Летний Сад

Когда я была маленькая, мы с бабушкой часто  гуляли в Летним саду и не только летом он был изумительно красив своими ухоженными аллеями, ароматом всевозможных ярких цветов, прозрачному хрусталю фонтанных ваз, но и зимой, в снежный день парковые ели красовались своими прекрасными морозными уборами, на длинных хвойных лапах лежали пушистые манжеты, украшая их мантии и…, если перефразировать Пушкина, то я бы сказала, что меня не так за шалости бранили, как в Летний сад для вдохновения водили…
 
Мне было странно что и летом и зимний он назывался Летним садом, а Зимний дворец, тоже всегда называли Зимним, даже в разгар лета, вот такие особенности моего города…

Осень в Летнем саду особенно душистая и разноцветная…, и она не умирает, а лишь показывает, насколько она прекрасна в своём мандариновом закате и весь ансамбль красоты нетленной стоит в согласии…

Мы жили на набережной Кутузова, вблизи от сада, и в воскресные дни часто ходили в сад, особенно осенью…, позавтракаем наскоро и пешочком вдоль набережной. Дома; всегда смотрели на Неву, как старые дамы, потому что раньше, когда они были припудренные, их взгляд был молодым и веселым, и они, как в зеркале, любовались своим отражением. И Нева отвечала им своей неспешной рябью, и небывалой прозрачностью. А что сейчас…, сейчас еле дышат, и каждый, как старый томик с множеством не раз прочитанных страниц. Так меня бабушка учила созерцать, сама при этом грустила.

И когда я её спрашивала:

- Почему ты грустишь в таком красивом старинном саду, где один аромат прелых листьев вызывает удивительную прелесть…

Она спокойно отвечала:

- По тому времени, когда жизнь ещё не открыла глаза…, по молодости…


Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу,
И долго перед вечером бродить,
Чтоб утомить ненужную тревогу.


Я тогда не знала, что это были стихи её любимой Ахматовой, не понимала, как можно грустить, когда небо такое ласковое, с нежной белизной кружевного рисунка, похожего на ангельских птиц… и листья, словно старательно так разбросаны лёгким ветерком, чтобы восторгаться их лакированной, осенней позолотой…

Наверняка бабушка и сейчас навещает это величие, хранимое веками, и я, встречая её осеннюю грусть с восточного поднебесья, вспоминаю её слова…

Ведь и я теперь прихожу сюда грустить, и всплывают картинки моего детства, тех лет, когда я училась у бабушки созерцать, подмечать грусть и радость времён года.


И заглядишься неспроста,
Падение последнего листа,
Его движенье плавно-грациозно,
И веришь, что ещё не поздно…


Наблюдаешь и думаешь о своём, не об осени, и старые дома, которые еле дышат, и вечно смотрят на Неву, ты через них смотришь и думаешь о вечности бытия, словно слышишь его дыхание…

Что же такое созерцать…, не знаю, по-моему, ничего не нужно объяснять, не надо вмешиваться и оценивать, главное — это твоё присутствие, и ощущение причастности, интуитивное понимание природы.

Я любила свой город с самого рождения, любила и скучала, когда уезжала, любила ещё больше, когда возвращалась… На прошлой неделе я с радостью вернулась из Хельсинки, надеясь пробыть в Петербурге несколько душевных дней, вроде климат похожий, но духовного родства нет…

В Хельсинки есть неслышное, колючее непризнание чужого присутствия, словно не только нация или государство может быть шовинистским, но и природа ко всем приезжим…

И помилуйте, даже сравнения нет…, в нём нет той роскошной красоты, от которой тёплое счастье разливается по телу, как от глинтвейна…

На следующий день я пошла навестить Летний сад, два года тому назад навсегда ушла моя бабушка…, прошлась по знакомому ей мосту, встретилась с воспоминаниями, пообщалась с обрадованной природой, она же моя соучастница, с ней вместе радостно грустить…

Но ничего из мною намеченного у меня не получилось…, не успела я войти в сад и пройти к любимой скамейке, как за версту увидала, стоят они, словно помолодевшие от свежей краски… Я присела, вздохнула ароматом осеннего дня, посмотрела какие красивые разноцветные деревья вокруг… Печаль осени не коснулась их плечей, лишь широкими мазками добавила охры, терракота и приглушённой жухлости оставшейся зелени.

Навстречу мне шла седая дама с собранными кленовыми листьями, первым впечатлением было неожиданное сходство с моей бабушкой, но когда она со мной поравнялась, то нет, они не были похожи, но внимание привлекала фетровая па;левая шляпка с вуалеткой, у бабушки была такая же, она так и осталась у неё на комоде стоять, как фотография, как память… 

И, наверное, от моего задержанного взгляда, дама поклонилась мне, и я непроизвольно отодвинулась, дав ей понять, присаживайтесь мол…

Женщина благодарно сказала:

- С радостью…

Что вызвало у меня улыбку и я ей призналась, что моя бабушка часто употребляла это слово.

- Она не так давно нас покинула, так что теперь, когда я приезжаю, в Петербург, то непременно сюда прихожу, и, кажется, что совсем недавно мы здесь проводили с ней моё детство. Когда я выросла, мы все вместе переехали в Финляндию…  Первый раз меня привела сюда наша гувернантка она попала в наш дом, потеряв всю свою родню и мои родители её оставили жить с нами. Барышней, она познакомилась с молодым солдатиком, его гарнизон стоял в задней части Летнего сада и пока они любезничали, сад принадлежал мне… Позже я поняла, что это я тогда принадлежала саду и он позволял мне с ним играть…, а потом позволил с ним грустить…

- А я живу совсем рядом, угол Пестеля и Моховой…, в тихом районе, - чуть заикаясь, продолжила дама в шляпке, - наши дореволюционные фасады, немного потёртые, с них сошла новизна охры и лазури, но они выстояли и до Летнего сада всего пять минут…, пересечёшь Суворовскую площадь, и сад перед вами…

Фасады то выстояли, а обедневшая и покинутая красота ее квартиры, оставила в моей душе страдание, не спасал даже мало привлекательный квадратный эркер, зашторенный болотным бархатом, видно от таких же печальных серых стёкол против дома.

Её четвёртый этаж был не последним, но от постоянной протечки, лепнина пострадала и ржавые следы оставляли желать лучшего, да и вытертый временем паркет, с годами посеревший, тоже присоединился к общей ветхости…

Зато порадовал меня чайный Кузнецовский сервиз тончайшего фарфора, маленькие чашечки, скорее квадратные, цвета сухого гороха с мелкими розочками, рассыпанными по всей окружности поля и мелочь, конечно, но приятно, аккуратно разложенные на серебряном подносе утренние птифуры из кондитерской Метрополь и замечательный свежезаваренный индийский чай с добавлением бергамота.
 
И если забыть о первом впечатлении, то приглушённый свет бронзового шандала, создавал приятную обстановку в которую таинственно вписывался слабый звук стенных часов…

Елизавете Алексеевне на вид было лет семьдесят, она была милая, но какая-то сломленная, хотя со мной заговорила охотно, может быть от одиночества или от случайно приятной встречи…, или какое-то неозвученное эхо памяти… 

Она рассказала мне немного про свою жизнь, про свою подругу, как они познакомились в Летним саду, что им было лет по семь, и что самое странное, что их тоже приводили в Летний сад домработницы-татарки, две подруги, которые встречались тут же со своими ухажёрами, а нам, - говорила Елизавета Алексеева,- велели не отлучаться…

- Но как же это было давно, - задумчиво, с какой-то серой грустью, тяжело вздохнув, сказала она…, - до войны, деточка, ещё до финской…, вот куда ушли мои воспоминания…

И чем дольше я слушала её рассказ, тем больше изумлялась похожестью рассказов с бабушкиными.

Внешне между ними сходства не было никакого, не стану описывать обоих, только скажу так: Елизавета Алексеевна, если смотреть на её детскую фотографию, была копией, сошедшей с полотна Серова “Девочка с персиками”.
 
А если описывать бабушку тех же лет, то она скорее была похожа на дочь художника Крамского. Бабушка тоже была замкнутая с тонкими чертами лица с духовной красотой, изящная, высокая, в ней была стать и некая холодность.

Но что, в сущности, я знала о ней, что во время войны вся семья разомкнулась, отец ушёл на фронт, там попал в плен…, а когда война окончилась, его раненного и покалеченного привезли домой… И потом, как врага народа, посадили в тюрьму, из которой он не вернулся. Знала, что в эвакуации семья жила в Ташкенте впроголодь…
Бабушка вернулась одна, в разрушенный Ленинград, практически в ту же нищету…, ей было восемнадцать лет… До войны у них  была большая квартира в доходном доме, возвратилась в переделанную коммунальную с общей кухней и милиционером с семьёй, но свой старинный внешний вид дом сохранил.

В той, ставшей коммунальной квартире, вечно стоял запах бедности, варёной капусты и подмороженной картошки, и несмотря на то, что война кончилась, полки в продуктовых магазинах ещё нескоро заполнятся продуктами… Казалось, что страна зелёных помидор и серой муки ещё долго не сможет радовать вернувшихся с фронтов, ан нет, народ всё равно ликовал, за победу, за сон без пулеметной дроби, за те слова, “воздушная тревога”, которые больше не произнесёт Левитан, словом, народ плакал от счастья в благодарность тишине…

Мама рассказывала, что бабушка тоже молча плакала за то, что у неё отняли ту комнату, в которой стояла её кровать, столик, любимая настольная лампочка, которая зажигалась от прикосновения, за то, что вся эта комната теперь принадлежит Нюре Шерстнёвой - милицейской дочке… Штопала плача прохудившееся нательное бельё и с распухшими глазами бежала в сад, голодная холодная и прозрачная до неузнаваемости… Сад давал ощущение  прекрасного… 

Про неё можно было и так сказать, одно платье осталось не состиранным, в нём она осанку и держала, парусиновые спортсменки зубным порошком до белизны натирала, пряча стоптанность…

Приходила в сад, как в своё спасение, надышаться первой весной…, но печаль не отпускала и сад отвечал ей сочувственным молчанием…

Бабушка не любила рассказывать о своём замужестве, а я и не спрашивала… Мама как-то упомянула, что бабушка познакомилась с Владимиром всё в том же Летнем саду…, так и есть, все дороги ведут в Рим. Вроде бы он тоже вернулся из Ташкента, где служил по линии КГБ, и из того же управления получил большую квартиру из числа невернувшихся с войны и эвакуации…

Говорили, что в прошлом этот роскошный дом принадлежал Ольге Владимировне Серебряковой, звезде петербургского света… Дом с лепниной и изумительным эркером, обнимающим парапет Невы. А потом, мол, за какие-то заслуги комитет отдал эти залы с наборным, мраморным, мозаичным рисунком и изразцовой печью, не хуже, чем у Меншикова, Владимиру с овчаркой, которую он водил на прогулку в Летний сад. Хотя по правилам Летнего сада с собаками ходить не разрешалось, но его служебная овчарка была на особом положении… Такие слухи ходили, но где там правда, кто теперь узнает...

Ещё говорили, что дедушка сильно пил, за это с высокой должности его очень быстро сняли. Дворец перешел в другие руки, его разжаловали до капитана, дав взамен двухкомнатную квартиру.  Моей маме было тогда года три, в ней они, считай, всю жизнь и прожили…

А потом всё как у всех…, дети вырастают, уходят в свою жизнь. Мама, учась в архитектурном, познакомилась с моим будущим папой и вошла в ту семью. Я-то дедушку не знала, он умер ещё до моего рождения, и, как мне казалось, в доме о нём много не говорили.

Но после его смерти мои гуманные родители не захотели оставлять бабушку одну… И правда жизни восторжествовала…

Милицейская семья Шершнёвых, освободила бабушкину квартиру, забрав её мебель, дважды перелицованную и оставив старые облупившиеся стены, семья въехала в ту самую двухкомнатную отремонтированную квартиру с чешским кафелем, принадлежавшую никому неизвестному капитану Валуеву Владимиру Васильевичу.
 
Новоселье было со слезами на глазах, с памятью проплаканных ночей. Бабушка переживала молча, как-то примирительно, но со мной, мне казалось, лёд её сердца временами таял… Может быть, потому что, смотря на меня, она часто говорила:

- Кровь не водица, до чего же схожи лица…

Мои родители часто уезжали работать в Финляндию, у них был общий проект с финским строительным комбинатом, который тянулся годами, а потом папе предложили там интересную работу, и мы все вместе решили поехать жить в Финляндию. Там папа построил дом с баней, у бабушки была своя комната с террасой, и я, можно сказать, там выросла — стала профессиональным журналистом. Мы с бабушкой были близки настолько, насколько она могла приоткрыть свои сомкнутые створки души; я, во всяком случае, была с ней более откровенна, чем с мамой. Иногда я приходила в её комнату и просила мне погадать, а она, улыбаясь, говорила:

- Это, детка, не гадание, я пасьянс раскладываю…, учись, пока жива, их много видов существует…, от скуки — книги, а от предчувствия — пасьянс.

Теперь, когда она ушла насовсем, я часто о ней грущу и, может быть, поэтому, возвращаюсь в её сад, в сад её молчаливой грусти.

Может быть, поэтому и привязалась я так к одинокой Елизавете Алексеевне… Чем-то же она мне напомнила бабушку и не только похожими шляпками. Интересно, что меня бабушка никогда не называла по имени, называла только детка, или деточка. И Елизавета Алексеевна тоже с первой минуты сказала:

- А пойдёмте, деточка, ко мне на чай…

И у меня от этого знакомого обращения защемило в душе...

Однажды, я хорошо помню этот день, был страшный ливень с грозой и сильным пронизывающим ветром, и бабушка, сидя на веранде, очевидно, вздремнула, думаю, недолго, но ей и пятнадцати минут достаточно, чтобы её просквозило. Военные годы оставили свои рубцы на лёгких; частые простуды и несколько раз за жизнь возвращающаяся пневмония, и тут она её не пощадила. К вечеру поднялась температура, невысокая правда, но держалась долго, что само по себе её изматывало, а потом появился розовый кашель, и она знала, что это не кашель из за лопнувшего сосуда — это опять пневмония.

Я сидела возле её кровати, гладя её руку, и она, посмотрев в окно и о чём-то подумав, сказала:

- Дай, детка, карты, разложу ка я пасьянс в последний раз.

- Почему последний…

- Да так, предчувствие дурное, как когда-то...

- Расскажи…

Она посмотрела на меня, сомневаясь, а я повторила:

- Сама же говоришь, последний, так расскажи, чтобы рассеять предчувствия…

А на самом деле я рассеяла её сомнения…

И она медленно, между приступами жёсткого кашля, рассказала то, что полвека было её тайной.

- Мне тогда, можно сказать, с работой повезло…, шла я как-то по Невскому проспекту, недавно, как вернулась из эвакуации, шла и заглядывала в окна… На нижнем этаже обычного доходного дома, ничем особо непримечательного, песчаного цвета, возле окна сидела дама в чёрной широкополой шляпе, в чёрном кружевном платье, на руках, чёрные узкие перчатки сидели, как влитые, обтягивая её руки, а между пальцами она держала длинный мундштук, сидя в застывшей позе… Женщина в окне настолько приковала моё внимание, что я оторваться от неё не могла. Это была оперная дива, Галина Преображенская, покорившая тогда весь Ленинград… Она, увидев меня, присохшую к окну, улыбнулась и позвала своим чёрным указательным пальцем. Я спустилась…, три ступеньки вниз вели к двум соседним дверям, на одной было написано “Пошив и ремонт”, а на другой “Фото салон”.

Я постучалась в салон…

Лейб Маркович спросил:

- Только вернулась?

- Как вы узнали? — удивилась я…

Тут опять начался приступ удушливого кашля, и, уже уставшая, она тише продолжила…

- По виду и по истощению, по голодным глазам… Вот благодари артистку, это она меня попросила тебя взять…

И у бабушки, редко плачущей, скатились слёзы, слёзы благодарности за спасение её души.

- Работы было немного, платили мало, но я была сыта и молилась на Лейб Марковича.
 
- Почему ты сейчас вспомнила эту историю и хотела пасьянс разложить…

- А…, да потому, что работы было мало, гулять могла с томиком Ахматовой по Летнему саду, видать, Бог решил, что я своё отработала, и послал мне временный отдых.

- А почему временный…

- Потому, что потом покой душевный унёс, - сказала она и замолчала.
 
И я замолчала, не желая влезать в её душу…, а она, спустя время, продолжила:

- О сокровенно-неприятном не могу вспоминать, боль так и не прошла, будто камень с души так и не снятым остался… Так что про подробности не спрашивай, только в ту ночь у меня на сердце была такая тревога…, ну прямо изнуряющая, выть хотелось, и… предчувствие было, как явь стояло перед глазами… Ночью меня разбудили шумные раскаты грома, небо, покрытое косматыми тучами, тяжело нависло над городом, и молнии метались по небу, как нанятые, задевая разгневанные тучи… В эти секунды ослепительный разряд негодования рассекал мою комнату, освещая повешенные стулья и преображая их странным образом… Не приведи Господь привидеться такому…, - вспоминала она и крестилась в ужасе…

- Наутро предчувствие подтвердилось, и я опрометью бежала в свой спасительный сад и, споткнувшись, оказалась в объятиях мужчины. Он успел меня подхватить, чтоб я не разбила коленки и, скорее всего, не разодрала последнее и единственное платье.

Потом, видимо, у неё поднялась температура, но, очевидно, ей самой хотелось выговориться… а может быть, исповедоваться… Только это была её воля…

Я, наоборот, говорила:

- Отдохни…

Она затихала, словно набирая сил, и продолжала:

- Вот и сейчас такое же свирепое небо, только теперь оно за мной пришло… — говорила она с трудом.

- А тогда я в свою комнату боялась порог переступить… Владимир, так его звали, отвёл меня к себе в сказочный дворец, отмыл горячей водой, накормил, принёс чистую новую одежду и сделал мне предложение… Я ответила благодарностью и не хотела понимать, в какой он системе и насколько его руки в крови, не хотела думать, что эта же система убила моего отца, не могла с ребёнком под грудью идти обратно и, понимая, что так живут только люди, работающие в органах, — молчала…, молчала, когда спивался от содеянного, списывая на молодость и непонимание, говорил:

- Многие ошибались, Блок тоже ошибался…

- Это было моё нищенское примирение, жизнь с палачом своего прошлого. Это была моя оскорбительная правда, я чувствовала себя униженной собственной душой. Это было горькое красноречие, запрятанное в молчании… Он, всё понимая, спивался, а я не препятствовала, не останавливала… Это была моя лилипутская месть с ненавидящей благодарностью. Я прожила свою жизнь в нерассеивающем дыму “Беломорканала”, в страшном, ледяном безразличии…

Долго катились молчаливые слёзы… остановились с последним ударом её сердца…

С тех пор я каждый год отмечаю день ее ухода приездом в давно уже переименованный Петербург, в Летний сад ее души… Коренным жителям Ленинграда, у кого душа помнит блокаду, сердечно прощаю в обращении старое название…

Останавливаюсь в скромном отеле, в тихом переулке и пару дней гуляю с ней по саду, приукрашено, чтобы она, хотя бы там не расстраивалась, рассказываю ей про свою судьбу…

С моей душевной философией, финская аскетичность не соединяется, душевно холодно их национальное уважение к ушедшим… Для меня смерть — это скорбь, печаль и трепетная память, и я не хочу рассматривать бабушкин уход, как естественное событие...

Поэтому, в память о бабушке, я выбрала Летний сад. Приехала к ней на первую годовщину, принесла охапку махровых, зефирных пионов, она их очень любила, говорила, что эти цветы божественные… Положила их на её любимую скамейку, под раскидистой липой, посидела, каждый раз вспоминая что-то новое, и память мне улыбалась...
 
Я прикоснулась к липовой коре, погладила её, как это делала она, и вспомнила бабушкины слова:

- Дерево — как люди. Смотри, какая кора светло-серая, гладкая, прямо шёлковая… А с возрастом станет тёмно-серой, толстой и с глубокими морщинами.

Я вспомнила и то старое прикосновение, когда моя детская ручка дотрагивалась до ствола… и правда, дерево постарело… Побродила ещё немного по саду, и почувствовав облегчение, вышла.

Наверное, все пожилые, одинокие и интеллигентные дамы, вызывают какую-то щемящую тоску в своей неприкаянности, возрастной осторожностью в движениях…

Не знаю про других, но Елизавета Алексеевна у меня определённо вызывала чувство заботы…, моя бабушка таких чувств не вызывала, она никогда не была одинокой и неприкаянной, сломленной — да, но не согнутой.

А Елизавету Алексеевну хотелось баловать… Конечно-же не из-за неожиданного сходства шляпок и ещё каких-то незначительных деталей, напоминающих мою бабушку, сближала нас какая-то сердечность, её тянуло ко мне от одиночества, да и меня, похоже, тоже, только по родственному одиночеству...
 
У неё от радости столько выпрыгивает счастья из души, словно комната наполняется светлячками…

Помню, в какой-то приезд я привезла ей сущий пустячок, подставки из натурального можжевелового дерева, они в Финляндии пользуются успехом у тех, кто ценит аромат. Они и вправду издают упоительный запах, сто;ит только поставить на подставку горячий чайник, например. Она была от этого маленького знака внимания в таком детском восторге, что мне даже как-то неловко было…

Меня иногда обстоятельства связывали с местами моего рождения.

Эстония с Финляндией связана не только родственным языком, но и торговлей, туризмом, а также политически, где журналистика в тесных отношениях с соседями.
 
На днях мне предложили собрать материал о старом Петербурге, о жизни Карла Буллы, покинувшего этот мир в Эстонии…

В Петербурге, на Невском 54, открыт шикарный отреставрированный музей-фотосалон. Но память об этой уникальной семье просит не частичной реабилитации восстановленным фотосалоном, но и покаяния.

Сыновья Карла Буллы, Виктор и Александр, были расстреляны как “классово чуждые элементы” за связь и фотохронику царской семьи.

Виктор Булла, известный фотожурналист, был репрессирован в 1938 году, Александр — годом раньше, но акт покаяния не освещён так ярко, как представлен музей.

Это была тема моей внеплановой командировки, и, конечно же, я не упустила случая повидаться с Елизаветой Алексеевной.

Закончив к пяти часам фотосессию музея и заехав в кондитерскую “Север”, я неспешно, пешочком пошла в милую моему сердцу квартиру, в сопровождении тёплого фиолетового заката в ажурно пенистых золотых облаках.

Меня как-то сразу насторожило, что дверь в комнату была прикрыта не полностью, и я, тихонько войдя, увидела Елизавету Алексеевну в постели. Она как будто спала, но, услышав, очевидно, чьё-то дыхание, медленно открыла глаза и, тотчас, узнав меня, радостно улыбаясь, сказала:

- Детка моя, нечаянная радость…, а я думала соседка. Она мне сердечные капли приносила и к вечеру обещала заглянуть. А ты как здесь…

Я наскоро сообщила, что по работе, и добавила, что приготовлю что-нибудь. Она обрадовалась по детски и сказала:

- Не надо, просто посиди…, знаешь, я вздремнула и видела короткий сон. Небо было такое чистое, словно перламутровое. Такие восходы бывали в Алма Ате…, ранним утром невероятно расцветает небо, когда горы Тянь Шаня окрашиваются в нежные, розовые, абрикосовые и золотые тона на фоне ещё глубокого синего утра, а солнце быстро поднимается из-за верхушек гор и озаряет небо… Это волшебство длится всего несколько минут, как мой сон. И ты появилась в первых лучах, словно Серафим, ангел белокрылый…, за мной...
 
Словно небо в её коротком сне уже перешло в тот сопровождающий закат, и в приоткрытую дверь она вошла в образе белокрылого Серафима. У меня от этих слов сердце сжалось в болезненный комок, и я, поспешив её успокоить, сказала:

- А что Вы забыли в Алма Ате, с какой стати Вам снятся чужие рассветы...
 
- Деточка…, - тяжело вздохнув, она добавила, — там я жизнь свою оставила. Тут родилась и сюда вернулась умереть, а там вся жизнь моя прошла на чужих простынях…

И сама, без моей просьбы, на прерывистом дыхании сказала:

- У меня сердечная недостаточность, врачи говорят…, но они ошибаются. У меня сердце захлёбывается от воспоминаний. Помнишь, как мы с тобой встретились, как старые друзья? Я же сразу тебя на чай пригласила, помнишь?..

Я в подтверждение кивнула, и она продолжила:

- А когда ты вошла… ты видела, что птифуры уже стояли на столе...

Я промолчала, но про себя подумала, что обратила тогда на это внимание…, свежие маленькие эклеры и корзиночки с воздушным кремом были разложены на серебряном подносе.

- Я предчувствовала нашу встречу, поэтому и сказала, - с радостью…, - помнишь, детка? — и она погладила мою руку, лежавшую рядом.

Я перевела разговор, чувствуя, что вот вот расплачусь от какого-то невидимого, гнетущего воздуха, повисшего в комнате:

- А я пирожные принесла, в “Север” заходила…

- Я помню его, кафе “Норд” назывался. Он был, когда-то помпезный, с альковами, обтянутыми голубым бархатом. И мои любимые пирожные назывались “Норд”. А ещё там были блинчики с душистым мясом и смешно назывались — “блинчатые пирожки” … Всё помню, всё память держит, как боль…, не отпускает. Хотя сейчас полегче, сердечная боль отпустила. А два дня лежала, как рыба без воды. Сердечные капли от доктора Вовси принесла соседка, и вроде стало получше. Дыхание ещё сбивается, но это от радости, ангел мой. Знаешь, ты не поверишь…, но я смотрю на тебя и радуюсь, счастливой себя ощущаю, словно рядом со мной кто то родной…, из той жизни, как невозможное прошлое, когда время было счастливое, и счастье — беззаботное…, беспричинное веселье души…

- Нам было лет по семь, нас приводили девушки и, уходя, строго наказывали со скамейки не вставать… а мы на неё и не садились. Мы за теми девушками тихонько шли и за стволом липы прятались, подглядывая, как те целуются с кавалерами. Я смотрела с замиранием и представляла себя, а подружка меня журила, говорила:

- Подглядывать плохо, моя мама была бы недовольна, и моё любопытство ей бы не понравилось.

- Чтобы она со мной не рассорилась, я скрывала от неё многое… Так и главную трагедию своей души скрыла. Если бы не скрыла…, если бы поделилась…, она же была сердечная, помогла бы, и жизнь моя, может быть, иначе бы сложилась…

Мне показалось, она опять вздремнула, но нет, я увидела, как две слезы сползли у неё с уголков глаз, и простынка их скоренько промокнула, чтобы я не заметила. Я погладила её руку, сев на край кровати, и она продолжила:

— В то солнечное утро нас в Летний сад не повели, потому что началась война, и я десять лет ничего о ней не знала. Только спустя время мы опять встретились. Я не скажу, что неожиданно, все наши игры проходили в Летнем саду. Там я однажды и заприметила девушку на нашей скамейке и, представляешь, узнала… Как же я сорвалась и бежала к ней со всех ног, спотыкаясь… и добежала. Как же мы громко плакали и обнимались, и потом опять плакали, и долго, захлёбываясь, рассказывали друг другу обо всех безжалостных страданиях, которые выпали на наши ещё не окрепшие детские души за те годы, что мы не виделись. Но мы были настолько обрадованы встречей, что, несмотря на зарёванные лица, были счастливы. И как смогли, прихорошились и, купив себе две, уценённые за ненадобностью, похожие шляпки, сфотографировались на память…
 
Я чувствовала, что ей тяжело говорить, тяжело дышать. Сердце работало с перебоями, периодически затихая. Дыхание становилось поверхностным, она старалась вдохнуть глубже, но не получалось. И, несмотря на слабость, она продолжала вытаскивать картинки из своей памяти, словно торопилась к известному ей концу. И я не мешала, понимая, что она делится со мной своей измученной душой. Я её не останавливала, понимая, что это исповедь — её наболевшее сокровище, которое она мне доверила, выбрав меня на скамейке Летнего сада. Я поправила ей подушку чуть выше, казалось, дышать сидя будет легче, и она, поблагодарив, продолжила:

— Папу, как врача, забрали в тот же день. Мама с больной бабушкой не могла уехать, хаос был непередаваемый, и оставить одну бабушку тоже не смогла. Бронь нам не полагалась, и чтобы не помереть с голоду, практически с начала войны, мы, вместе с мамой, работали в Мариинской больнице, рядом с домом. В сорок третьем мама заразилась тифом, поправиться сил не оказалось, а меня пожалели и, несмотря на нежный возраст, оставили работать в больнице на стирке белья вместо мамы. Работа была невыносимо тяжёлой: стирали в основном вручную, в деревянных корытах с ребристыми досками, с кипячением в раскалённых котлах и полосканием в студёной воде, взятой из обмелевшей Лебяжьей канавки.
 
- К концу войны я всех потеряла, всех сама похоронила и в свои семнадцать лет осталась одна в разодранной квартире, практически пустой. В холодные зимние ночи, когда морозы доходили до сорока градусов, топила мебелью…, красное дерево нашей столовой так же хорошо горело и согревало мои стёртые руки, как и карельская берёза родительской спальни… Маленькая буржуйка спасала мою душу. Когда соседний дом полностью разбомбило, люди потеряли всё, семьи с малыми детьми остались без крова, всё смешалось со снегом и огнём… Одну семью я впустила к себе, семья разрослась, добро всегда помнила и сохранила мне эту комнату, никого не впустив, сорок лет ждала…

Тяжело давалась ей эта исповедь, казалось, она всё ещё слышит, как буржуйка пожирает родительскую жизнь, и снова переживает своё сиротство, и уставшее сердце просит покоя.

Передохнёт чуть чуть, сделает пару глотков чая с лимоном:
 
- Прости, детка, не могу сейчас пирожное, вот только чай попью, благодарю тебя, что ты рядом, - и опять мою руку гладит… У меня от её слов, от пережитого, холод в душе, мурашки пробирают, как током, но остановить не могу, совестно…

И она продолжила:

— Ты что думаешь, война кончилась, и мне стало жить легче? Нет, деточка, несмотря на окончание войны, работы у меня не убавилось, раненых привозили сутками, без передышки. Поэтому нам с подружкой встречаться было некогда, если только по выходным… В тот вечер… 

И она замолчала…, я чувствую, ей вообще не вздохнуть… Я ей говорю:

- Давайте откроем окно, будет больше воздуха.
 
Она только безразлично повела плечом…
 
Я открыла окно настежь, пошёл свежий воздух, я ещё её немного приподняла, и, не поверите, ей стало легче дышать. Полежала спокойно минут десять, а потом, словно перерыва и не было, продолжила:

- В тот вечер я возвращалась с работы уставшая, переполненная чужой болью, решила пройтись по Летнему саду, посидеть на скамейке, подышать тёплым ветром. Только я присела, смотрю, неслышно подошла ко мне овчарка и легла рядом. Я даже испугаться не успела, как собака лизнула мои натруженные руки. Через минуту подошёл молодой мужчина, лет тридцати, улыбнулся и сказал, что удивлён поведением своей собаки, словно она во мне учуяла родственную душу. Одет он был по тем временам богато, потому что брюки и рубашка не выглядели уныло заношенными. Мне было приятно с ним разговаривать, я даже в своё оправдание, сказала:

- Наверное, уходя из больницы, я чай попила с кусочком колотого сахара…, вот сладкий след на руках и остался.

Он был такой сильный, мужественный, сел возле меня и протянул мне свою руку с такой мужской, жёсткой хваткой, прямо до боли сжал мою маленькую, исхудавшую ладонь. Расспросил меня о работе, рассказал о себе и потом, не спрашивая, проводил меня до дома. Я ещё что-то пробормотала, что тут близко, сама дойду, но он моего тихого шёпота не слушал.

- Ну что тебе сказать, деточка… Лёгкий весенний ветер, запах мужского дыхания и надежда выйти из плена нищеты, и окровавленных бинтов, вскружили голову…, и он остался…

Потом она замолчала, словно стесняясь своего признания, и горестно добавила:

- Что я знала про любовь и её последствия…, в семнадцать лет… Мне любовь принесла страх и а;мок. Каждый вечер, выходя с работы, я подолгу сидела на скамеечке и ждала его, чтобы посмотреть в его глаза, почувствовать необходимое тепло и обещанную поддержку. Но в течение трёх недель он ни разу не поднялся на четвёртый этаж и ни разу не появился в саду… В выходные я старалась ни с кем практически не общаться, подруге пожаловалась на плохое состояние и нервное истощение, да она и сама видела, что я на ногах едва держалась, ходила бледная, пару раз она даже обморок застала, но придать этому состоянию другое объяснение, кроме усталости, ей в голову не приходило. Разговоров про любовь я избегала, боялась рассказать про свой позор, увидеть в её глазах осуждение, поэтому ссылалась на физическую усталость и эмоциональное выгорание, так говорили врачи пациентам, и подруга по своему успокаивала, говоря:

- Мы ещё нагуляемся с тобой, лежи и отдыхай в выходные.

- Очевидно, флюиды влюблённости носились в воздухе, и опьянённые шмели садились на цветы, не задерживаясь…, - сказала Елизавета Алексеевна, глубоко вздохнув, что удавалось ей всё реже и реже, - может быть, и я прошла мимо, не задев его душу. Кто я ему, посуди сама…, странная, молоденькая прачка, оставившая у себя на ночь постороннего мужчину без всякого ухаживания… Придумала себе любовь в семнадцать лет, поверила, ждала и прислушивалась к его шагам. Вот только последствия меня не спросили, выворачивая изо дня в день душу наизнанку, и холодный липкий пот вошёл в моё уныние…


- Курьёзный случай произошёл сейчас со мной! - почти что с порога, запыхавшись, радостно кричала моя подруга. Помню её весёлый голос, как сейчас звенят её слова в моём сознании. А я лежала бледная, измученная, отстранённо смотрела на неё…, и когда она протянула мне плитку шоколада, у меня от резкого запаха, опять набежала волна и подкатила к горлу… Я резко отвернулась.

- Она села вот сюда, где ты сейчас сидишь, на краешек, и удивлённо, но уже тихо рассказала, что бежала от самого Летнего сада без передышки, чтобы принести больной подруге шоколад, вкус которого за баландами из варёного репейника и одуванчика давно стёрся. А я безжизненно старалась подавить, заглушить позывы. Рвать было нечем, я же только воду пила и на работу несколько дней, как не ходила, а тут этот резкий запах шоколада вызвал опять подкатывающуюся к горлу волну и холодный пот. И рассказать я ей не могла, знала же, что осудит… А потом она добавила то, что отняло у меня веру и надежду, и окончательно убило…

Я поняла, что Елизавета Алексеевна не в силах продолжать рассказывать о трагедии своей юности и, может быть, подремлет. Видно было, как уходят её силы, как тяжело даётся дыхание, и открытое окно уже не спасало.

-  Ты поняла, что меня убило в рассказе подруги?.. - тихо спросила меня Елизавета Алексеевна.

Я промолчала. Не потому, что поняла, просто хотела, чтобы она отдохнула. Но спустя минут пять Елизавета Алексеевна, открыв глаза, продолжила:

- Она рассмешить меня хотела, подвинулась чуть ближе и рассказала, что соседи забрали её книжный шкаф, свалив все книги в угол прямо на грязный паркет. И она как-то умудрилась повесить эти стулья на стенку. В общем, я уже сейчас не помню подробностей повешенных стульев, но рассказ сводился к тому, что, соорудив подвесную этажерку, она собрала с полу книги и, стряхнув с них пыль, положила в шахматном порядке, чтобы книги с боков не падали… Сетовала, что книг осталось мало, по сравнению с бывшей библиотекой остались жалкие слёзы, разместившиеся теперь на четырёх подвесных стульях. К тому времени, когда этажерка уже дышала знаниями прошлых поколений, в квартире невозможно было находиться…, пьяные соседи ругались, и поэтому, она взяла старый томик Ахматовой и пошла дышать распустившейся липой, у неё сейчас как раз время цветения, и в воздухе стоит настоящий аромат счастья.

- Я лежала в полудреме и так далека была от стульев, подвешенных на гвоздях, слушала её и даже ласково была благодарна ей за то, что та пришла, что сидела рядом, и только когда она произнесла про аромат счастья, из уголочков моих глаз выкатились крупные детские слёзы, тут же пойманные простынкой.

Я про себя отметила, что уже видела, как у Елизаветы Алексеевны от воспоминаний той жизни, скатились две крупные слезы.

- А дальше она продолжила, как подруга гуляла, читая известное стихотворение Ахматовой: “Сжала руки под тёмной вуалью” … и спрашивала меня, почему мол люди грешат, когда любят, вот и Ахматова вроде любила, а согрешила, а теперь мается, говорит, что умрёт, если он уйдёт… Я на этот вопрос не ответила, не до стихов мне было. А она мне тогда сказала, что в тот момент почувствовала чьё то касание. Повернулась и от страха чуть в обморок не упала, хвостом меня касается, рядом идёт овчарка и мигает человеческими теплыми светло карими глазами, а в зубах держит эту самую плитку шоколада. И ни души вокруг! Я поозиралась, никого, взяла её и к тебе побежала! - улыбаясь, закончила подруга.

- Конечно же, я всё поняла, что собака пресловутая, его, и что он предпочёл её. И от этого понимания та маленькая вера, светившаяся в моей душе, погасла… И я, измученная своим положением, с изодранным сердцем, окончательно поняла, что мир моих надежд, моей любви рухнул… Я только тихо обмолвилась, шепотом:

- Действительно, случай курьёзный...
 
А про себя подумала, - от этого курьёза, повеситься хочется.

- И потом в помощь мне, в согласие моих шальных мыслей, пришёл а;мок… Когда я от Бога отвернулась, безумие взяло верх… Я сделала это, я расквиталась с жизнью за все страдания…, я не хотела больше оставаться среди людей и света Божьего…, я в ад хотела кануть…, в бездну…, и в содеянном провалилась в беспамятство…
 
- Спасали там же, где я спасала раненых, контуженных, с оголенными ранами…, только тех спасали с жалостью…, а меня с упреками…, с осуждением… Ты спрашивала, почему мне до;роги рассветы Тянь Шаньских хребтов…, потому что полуграмотная женщина увезла меня из клиники под покровом ночи в горное ущелье Алма Арасан, у неё там родня жила, они меня и вынянчили, и выходили, и прижилась я к тем местам, как приблудная овца, на целых сорок лет.

- Добрые соседи, вернее уже их дети, рады были моему возвращению… Наверное, это и правильно, вернуться к истокам рождения для завершения жизненного круга. Я почувствовала, что пришло время возвращения к своим корням, к родине, к дому, стремление к истокам и самопознанию.

В её последнем рассказе, словно память требовала выхода, прозвучала причина возвращения на родину. Мне показалось, что дыхание смешалось с хрипами, и я спросила Елизавету Алексеевну:

— Где Ваши кремлёвские капли? Что-то мне не нравится ваше дыхание…

Она, чуть шевельнув пальцами, прохрипела:

— В серванте…

Порывисто открыв створки, видимо от резкого ветра, прямо в мои ладони легла старая, выцветшая, палевая фотография двух молодых смеющихся девушек в похожих шляпках… Одна из них — моя бабушка…

Я подошла к Елизавете Алексеевне с фотографией, забыв в тот момент про капли… Её рука безвольно свисала с кровати, а открытые глаза смотрели на меня не моргая, словно подтверждая…


Реальность параллельных жизней сводилась к тому, что каждая из них выживала в одиночку, впроголодь, в потере близких, и, находясь в разодранном стервятниками гнезде, на ощупь искала выход из страшной правды жизни.


Свежий номер журнала "Родина" напечатал мой очерк, самый честный, который я когда либо написала.

“Двойная исповедь”.

Псевдоним автора — Открытые глаза.

Редкий случай, когда перламутрово-фиолетовый закат в кружевных прерывистых золотых облаках, не предвещающий сердечной боли, так больно коснулся моей души…



Наташа Петербужская.  @2026. Все права защищены.
Опубликовано в 2026 году в Сан Диего, Калифорния, США.


Рецензии