, и голос ломается.
Мама встает, подходит. Ее рука касается твоего лица — теплая, живая, настоящая. Как тогда. Как в детстве, когда ты болела и она сидела рядом ночами.
— Я знаю, — говорит она. — Я всегда знала. И всегда любила. Ты здесь не за этим.
— За чем?
— Ты здесь, чтобы попрощаться. По-настоящему.
Из коридора доносятся голоса. Ты оборачиваешься — и видишь их.
Они выходят из стен, из дверей, из темноты. Люди, которых ты знала. Мужчины, женщины, друзья, случайные знакомые. Вот Сергей, с которым ты прожила два года и бросила, даже не объяснив причин. Вот Лена, школьная подруга, ты перестала отвечать на ее звонки, потому что ей было хорошо, а тебе от этого больно. Вот тот парень из института, который любил тебя, а ты использовала его, чтобы забыть другого.
Они смотрят на тебя. В их глазах нет упрека. Только грусть. Только знание.
— Они ждут, — говорит мама. — Каждый, кого ты оставила. Каждый, кому не дала прощания. Здесь ты можешь дать им это.
— Я не хочу, — шепчешь ты. — Я хочу остаться с тобой.
— Ты не можешь. Я уже ушла. А они — еще нет. Пока ты не отпустишь их, они будут здесь. В твоих снах. В твоей памяти. В твоей пустоте.
Мама отступает на шаг. И ты остаешься одна в коридоре, полном теней прошлого.
Сергей подходит первым. Тот самый, которому ты изменила семь раз, прежде чем уйти. Он смотрит на тебя долго, потом говорит:
— Я простил тебя. А ты можешь простить себя?
Ты открываешь рот, чтобы ответить, но он уже тает, превращаясь в свет. Лена подходит следом. Обнимает — легко, как тогда в школе, на перемене. Шепчет:
— Ты не виновата, что тебе было больно. Я поняла.
Она тоже тает. Они подходят один за другим. Друзья, любовники, случайные попутчики, которых ты ранила, не замечая. Каждый что-то говорит. Каждый отпускает. И каждый раз ты чувствуешь, как с души спадает груз, слой за слоем.
Последним подходит он.
Тот, с кем все началось. Первый мужчина. Ему было двадцать пять, тебе — семнадцать. Он сказал, что любит. Ты поверила. Он ушел через месяц, оставив после себя не только боль, но и этот проклятый голод, который ты потом заполняла другими.
Он стоит в конце коридора, молодой, красивый, с той самой улыбкой.
— Прости, — говорит он. — Я не должен был.
Ты смотришь на него — и впервые в жизни не чувствуешь ни желания, ни ненависти.
— Ты просто первый, — говоришь ты. — Не последний. Не главный. Просто первый.
Он кивает и исчезает. Коридор пустеет. Только мама стоит в дверях своей комнаты.
— Почти все, — говорит она. — Осталась только я.
— Я не хочу тебя отпускать.
— Ты уже отпустила. В тот день, когда не пришла попрощаться. Ты носила это в себе, как камень. Пора оставить камень здесь.
Она подходит, обнимает крепко-крепко. Ты чувствуешь ее запах, ее тепло, ее любовь. И понимаешь, что это последний раз.
— Я люблю тебя, — шепчешь ты.
— Я знаю, — отвечает мама. — Всегда знала.
Она тает в твоих руках.
Ты остаешься одна в пустом коридоре. Впервые в жизни — по-настоящему одна. Но внутри нет пустоты. Внутри — тишина. Чистая, светлая, освобождающая.
Из стены проступает Виталий. Он выглядит иначе — уставшим, осунувшимся.
— Ты прошла третью четверть, — говорит он. — Ты отпустила всех. Теперь внутри тебя только ты.
— Это и есть покой?
— Это его предчувствие. Четвертая четверть — это встреча с собой. Настоящей. Без прошлого, без ран, без голода. Ты готова?
— Что я потеряю там?
— Все, — отвечает Виталий. — Включая себя. Но обретешь нечто большее. Или меньшее — зависит от того, кто ты есть на самом деле.
Он замолкает.
— Я провожу тебя до порога. Дальше ты пойдёшь одна.
Утро. Ты открываешь глаза и не можешь встать. Тело не просто ослабло — оно почти не слушается. Ты смотришь на себя в зеркало и вздрагиваешь. Оттуда смотрит чужой человек. Огромные глаза на бледном, иссохшем лице. Кожа серая, губы потрескались. Ты похожа на умирающую.
Телефон разрывается. Работа. Начальница кричит в трубку, что ты уже три дня не появляешься. Три дня? Ты готова поклясться, что прошла третью четверть за одну ночь.
Ты смотришь на книгу. На обложке — твое отражение, искаженное, как в темной воде. На последней странице третьей главы — новый текст, выведенный твоей слабеющей рукой:
«Третья четверть забрала твое прошлое. Ты похудела на десять килограммов. Ты почти невидима для живых. Но ты свободна. Четвертая четверть ждет. Она заберет остальное. Но ты можешь вернуться. Жить, как прежде. Это вой выбор».
Ты проводишь пальцем по буквам. Они теплые.
За окном шумит город. Там люди, работа, встречи — все, что когда-то составляло твою жизнь. Тебе это больше не нужно. Ты закрываешь глаза.
Глава девятнадцатая
Вениамин стоял у мольберта и смотрел на холст. На холсте ничего не было — чистое поле, грунт, ожидание. Три месяца он писал ту картину, которую я видел в прошлый раз — город, построенный по законам анатомии, пульсирующие улицы-жилы, окна-глаза. Продал. Ушла. Теперь — пустота. Теперь — снова война с белизной.
— Ты похож на полководца перед битвой, — сказал я, входя.
Вениамин не обернулся. Он стоял в своей обычной позе — руки скрещены на груди, взгляд устремлен на холст, и в этом взгляде было что-то от боксера между раундами: еще минута, и снова в бой, но пока — передышка, пока — тишина, пока — возможность не думать о том, что тебя ждет нокаут.
— Полководцы проигрывают битвы, — ответил он. — Художники проигрывают жизнь. Разница небольшая, но принципиальная.
Катя вошла следом, оглядела мастерскую с тем профессиональным интересом, с которым осматривают сцену перед выходом. Ее взгляд задержался на пустом холсте, на банках с кистями, на тюбиках, раздавленных тяжелой Вениной рукой.
— У тебя здесь пахнет... — она принюхалась, — войной. И скипидаром. Войной со скипидарным запахом.
— Точно, — сказал Веня, поворачиваясь. — Ты, я смотрю, тоже мутант. Нюхаешь войну.
— Я комик. Я нюхаю аудиторию. Там запахи похлеще.
Катя стала рассматривать висящие на стенах картины, задавая осторожные вопросы.
— Как называется эта картина? — она показала на портрет бородача, написанный в стиле сюрреализма.
— Это моя ранняя. "Создатель снов".
— Не продалась?
— Дорога как память, — он улыбнулся.
Рядом с портретом висело изображение обнаженной блондинки.
— А кто эта женщина?
— Камилла Гребенчук. — Тень на его лице изменилась. — Она из Москвы. Тоже мутантка своего рода.
Я тем временем разлил вино. Катя села на продавленный диван — пружина, выполнявшая функцию секретного оружия, на этот раз смилостивилась и не впилась в бедро.
— Знаете, — сказал я, глядя в бокал, где вино отсвечивало гранатом, — я все думаю о нас, творческих людях. О том, что мы делаем. О том, зачем мы это делаем. О том, почему не можем остановиться.
— Философствуешь? — Катя подняла бровь. — Опасно. Кончишь как Сократ.
— Сократ хотя бы выпил яд сам. А нам приходится пить его маленькими глотками, каждый день, до самой смерти. — Я отхлебнул вина. — Писательство это проклятие.
Катя посмотрела на меня долгим взглядом. Тем самым, которым смотрит на зрителя, когда тот сказал глупость, но глупость интересную.
— Я, по-твоему, тоже проклята?
— Ты не писатель.
— Я автор скетчей, — сказала она. — Я пишу монологи. Я импровизирую на сцене. Я тоже занимаюсь творчеством.
Веня хмыкнул. Он сидел на табурете, вертя в руках бокал с вином, и смотрел на Катю с тем же выражением, с каким смотрел на пустой холст — оценивающе, прикидывая, как бы он ее написал, если бы она согласилась позировать.
— Творчество — это не искусство, — буркнул он. — Творчество — это просто создание чего-то, чего раньше не было. Какашка в консервной банке... ее раньше не было, ее тоже сотворил художник. Вопрос в том, кому это нужно.
— Спасибо, — сказала Катя. — Сравнение с какашкой — это то, чего мне не хватало для полного счастья.
— Я не сравниваю, — Веня пожал плечами. — Я констатирую. Творчество — это процесс. Искусство — это результат. Результат, который остается, когда процесс давно забыт. Твои скетчи — они останутся? Или умрут вместе со смехом в зале?
Катя задумалась. Я видел, как в ней идет внутренняя работа — та самая, которая потом выплескивалась на сцену в виде шуток, но сейчас была спрятана глубоко, под кожей, под мышцами, под всеми этими защитными слоями, которые комики наращивают годами.
— Не знаю, — сказала она честно. — Наверное, умрут. Но в этом тоже есть смысл. Смех — он сейчас или никогда. Его не законсервируешь. Не поставишь на полку.
— Как сны, — сказал я.
— Что?
— Сны. Тоже сейчас или никогда. Проснулся — и нет. Только ощущение остается. Тяжелое или легкое. Как после хорошего стендапа.
Катя посмотрела на меня. В ее глазах мелькнуло что-то — узнавание? Понимание? Прощение?
— Ладно, — сказала она. — Допустим. А что такое искусство? Если творчество — это просто создание нового, то искусство — это что?
Мы оба посмотрели на Веню. Он сидел, вертя кисть, и молчал. Потом перевел взгляд на меня.
— Спроси лучше писателя. Он у нас теоретик.
Я вздохнул. Теоретик. Да, наверное. Всю жизнь прячусь за теориями, чтобы не думать о практике. О том, что мои книги — это просто способ не сходить с ума от реальности. Или сходить с ума, но красиво, с выдумкой, с метафорами.
— Искусство, — сказал я медленно, — это не просто создание чего-то небывалого. Это... расширение горизонтов. Выход за границы нашего мира. Ты смотришь на холст — и видишь не краску, а то, что за краской. Ты читаешь книгу — и видишь не слова, а то, что между слов. Искусство помогает познать то, о чем у людей нет ни малейшего представления. Потому что у людей есть представления только о том, что они видели. А искусство показывает то, чего они еще не видели. И никогда не увидят. Но хотя бы — представят себе.
— Другую реальность, — сказал Веня.
— Да. Искусство и есть другая реальность. Если оно настоящее. Если оно не вранье.
— А если вранье?
— Тогда это просто творчество. — Я усмехнулся. — Кака, которой раньше не было.
Катя фыркнула. Вениамин улыбнулся — той своей редкой, почти неуловимой улыбкой, которая появлялась, когда он был доволен сказанным.
— Когда-то, — сказал Веня мечтательно, глядя в окно, за которым петербургский вечер переодевался в ночь, — художники просто узнавали мир. А мир был наполнен магией. Каждый куст, каждый камень, каждая тень — за всем стояло что-то. Боги. Духи. Силы. И художник не выдумывал — он срисовывал. Фиксировал. Был летописцем невидимого.
— А потом? — спросила Катя.
— А потом пришла наука. — Веня отхлебнул вина. — И объяснила, что никакой магии нет. Есть физика, химия, биология. Есть законы, по которым все работает. И слава богу, между прочим. Люди стали жить лучше. Дольше. Сытее. Меньше бояться темноты.
— Ну и?
— Но художникам стало нечего делать снаружи. Магия кончилась. Пришлось уйти внутрь. — Он постучал себя по груди. — В души. В подсознание. В эти ваши фрейдизмы. Копаться в том, что скрыто, что болит, что не дает спать по ночам.
— И как, получается?
Веня помолчал. Посмотрел на пустой холст. Потом снова на нас.
— Человеческая душа не бездонна, — сказал он тихо. — Во всяком случае, у всех, кого я лично знаю. У нее есть дно. И до этого дна можно докопаться. А дальше — пустота. Дальше — или Бог, или ничего. И туда художник залезть не может. Только мистик. Или святой. Только сумасшедший.
— Значит, искусство — это тупик? — спросила Катя.
— Искусство это лестница, — сказал я. — Которая ведет в никуда. Но пока ты по ней идешь, тебе кажется, что ты куда-то поднимаешься.
Катя посмотрела на меня. Потом на Веню. Потом снова на меня.
— А люди? — спросила она. — Те, кто смотрит? Читает? Слушает? Они тоже идут по этой лестнице?
— Они думают, что идут. На самом деле они стоят на месте. А художник ходит кругами и кричит: смотрите, как я умею! А они смотрят и думают: вот это да, вот это жизнь, вот это настоящее. А настоящая жизнь — она вон там, за окном. Где идет снег, или дождь, или светит солнце. Где люди умирают. Где дети рождаются. А в искусстве — только образы.
Веня молчал. Потому что я был прав. Потому что в этой правоте была такая глубина безнадежности, что хотелось закурить, хотя я бросил двадцать лет назад.
— Но ведь есть те, кто действительно идет, — сказала Катя. — Кто живёт этим. Кто...
— Мало, — перебил ее Веня. — Очень мало. Тех, кто способен погрузиться внутрь себя, — единицы. А тех, кто готов это сделать, зная о последствиях, — еще меньше. Это не имеет ничего общего с приятным путешествием, Катя. Это встреча с тем, что ты всю жизнь прятал в самый дальний угол. Это — как смотреть в глаза своим демонам и не моргать. Это — война, от которой нельзя убежать, потому что враг — ты сам.
Катя побледнела. Чуть-чуть, почти незаметно, но я заметил. Я всегда замечал.
— А на практике, — продолжал Веня, и голос его стал жестче, злее, — мы имеем совсем другое. Безответственные художники, желая набрать учеников, заработать побольше денег, говорят: "Занимайтесь искусством в свое удовольствие! Получайте наслаждение! Живопись — это приятно!" Тьфу на них.
Он действительно сплюнул — на пол, в угол, куда-то между бутылкой с растворителем и грудой тряпок.
— И тысячи людей, лишенных таланта, — сказал я, подхватывая его мысль, — создают институции. Школы. Курсы. Мастер-классы. Все это обеспечивает их доходами, дает иллюзию причастности. Они ходят, рисуют, пишут, лепят, и думают, что они — художники. А они — просто клиенты. Потребители иллюзий.
— Но денег на всех не хватает, — вставил Веня.
— И начинается невидимая война, — продолжил я. — Драка бульдогов под ковром. Кто кого перегрызет за место под солнцем, за грант, за выставочный зал, за страницу в толстом журнале. Настоящий художник в этой войне участвовать не будет. Ему некогда. Он воюет с собой.
— А те, кто дерутся под ковром, — Веня усмехнулся, — они только называют себя художниками. Искусствоведами. Критиками. Кураторами. Они ходят друг к другу на открытия, пьют шампанское, говорят правильные слова. И это называется — групповщина. Кумовство... Получается, важнее всего — кто с кем водку пьет. А настоящего художественного процесса нет и в помине.
— Как и литературного, — поставил я точку.
Мы замолчали. Катерина сидела, обхватив колени руками, и смотрела в пол. Я видел, как в ней идет работа — та самая, внутренняя, которую она так хорошо умела прятать за шутками.
— Что же делать? — спросила она тихо. Голос ее звучал обреченно, как у человека, который только что узнал, что его болезнь неизлечима.
Веня посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Мы оба знали ответ. Но оба молчали, потому что ответ был слишком простым и слишком страшным одновременно.
— Мы бы попробовали что-нибудь сделать, да кто ж нам даст! — буркнул он.
— Делать то, что делаешь, — сказал я. — Выходить на сцену. Шутить. Смешить. Заставлять людей забывать о том, что они — бульдоги под ковром. Давать им иллюзию, что есть что-то другое. Что есть смех. Что есть легкость. Что есть — надежда.
— Это все?
— Этого достаточно. — Я посмотрел на нее. — Ты не обязана спасать мир. Ты не обязана создавать нетленку. Ты просто делаешь свое дело. Честно. Хорошо. Как умеешь. А остальное — не твоя забота.
— Но вы же... — она запнулась. — Вы же говорили про искусство. Про другую реальность. Про расширение границ. А теперь говорите — просто делай свое дело. Где логика?
— Логики нет, — сказал Веня. — В искусстве логики нет. Есть только правда. Или ее отсутствие. Ты выходишь на сцену — и ты либо врешь, либо нет. Зритель это чувствует. Даже если не понимает. Даже если не может объяснить. Он чувствует. Как собака чувствует страх.
Катя молчала. Я видел, как ее глаза — серо-зеленые, с крапинками, похожими на золу — меняются. Как уходит обреченность. Как приходит что-то другое. Может быть, принятие. Может быть, понимание. Может быть, просто усталость от вопросов, на которые нет ответов.
— Знаете, — сказала она наконец, — я ведь привыкла делать вид, что все просто. Выходить на сцену и говорить: "Ребята, жизнь дерьмо, но давайте посмеемся над этим дерьмом, пока оно не засосало нас с головой". И они смеются. И на минуту им становится легче. И это — все, что я могу.
— О! Это много, — воскликнул Веня. — Больше, чем мои картины. Больше, чем его книги. Потому что твой смех — он сейчас. Он живой. А мы... мы консервируем трупы.
Я хотел возразить. Хотел сказать, что искусство — это не консервация, это воскрешение. Но промолчал. Потому что в его словах была своя правда. Горькая, циничная правда, от которой хочется выпить. Но все было уже выпито.
За окном совсем стемнело. Фонари зажглись — питерские, желтые, от которых лица кажутся больными, а тротуары — грязным. Веня встал, подошел к холсту, провел рукой по белой поверхности.
— Я напишу тебя, — сказал он Кате. — Если позволишь. Не сейчас. Потом. Когда созрею. Ты будешь стоять на сцене, и зал будет смеяться, а я напишу этот смех. Не лица — сам смех. Как он выглядит. Какого он цвета.
— Какого?
— Не знаю. — Он усмехнулся. — Пока не знаю. Но почувствую. Обязательно почувствую.
Катя улыбнулась. По-настоящему, без защиты, без брони, без шуток.
— Договорились, — сказала она.
Мы еще посидели, поговорили о пустяках — о погоде, о ценах, о том, что лифт в нашем доме снова сломался и теперь жильцы носят продукты на последний этаж, как бурлаки на Волге, только без песен. Потом стали собираться.
В дверях Катя остановилась, обернулась к Вениамину.
— А ты? — спросила она. — Ты сам? Ты чувствуешь, что делаешь правильное дело? Что твои картины — это не просто... консервы?
Веня долго молчал. Стоял у мольберта, смотрел на пустой холст, и в этом взгляде было столько всего, что я отвернулся — неловко было подглядывать.
— Иногда, — сказал он наконец. — Очень редко. Когда заканчиваю картину и понимаю, что она — не моя. Что я просто был проводом. Что через меня прошло что-то, что больше меня. Тогда — да. Тогда чувствую.
— А чаще?
— А чаще — просто работаю. Смешиваю краски. Крашу холст. Мою кисти. Плачу за все это. Думаю, где взять деньги на холсты и краски. Обычная жизнь. Как у всех.
— Как у всех мутантов, — сказал я.
— Ну да.
Спускались пешком, и на каждом этаже нам мерещились тени — те самые, из ненаписанных книг, из ненарисованных картин, из несыгранных скетчей. Они стояли на площадках, курили, листали старые газеты и смотрели на нас с той спокойной печалью, с какой мертвые смотрят на живых.
На третьем этаже Катя остановилась.
— Слушай, — сказала она. — А что, если все это — правда? Что мы — ненормальные? Что наша призвание — видеть то, чего нет, и делать вид, что это есть? Что мы — просто ошибки, которые научились извлекать выгоду из своей ущербности?
— Тогда мы счастливчики, — сказал я. — Потому что большинство людей даже не знают, что они ущербны. Они живут и думают, что так и надо. Что жизнь — это работа, семья, кредиты, телевизор по вечерам. А мы хотя бы знаем. Мы хотя бы пытаемся понять. Мы хотя бы — ищем.
— Ищем чего?
— Себя. — Я посмотрел на нее. — И друг друга. И всех, кто рядом. Мы ищем себя в других. Потому что в себе — страшно. Потому что в себе — пусто. Потому что в себе — только эхо чужих споров.
Катя взяла меня за руку. Рука была теплая, живая.
— Пойдем, — сказала она. — Хватит искать. Давай просто — будем.
Мы пошли вниз, в ночь, в город, в жизнь, которая ждала нас за дверью подъезда. И на каждом шагу тени расступались, давая дорогу. Потому что тени знают: живые всегда главнее. Даже если они ущербны. Даже если они ищут чего-то. Даже если они никогда ничего не найдут.
Глава двадцатая
Телефон зазвонил в три часа ночи.
— Это я. — Голос Валерия звучал так, будто его пропустили через мясорубку и забыли собрать обратно. Хриплый, надтреснутый, с кашлем, который прорывался сквозь слова, как вода сквозь ветхую плотину. — Я в Питере. Только что с поезда.
— Ясно... — Андрей протер глаза. — Муркин все пронюхал. У нас осталось две недели.
— Подробности.
Мути сел на кровати.
— Какие подробности? За две недели ты должен закончить "Коллекционера", а я — свести все линии вместе. Он все знает. Про роман, про коллекционера, про нас, про то, что мы задумали. У него везде глаза. Даже там, где глаз быть не может.
— Откуда?
— Оттуда. У него нюх... На правду. На ложь. На заговоры. Он чует их за версту. Он нюхает не рукописи, а души.
Валерий молчал. Он знал, кто такой Муркин. Все, кто хоть раз сталкивался с издательским миром, знали Муркина. Те, кто не видел представляли его себе юрким, с лицом хорька и глазами, которые никогда не моргали — потому что, как говорили, у него не было век, только две щелочки, в которые он высматривал добычу. Муркин был связующим звеном между мирами, тем, кто знает всех и все, и у кого, как говорили шепотом, есть досье на каждого, кто хоть раз взял в руки ручку.
— Сколько у нас времени? — спросил Валерий.
— Я ж говорю: две недели. Максимум. Он дал мне две недели, чтобы я сдал тебя. Со всеми потрохами. С романом. С коллекционером. Со снами. Я обещал.
— А если не обещать?
— Тогда он возьмет сам. И тогда уже не две недели, а два дня. Или два часа. Или две минуты. С Муркиным никогда не знаешь. Он как время — идет, когда хочет, и останавливается, когда ему выгодно.
Мути встал. Подошел к окну. Питер спал — или делал вид, что спит, прикрывшись туманом, как одеялом (блин, ну что за метафора!). Внизу горел одинокий фонарь, и в его свете кружились снежинки (какие снежинки в это время года?!).
— Сколько тебе осталось? — спросил он.
— В каком смысле?
— В прямом. — Мути смотрел на фонарь, на свою руку, держащую трубку. — Я слышу твой кашель. Я слышу, как ты дышишь. Точнее, как ты не дышишь, а хрипишь. Сколько?
Пауза. Долгая. Такая долгая, что Мути уже решил — его персонаж отключился.
— Месяц, Лео, — сказал Валерий наконец. — Может, два. Если повезет.
— Да, и зови меня Андрееем, мне так уже привычнее— сказал Мути.
— Я твоя тень, Мути. Твоя ненаписанная глава. Твой самый верный читатель, который вдруг решил, что тоже имеет право на голос. Но голос — он кончается. Как и все. Как табак в пачке.
— Не смей, — сказал Мути жестко. — Не смей говорить о себе в прошедшем времени. Ты мне нужен. Ты должен дописать все сны. Ты один знаешь, как это делается.
...Ты не открываешь книгу вечером. Ты просто ложишься, прижимая ее к груди, как ребенок прижимает игрушку. Обложки греет ладони, пульсирует в такт сердцу, которое бьется все слабее. Засыпать легко. Как падать в воду.
Ты стоишь на пороге.
Перед тобой дверь. Простая, деревянная, без ручки. Такие бывают в старых домах — толкнешь, и откроется. За дверью — свет. Неяркий, теплый, манящий.
Рядом стоит Виталий. В его бороде серебрится седина.
— Здесь я остаюсь, — говорит он. — Дальше ты сама.
— Ты не пойдёшь?
— Это твой порог, Камилла. Только твой.
Он смотрит на тебя долго. В его глазах — что-то похожее на нежность. Или прощание.
— Спасибо, — говоришь ты.
— Не за что. Ты сама выбрала путь. Я только показал дорогу.
Он отступает в темноту и исчезает. Ты толкаешь дверь. Свет ослепляет на секунду. А когда глаза привыкают, ты видишь... Поле.
То самое, из первой четверти. Высокая трава, звездное небо, запах полыни. Но здесь нет ночи — здесь все залито мягким серебристым сиянием, которое исходит отовсюду сразу.
Посреди поля стоит девушка. Она молода. Очень молода. Лет восемнадцать, не больше. Джинсы, растянутый свитер, растрепанные волосы. Она смотрит на тебя глазами, полными слез и надежд. Ты подходишь ближе — и узнаешь ее. Это ты.
Да, такой ты была до первого мужчины. До первой боли. До того, как внутри поселился голод. Ты хотела писать стихи, любить собак, жить у моря и никогда, никогда не становиться такой, какой ты стала.
— Привет, — говорит она. Голос звенит, как колокольчик.
— Привет, — отвечаешь ты.
Вы смотрите друг на друга. Две Камиллы. Одна — та, что осталась в прошлом, нетронутая, живая. Вторая — та, что пришла сюда через годы пустоты, через сотни чужих рук, через потери и боль.
— Я ждала тебя, — говорит девушка. — Все время ждала. Думала, ты не придешь.
— Я не знала, что ты здесь.
— Я всегда здесь. Внутри тебя. Просто ты забыла.
Девушка подходит, берет твои руки в свои. Ее ладони теплые, живые. Сквозь них не видно травы — она плотная, настоящая.
— Ты убивала меня долго, — говорит она без упрека. — Каждым мужчиной, каждой ночью, каждой ложью. Я почти умерла. А теперь ты пришла.
— Я пришла умереть, — отвечаешь ты.
— Нет. Ты пришла сделать выбор.
Девушка отпускает руки и отступает на шаг.
— Смотри.
Она взмахивает рукой, и поле исчезает. Вы стоите в огромном зале без стен, без пола, без потолка. Вокруг — только зеркала. Тысячи зеркал, в каждом — отражение. Но отражения разные.
В одном — ты маленькая девочка, плачешь в подушку, потому что никто не пришел на твой день рождения. В другом — ты в постели с мужчиной, лицо искажено не страстью, а мукой. В третьем — ты одна в пустой квартире, пьешь вино, глядя в стену. В четвертом — ты старуха, седая, сгорбленная, умирающая в одиночестве.
И среди этих зеркал — одно, которое светится. В нем ты, восемнадцатилетняя, стоишь на берегу моря и смеешься.
— Выбирай, — говорит девушка. — В какой реальности ты хочешь остаться?
— Разве я могу выбрать не смерть?
— Смерти нет. Есть только переход. Ты можешь остаться здесь, со мной. Стать той, кем не стала. Жить в этом сне вечно. Или вернуться — и доживать свою жизнь, такую, какая есть. До конца.
— А если я сделаю так, голод вернется?
— Нет. Ты отпустила прошлое. Ты встретила меня. Голод был только защитой от пустоты. Теперь пустоты нет.
Ты смотришь на зеркала. На море, где смеется девочка, которой ты была. И на все остальные — где ты та, кем стала.
— Можно подумать? — спрашиваешь ты.
— Времени здесь нет. Думай сколько хочешь. Девушка садится в траву, которая снова появилась под ногами. Ждет. А ты стоишь посреди тысячи своих жизней и пытаешься понять — кто ты на самом деле. И вдруг понимаешь.
Они все — ты. Каждая. И та, что смеется, и та, что плачет, и та, что засыпает с почти незнакомыми, и та, что просыпается одна. Нельзя выбрать одну, отрезав остальные. Нельзя снова стать той девочкой, не прожив эту боль.
Ты подходишь к светящемуся зеркалу. Касаешься его пальцем. Девочка у моря оборачивается, смотрит на тебя.
— Я не могу остаться с тобой, — говоришь ты. — Потому что ты — это я, но без моего опыта. А без опыта я не стала бы той, кто смогла сюда прийти.
Девочка улыбается.
— Я знала, что ты так скажешь.
Она подходит к зеркалу с той стороны. Вы стоите друг напротив друга, разделенные стеклом.
— Что теперь? — спрашиваешь ты.
— Теперь ты возвращаешься. Но я пойду с тобой.
— Как?
— Я всегда была с тобой. Просто ты не пускала меня. Теперь пустишь.
Она делает шаг вперед — и проходит сквозь стекло, как сквозь воду. Входит в тебя — легко, без боли. Ты чувствуешь тепло. Много тепла. Оно разливается по телу, заполняя каждую клетку, каждую морщинку, каждый шрам. Поле и зеркала исчезают. Ты стоишь одна в бесконечном пространстве, но теперь ты не одна. Та девочка внутри — она дышит с тобой в такт.
Из темноты выступает Виталий. Он еще больше поседел. Тебе больно на него смотреть.
— Ты прошла, — говорит он. — Четвертая четверть отдала тебе... тебя саму.
— А ты?
— А я пойду дальше. Провожать других.
— Мы еще увидимся?
— Во сне? — он улыбается странной улыбкой. — Может быть. Но тебе больше не нужны будут мои сны. Ты научишься создавать свои.
Он отступает, тает, исчезает. Ты остаешься одна. И просыпаешься.
Утро. Солнце бьет в глаза. Ты лежишь в своей кровати, в своей квартире. Рядом на тумбочке — книга. Обычная книга в черной обложке, без свечения, без тайны.
Ты садишься. Тело слушается. Оно легкое, но не пустое. Ты подходишь к зеркалу. Оттуда смотрит женщина. Худая, бледная, с кругами под глазами — но живая. Настоящая. В глазах — не голод, не пустота. В глазах — тишина и свет.
На тумбочке вибрирует телефон. Пропущенных — двадцать три. Работа, мама? Нет, мамы больше нет. Коллеги, начальница, Сашка из аналитики, еще кто-то.
Мир ждёт. Ты берешь телефон, открываешь сообщения. Пальцы замирают над экраном. Потом ты закрываешь телефон, кладешь его на место. Подходишь к окну. Открываешь его. Впускаешь утро — шумное, холодное, живое. Внутри, где-то глубоко, смеется девочка у моря.
— Ну что, — говоришь ты вслух. — Поживем?
И идешь заваривать травяной чай. Книга «Четыре четверти ночи» остается на тумбочке. Ты не откроешь её больше. Но и не выбросишь. Пусть лежит. Как напоминание.
Иногда, засыпая, ты будешь чувствовать легкое прикосновение — будто кто-то поправляет одеяло. И догадаешься: это Виталий заглянул проверить. И та девочка внутри улыбнется во сне. Пустота побеждена. Но история не заканчивается. Она только начинается.
Эпилог
Андрей Мути сидел за столом. Перед ним лежала рукопись — последняя, главная. Триста страниц, распечатанных на принтере, с правками на полях, с вклейками, с примечаниями, которые мог понять только он сам. И еще двести страниц — чистых, белых, ожидающих чуда.
Он писал. Не останавливаясь. Не поднимая головы. Слова лились, как кровь из раны, которую никто не думает заживлять, потому что рана — это единственное, что доказывает: ты еще жив.
"Коллекционеру 104 года. Он живет в доме, похожем на замок, на Петроградской стороне, в комнате, где нет зеркал — потому что он не хочет видеть, во что превратилось его лицо. Он помнит блокаду. Он помнит, как умирали люди, и как их сны умирали вместе с ними, и как он ничего не мог сделать, только собирать то, что оставалось — обрывки, осколки, фантомные боли воспоминаний.
Его комната заставлена банками. Тысячи банок — от маленьких, аптечных, до огромных, пятилитровых. В каждой банке — сон. Он подписывает их аккуратно, почти каллиграфически: "Сон дворника Степана, 1953 год, о том, как он летал". "Сон студентки Лены, 1987 год, о том, что она вышла замуж за Вертинского". "Сон младенца Пети, 2011 год, о том, что он еще не родился, но уже знает, что мир — это яблочный пирог с хреном".
Иногда к нему приходят люди. Не все — только те, кто знает. Только те, кто понимает, что сны — это не просто картинки в голове, а другая реальность, параллельная, которую можно сохранить, если успеть.
— Зачем вы это делаете? — спросила его однажды девушка с глазами цвета выцветшей бирюзы. Она пришла к нему во сне, как приходят все, кто хочет понять.
— Чтобы они не исчезли, — ответил Коллекционер. — Чтобы осталась память. Чтобы, когда наступит конец, было что предъявить.
— Кому?
— Тому, кто будет судить. Или тому, кто будет помнить. Или просто — себе. Чтобы знать, что жил не зря. Что собирал не пыль, а сны.
Девушка помолчала.
— А мой вы возьмете? — спросила она.
— Твой — обязательно, — сказал Коллекционер. — Потому что ты еще не знаешь, кто ты. Потому что ты еще ищешь. Потому что в твоих снах пахнет яблочным пирогом и хреном, а это — редкое сочетание. Это — знак.
— Какой знак?
— Того, что ты — моя. Что ты всегда была моей. Просто не знала. Как не знают, что дышат, пока не начнут задыхаться".
Мути отложил ручку. Посмотрел на написанное. Хорошо. Плохо. Неважно. Главное — он писал. Главное — слова шли. Главное — Коллекционер обретал плоть, возраст, голос, запах.
Он встал, подошел к окну. Питер просыпался — медленно, нехотя, как человек, который не выспался и теперь ненавидит весь мир. Внизу уже бегали первые бегуны, спешили первые офисные работники, открывались первые кафе.
Телефон молчал. Валерий не звонил. Значит, работал. Вплетал реальность в выдумку. Делал то, что обещал.
Мути вернулся к столу. Взял ручку. Посмотрел на чистый лист. И написал:
"Валерий умер через одиннадцать дней. Он не дожил до финала трое суток. Но он успел. Он успел вплести в текст нити объективной реальности, и теперь никто — даже Муркин — не мог отличить правду от вымысла.
Он умер за своим столом, с ручкой в руке, с недописанной фразой: "И тогда они поняли, что..."
Я не дописал эту фразу. Пусть останется так. Пусть читатели сами решат, что они поняли. Пусть додумают. Пусть допишут.
Валерий, если ты слышишь меня там, где сейчас находишься — спасибо. Ты был лучшим соавтором. Ты был лучшей тенью. Ты был — настоящим. А настоящие не умирают. Они становятся снами. И живут на полках у Коллекционера.
Я поставлю твою банку на самое видное место. Чтобы каждый, кто войдет, видел: вот сон человека, который успел. Который сделал. Который не сдался.
Даже зная, что умрет.
Даже зная, что его убьют.
Даже зная, что убийца — это я".
Мути отложил ручку. Закрыл глаза. И впервые за много лет заплакал — тихо, беззвучно, по-стариковски, когда слезы текут сами, без разрешения, без спроса, без надежды, что кто-то их вытрет.
За окном летели пушинки. Обещающие чудо. Как в фильме "Амаркорд".
Чуда не было. Был только текст. Который кто-то писал. А кто-то читал. Текст, который кто-то должен был закончить. Мути открыл глаза. Взял ручку. И дописал последнюю страницу:
"Коллекционер собрал все сны. Все до одного. Даже свой собственный — тот, в котором он умирал и не мог проснуться, потому что боялся, что за смертью ничего нет. Оказалось — есть. Оказалось — там его ждали. Все, кого он собирал. Все, кого он любил. Все, кого убил.
— Здравствуй, — сказали они. — Мы тебя ждали.
— Я знаю, — ответил он. — Простите.
— За что?
— За то, что заставил ждать.
— Мы просто были, — сказали они. — Здесь. В твоих снах. В твоей памяти. Мы всегда были. Мы просто не знали, как сказать...
— А теперь знаете?
— А теперь — да. Теперь ты с нами. Теперь ты тоже сон. Теперь ты — наш.
И он стал сном. И они обняли его. И банки открылись. И сны вылетели наружу. И все смешалось — явь и вымысел, жизнь и смерть, сладкое и жгучее, нежное и агрессивное.
И это было — хорошо.
Потому что хорошо — это когда есть, с чем сравнить. А сравнивать было не с чем. Потому что все остальное кончилось.
Остался только текст.
Который вы сейчас читаете.
Который никогда не кончится.
Потому что концов не бывает.
Бывают только — продолжения".
В Петербурге, в пустой квартире на окраине, за столом, заваленным бумагами, сидел человек. Он не дышал. Он не кашлял. Он просто сидел, уронив голову на рукопись, и казалось, что он спит.
На последней странице, недописанной, было:
"И тогда они поняли, что..."
Рядом с рукой лежала трубка. И зажигалка. И фотография — старая, черно-белая, на которой двое мужчин смеялись в каком-то кафе, не зная, что один из них умрет через одиннадцать дней, а второй будет писать об этом всю оставшуюся жизнь.
За окном летел пух.
В дверь позвонили. Никто не открыл. Позвонили ещё раз. Потом ещё.
Потом дверь открыли ключом. Вошел человек с лицом хорька и глазами, которые никогда не моргали. Он подошел к столу, посмотрел на мертвого, на рукопись, на пустую пачку из-под табака.
— Блин , — сказал он. — Опоздал.
Он взял рукопись. Пролистал. Прочитал последнюю фразу. Усмехнулся.
— Умно, — сказал он. — Очень умно. Вплел реальность... Так что теперь не распутаешь.
Он положил рукопись обратно. Посмотрел на Валерия. Потом на фотографию. Потом в окно, на тополиный пух.
— Ладно, — сказал он. — Живите. Пока... Я еще вернусь.
И вышел.
А пух все летел. И в этой белой круговерти, в этом бесконечном полете, в этом обещании чуда, которого не было, казалось, что все еще может измениться.
Что Валерий сейчас откроет глаза, потянется за трубкой, увидит пустую пачку из-под табака, выругается и пойдет в магазин.
Что Мути и Катерина приедут в Москву, и все сядут в "Булошной". Лиза принесет им яблочный пирог, и Виталий попросит хрена на всех — просто чтобы попробовали, просто чтобы поняли, просто чтобы стали ближе.
Что Андрей и Катя помирятся. Что Вениамин допишет портрет. Что Семен наконец вылечит свой нос.
Что все авторы соберутся вместе и устроят праздник, на котором будут только свои, только те, кто понимает, что дефект в глазу — это не болезнь, а дар.
Но чуда не было.
Был только пух.
И текст.
Который вы читаете.
Который теперь — единственная реальность.
Где они все живы.
Где Валерий не умер.
Где Коллекционер все еще собирает сны.
Где можно заказать яблочный пирог с хреном...
И не бояться, что тебя сочтут сумасшедшим.
Добро пожаловать.
Вход свободный.
Выход — через последнюю страницу.
Которой нет.
Свидетельство о публикации №226021302312
Элен Де Труа 16.02.2026 09:13 Заявить о нарушении
Элен Де Труа 17.02.2026 08:14 Заявить о нарушении