Мир не без добрых чудес! Рассказы

Содержание

Мир не без добрых чудес!

Единственный экземпляр

В конце парка, почти перед кладбищем

То-то же

Две дилеммы

Ночь перед Рождеством

Стоните!

Охота-рыбалка

Напоминать о себе я не стану

Мир не без добрых чудес!

Слегка опоздав, едва войдя в не слишком шумную комнату, гостиную изображавшую, понял: подозрения были совсем не напрасны, его пригласили, чтобы барышень веселить, цветник репейником хоть как-то разбавить. Барышень, прикинул, штук восемь, пацанов: раз, два, он третий, один совершенный задохлик, маленький, щупленький, без очков, линзы, наверное, а между ног наверняка ничего достойного ни одной из восьми барышень так и не выросло и уже не вырастет никогда.
Увиденное подтвердило самые скверные ожидания. Хотелось чего-то очень лёгкого, очень шампанского, очень французского. Легкое белое вино, легкий белый танец, на который его белокурая красавица пригласит, после которого легко откроется белая дверь, легко одежды с обоих слетят, белоснежно не загоревшие места обнажая, он легко войдет в раскрытую белоснежность, белокуро и там нежным волосом опушенную, и, вволю попрыгав-подрыгав, бурно и нежно спустит, чтобы подняться с белой постели с легкой душой в слегка подсыхающей малофье белесоватой и легкими опустевшими яйцами.
Как всегда, гладко было в мыслях, в реальности было немного иначе. Точней, совсем было не так. Хотя, скажем сразу, чтобы пугливого читателя не потерять, все кончилось хорошо. Поразмыслив, зачеркнув «хорошо», напишем отлично. Хотя, добавим до точности, до полной правдивости, совсем не так, как мечталось. Что поделаешь, мечты на то и мечты, чтоб не сбываться.
И то сказать, избыток счастья, удачной разделенной любви, как мудрецы утверждают, человека делают идиотом. Так повелось, так устоялось, с чего же меняться?
Всех, кроме хозяйки, пригласившей его, видел впервые. Взглядом пробежав по сторонам и ни на одном лице не задержавшись, совсем мрачно поцеловал подставленную щеку хозяйки в платье с голой спиной. Дресс-код намекал на свободные, открытые отношения между собравшимися, до его прихода успевшими перезнакомиться и пару раз выпить.
Его приходом все были очень довольны, соотношение, пусть не кардинально, но все же улучшилось.
Его представили. Его познакомили. Ему налили. Даже выпили за него.
Включили медленное, хозяйка сама его пригласила. Сделав последний глоток — виски был уже тепловат — к партнерше прижался, она была вовсе не против, и стал правой рукой, стараясь о музыке не забывать, лапать голую спину, норовя, когда в темные углы уводило, пробраться спереди, ниже, пролезть под трусики и нащупать местечко, где раздвоение личности начинается.
Тем самым учинялась проверка. Самое главное, как барометр отреагирует. Второе, поощрит ли усилия барышня, если нет — придумать, как от нее отвязаться, и поиски, времени не теряя, продолжить; а если да — оценить, насколько дальнейший путь быть обещает тернистым.
Барышня на движение руки, до заветного места добравшейся, отреагировала не очень понятно. С одной стороны, не препятствовала, с другой — тесней, как ожидалось при раскладе таком, к нему не прижалась, рука ее вниз, к его заветности не скользнула, хотя освещенность угла вполне позволяла.
И хорошо, что не скользнула. Там, как было немного тесно и чуточку потно, так, несмотря на изменившиеся обстоятельства, и осталось: не прыгнуло, не разбухло, не вздулось.
Тем временем танец продолжился, к более освещенным местам направляясь. Правая рука медленно, не торопясь, с солидным достоинством от раздвоения к вполне легитимным ключицам, поднявшись, прилипла, головы повернулись, взгляды встретились, попрощавшись, музыка к концу подошла, и они церемонно за танец друг друга полупоклонами поблагодарили.
Она поспешила к задохлику. Второго по счету после него пацана успели уже подхватить, так что, хоть и хозяйка, выбора не было.
Собственно, выбора не было и у него, хотя на стульях, на креслах яркими бутонами неразобранный цветник, грустя, процветал. Слева направо — по-русски. Справа налево — уже по-еврейски. От перемены направления взгляда результат не менялся. Барометр забастовал, сигналов не подавая, хотя после известной процедуры минуло два дня, и ему большую резвость проявлять полагалось.
Новая музыка была чуть резвей и требовала выбора немедленного: здесь и сейчас. Нельзя же столбом стоять посередине с уже пустой — виски еще больше нагрелся — рюмкой в руках.
Значит так. Рюмку на стол и приглашаем вон ту, которая вроде бы в шортиках цвета непонятного, в каких-то диких узорах. На узоры плевать. Задача — исследовать, что там под ними, желательно, спереди.
Шортики, похоже, слегка удивились, что выбрали их, худых, невысоких и немного растрепанных. В отличие от партнера, выпившего, не закусывая — не особо было и чем — три рюмки виски подряд, к чему он был совсем не привычен, шортики не пили совсем, какой-то безалкогольный коктейль все время сосали, не дососав.
Хоть в голове слегка было туманно, зато руки-ноги и прочее стали свободней, и, следуя прежней программе, обхватив талию партнерши руками, он сразу повел ее к самому темному месту, где только что до раздвоения личности успешно пробрался.
Такой прыти шортики, видно, привычные ко всему, не удивились. Однако второй настоящий пацан вместе с партнершей без слов, но дружно возмущение проявили: подрезая, быстрей, чем музыка позволяла, туда же, в темный угол проскочить норовили. Видно, приспичило.
Второй настоящий, действуя по сходной с первым программе, план действий начал осуществлять, еще до необходимо-достаточной темноты не добравшись. Пришел раньше, следовательно на рюмку-другую выпил он больше. Придя к такому умозаключению, безусловно себя первым считавший, со все более возрастающим интересом стал рассматривать пару, вступающую в зону темноты, позволявшей энергичные действия и разгулявшуюся турбулентность.
Это наносило несомненный ущерб отношениям с шортиками, уязвленными его никак не вспыхивающим интересом к тому, что там, под ними, и тем, что их обогнали.
Поэтому, когда второй с партнершей слегка покрасневшими выплыли из умеренной темноты, она поправляя блузку, он брюки в месте заветном, шортики, решив взять быка за рога, стали его на освободившееся место  тащить, и он, не подав виду, что ее решительности удивился, сопротивления не оказывал.   
Как задумано было, так точно и получилось. Он исследовал шортики вплоть до голой влажности под трусами, она руку, свободный пояс слегка отодвинув, под брюки и плотные потные плавочки запустила, даже — гляди ты! — пальчиками с длинными, диким цветом намазанными ноготками залупу его оголила, но при выходе из темноты все разочарованно на прежнее место вернулось.
Барометр, несмотря на залупу, ожидаемым образом не среагировал, чем немало его озадачил, а ее, похоже, шокировав, жутко обидел.
Вечеринка не задалась. Несмотря на очевидный прогресс, у второго с партнершей тоже дальше не двинулось. У хлюпика лапать, похоже, нечего было ваще, он к этому делу не был совсем предназначен, хорошо, если сам из себя раз в месяц выдавит курам на смех несколько капель.
Решил сваливать. Чем скорее, тем лучше. Совсем-совсем теплого рюмку выпив на посошок, чмокнув в щечку хозяйку, остальным слегка вежливо поклонившись, оказался на воздухе, который взбодрил свежестью и, что было совсем удивительно, оказал неожиданное влияние на воскресший барометр. Ни с того, ни с сего, внизу отяжелев, отвердев, вверх взметнулся, словно птица, вырывающаяся из силков, из трусов и брюк стремясь выпорхнуть, чтобы, с плотью неведомой слившись, излиться.
И — мир не без добрых чудес! — уже у метро, куда, незнакомыми переулками проплутав, битый час добирался, решив на всякий случай — тащиться немало — за подвернувшийся строительный забор заглянуть, увидел парня уже вытаскивающего. Показалось: тот, второй с незадавшейся вечеринки.
Конечно, хотя под шафе, но этика этикой. Близко не подходя, полумерой не ограничиваясь, всю свою гроздь вытащил на всеобщее обозрение. Тот и луна поглядели, и ей на радость, увлеченно дальнейшее наблюдавшей, пацаны, штаны-трусы опустив, пьяненькими поцелуйчиками для приличия обменявшись, стали друга с медвежьей ласковостью лапать и мять, перепутав, где руки, где ноги, где чья срака, чей входит куда. Смешавшись, все завертелось потно и ласково: бедра, грозди, промежности.
Имен друг друга они не узнали. Объявленные на вечеринке, конечно же, не запомнили: столько барышень, к чему пацанячьи? За забором было уже не до них. Слова не сказали друг другу. К чему? И так все понятно. К тому же губы и язык заняты делом куда поважней.
В ноздри весело, радостно шибануло чистым потом пацанским и терпкой стремительной малофьей, любые дезодоранты в минуту соития перешибающими. Головы от теплой пьяни и похоти жадной кружились, но прочая плоть дело знала твердо и наизусть, в мозгах не слишком нуждаясь.
Поздно наутро проснувшись, все помнил прекрасно. То, где и с кем танцевал, сколько рюмок, раз от разу теплеющих, выпил, как свалил, как вытащенный увидел. Дальше все расплывалось, оборачиваясь пятнами на брюках, трусах, даже рубашке — кто из них туда выстрелил? — которые надо было самому постирать. Не бросать же в общее грязное, чтобы мать догадалась.
А то, что с пацаном, ну и что? Один раз, как утверждает народная мудрость, тем более если обоим было так хорошо, даже прекрасно.

Единственный экземпляр

Будучи в своем не маленьком, но не столичном городе признанным вундеркиндом, с шестнадцати, как в песне пелось, мальчишеских лет будучи приглашаемым в компании куда старше меня почитать стихи и, несмотря на возраст, поучаствовать в питейном и сексуальном разгуле, словно зверь кровь, почуяв признание, эхо будущей славы — наглость пуще неволи — послал книжечку стихов своих самопальную самому великому поэту эпохи.
Если дочитали, дальше пойдем. Извинения, конечно, примите, зато вся предыстория в одно предложение уместилась.
Стишки мои по тогдашней моде были намеренно назойливо голые, примитивные. К примеру, такие, неуемно «я» изобилующие.

Я иду, я шагаю, я топаю,
Я живой, потому я иду,
И в ладоши натужно я хлопаю
У прохожих живых на виду.

Или несколько поодетей.

Эпоха злобным эхо отлетит
И, ухнув, бумерангом возвратится,
Сраженный в небо блеклое воззрится,
Последний это был земной пиит.

Самопальная книжка не только собственной головой и собственными словами творилась, но и собственными руками: бумага с текстом, отпечатанным на машинке отчима, который этого не подозревал, скрепки, выдернутые из ученических тетрадей, цветные картонки из набора «Умелые руки»: имя, фамилия и название крупно и от руки.
Такие дела. Такая эпоха. Будут гаже, но такой больше не будет.
Упомянутый разгул, конечно, гипербола. На такие, вроде бы поэтические вечера приглашалась устроителями — обычно взрослыми девицами — в большие по тем временам квартиры юноши-девушки смирные, мало или вовсе не пьющие. Мне обычно наливалось раза два-три за вечер на донышко белое сухое, какое в тот момент было в продаже. Что касается второй составляющей, то она, если быть место имела, то это точно не про меня.
Так что входить в детали не будем. Тем более что… Ну, да в другую комнату порой особо преданные поклонницы намного старше меня уводили. Но входить никуда не допускали. Я же робел и не очень пытался. Так, поцелуют, в некоторых зазорных местах поласкают, руку мою не оттолкнут, на том и спасибо. Со сверстницами в те пугливо-девственные времена не было и такого.
Вдруг — ожидал с нетерпением, веря-не-веря — случился ответ. Не в большом конверте, таком, в каком самопальство мое отправлялось, в обычном.
Письмо. Книжку великий решил оставить себе. На память о времени и обо мне.
Так написал. И слова очень приятные, ободряющие и напутствующие. Плюс, конечно, советы. Здесь подумайте, там стоит поправить, даже пару стихотворных строк на замену.
Получив такой толчок взыгравшему самолюбию, ни отчима, ни мать не предупредив, предварительно не позвонив — номера телефона не раздобыл, только адрес и то с превеликим трудом — сел в первую же электричку: три часа до столицы.
Пустая холодная, прибыла она на вокзал переполненной, от жары и духоты невероятно разбухшей.
Опуская отчет о поисках нужного адреса — банальность длинная, описанная множество раз всяческих времен растиньяками — стою у дверей в старом доме, невероятно солидном, хотя ремонт явно не помешал бы, чем-то невиданно важным оббитых, и робко на звонок нажимаю.
Звяк — без ответа. Длинней — тишина. Два звонка очень коротких, один длинный, вроде как бы пароль — ноль ответа. Нет никого. А если есть, не открывают. Вспомнив, что наглость меня сюда привела, звоню долго и непрерывно, не слыша, как с той стороны двери голые ноги пришлепали.
Дверь отворилась — передо мной пацан моих лет в белых трусиках, в нужном месте ужасно бодро бугрящихся (в продаже, кроме черных почти до колен или в цветочек слегка покороче, не было никаких; такие все и носили).
Подслеповато и молча уставился на меня.
Разговор, ясное дело, мне начинать, но получается как-то не очень. Входную речь я для великого заготовил, а тут мелкий с волосатыми ногами и в белых невиданных трусиках с очевидным утренним стояком пацанячьим. Такой у меня каждое утро. И, похоже, трусики пацану не по размеру: полоса выбившихся чёрных волос окаймляет.
Пацан раскрыл рот и, вспомнив, прикрыл руками свое утреннее обычное. Изо рта ни единого звука, то ли проснулся еще не совсем, то ли прикрытое руками от общения с незнакомцем ужасно его отвлекает.
Несмотря на то, что от трусиков и прикрывающих рук мой наглый взгляд отлепляться никак не желает, медленно, но неотвратимо настойчиво и на удивление бодренько вертится мысль о необходимости непременно вежливо чрезвычайно представиться.
А это очень не просто. Во-первых, скользнув ввысь от белеющего бугра — от удивления он руки отвел — я впился взглядом в черную дорожку от трусиков до пупка. Чрезвычайно возбуждающий ручеек. Во-вторых, словно естественное продолженье «во-первых», вдруг спохватившись, что из-за утренних обстоятельств весьма чрезвычайных слегка запоздал, мой утренний стояк во всей красе и мощи себя проявил.
Стояк стояку — друг, товарищ и брат!
И все-таки рот надо было открыть. Объяснить — какого я здесь не даю человеку в белых трусах выспаться, и, полежав в полудреме, проснуться, медовостью не вставания по звонку и утреннего, самого чистого в мире, стояка насладиться.
Я его, то есть рот, было, открыл, но из-за сложности артикуляции непростых мыслей из собственного горла нужные звуки извлечь не успел. Вверху зашелестело, заскрипело, загрюкало — кто-то спускался.
Томимые стояками, одновременно мы встрепенулись. Он поднял руку — влажная черноволосая подмышка, поразив меня в самое сердце, на миг малый мелькнула, пропуская войти. И я, повинуясь, втащился.
Другая рука, обнажив волосатость и дыхнув в меня потом, отсекая чужие звуки и тем более взгляды, перед любопытством, наглым и мерзким, дверью хлопнула звонко, словно тому, спускавшемуся, ни за что, ни про что пощечину шлепнула, наверно, решив, что тот с нашими стояками плотно решил разобраться.
Остались мы друг с другом и с нашими стояками наедине. Конечно, и у открытой двери мы были одни. Но там интимный наш тет-а-тет нарушался порогом: я одетый и вне, он в белых трусах и внутри. Мне его стояк отчетливо виден. Он о моем может только догадываться, что для него, не проснувшегося вполне, очень даже не просто.
Я первым очнулся. Тут же, в прихожей, зеркальной просторностью поразившей, дверь в полушаге, выудил из себя, глубоко откуда-то изнутри, может, даже из стояка, собственному умению извлекать слова удивившись, вопрос: могу ли я видеть…
У стояка в белых трусах, в такт голове отрицательно шевельнувшегося, ответных слов не нашлось. Хотя, конечно, ему пора бы проснуться.
Молчание затягивалось. Было пора его прекратить. Ведь мы общались достаточно времени. Наверное, минуту. Может, чуть меньше.
Его рука скользнула вниз, к животу, словно решив слова оттуда извлечь, потом ринулась дальше привычным утренним путем по дорожке, спохватившись, одернулась, прыгнув к подмышке, где стеснительно поскреблась, после чего вдруг навстречу друг другу, встрепенувшись, наши чакры открылись.
Дар речи к обоим со смехом и пониманьем одновременно вернулся. Я что-то сказал, объясняя, он ответил, все понимая. Его отчим с матерью были на даче. Но я приехал не зря. Не слишком переживая отсутствие великого, ради которого, сорвавшись с цепи, и приехал, лишь на миг поразившись, что это могло опечалить, я последовал за недвусмысленно подмигнувшей попкой в белых трусах, которые, совратив, на путь истинный меня бурно наставили.
Там и тогда, кстати, в кровати великого — в отсутствие матери и отчима — белые трусики там просторно изволили почивать, я и получил первые уроки и наставления мужского соития.
Тела наши были длинны и тонки длинным и тонким нашим стоякам в подражание.
Приняв после душ и позавтракав, пройденное — повторение ведь учения мать, разве не так? — закрепили, снова вымывшись — горячая вода постоянно есть великое благо цивилизации — пошли погулять. Потом он меня проводил. В вокзальном туалете кое-что из утреннего вновь повторили.
Так я с девственностью, на иной вкус весьма поэтично, расстался. А его еще в довольно нежном возрасте сестрой-лесбиянкой с братом ее партнерши свели-познакомили. Куда было деться? Такие они, столичные нравы!
Несколько дней мой задний проход недавние воспоминания со смешанным чувством явственно ощущал.
Тот раз, будучи первым, последним не стал.  Он ко мне, я к нему — года два мы встречались. Согласно роли, я его называл «Милый х*еныш», а он меня «Милый пи*деныш». Потом жизнь развела. Надеюсь, он меня, как я его, помнит.
Внезапная любовь стихи от меня, а меня от стихов отлучила. Что, видимо, к лучшему. Так что стихи я не пишу.
Из самострельных в платяном шкафу завалялась книжонка.
Единственный экземпляр.

В конце парка, почти перед кладбищем

Нынче весь мир, если не в шаговой, то в однодневной доступности. Уточним для порядка: почти. Но мне в тот, который из рамки «почти» вылезает, не надо. Правда, туда, куда тянет на месяц, не больше, но ежегодно, путь на одну пересадку самолетную удлинился. Печально. Но не смертельно.
Встав, как всегда, не спеша позавтракав, взлетев и приземлившись, к стыку успев, снова взлетев-приземлившись, еще часа полтора на такси, поднимаюсь к себе, попадая в объятья моей то ли троюродной тети, то ли сестры на не обсчитываемом киселе. Из объятий, едва умывшись, за стол. Хоть и однодневная доступность, но пейзаж, объятья, еда — все очень другое, с детства привычное, так что, получается, из настоящего в прошлое однодневной доступности попадаю.
Какое лучше? Хуже какое? Пожалуй, и тогда, и нынче непонятно, что делать с камнями? Разбрасывать? Собирать?
Родственница за малые деньги за родительской, теперь моей трехкомнатной хрущевкой присматривает, приезжаю — за мной, готовит, стирает, воспитывает, чтобы, от местных обычаев поотвыкнув, какую несуразицу не сотворил. Случается — выручает. Однако долго терпеть ее трудно. Она это знает. На полуслове умолкнув, домой собирается, посуду помыв и холодильник проверив: послезавтра забегу и сварю.
Как раз начинает смеркаться. Первый день всегда длинный. Не распаковываясь, сумерки догоняю. Они здесь, как везде летом, поздние, но не как везде — далеко от экватора — длинные.
Многолетний маршрут, в последние годы на один перелет удлиненный, я не меняю. Зачем? И так приходится ко многому заново приспосабливать не молодеющий организм и разум, полный старых странностей и старостей странных. На взгляд молодых. Присмотрятся — если взглянуть дадут себе труд. Но для этого должен интерес появиться — иначе на кой?
Правы. И я тоже прав, странности старые и старости странные, пусть не лелея, но, скажу так, в себе уважая.
Родительские не уважал, о чем страшно жалею. Только им об этом не сообщишь, хоть уже завтра пойду навестить. Кладбище начинается без всякой ограды сразу за парком, куда сейчас направляюсь, но туда нужно засветло: чтобы в нужное место добраться и ноги не переломать. Когда-то металлическая сетка парк от кладбища отделяла. Теперь, ржаво выставив острые когти, в любого готова вонзиться. Лучше в темное время с ней не встречаться, да и в дневное быть настороже. Тогда и львы, уставшие от сторожевой жизни своей, покрытые мхом и отметинами от пуль — чего только не повидали — встретят, пусть не слишком приветливо, но не враждебно.
Вкус у смерти ужасный. А послевкусие и того хуже.
В нашем городе — рукой подать до столицы — везде надо быть осторожным. Традиция! С времен незапамятных. За пару-тройку веков мало что поменялось. Дома в этажности, как там, подросли, машины тамошние, даже дороги кое-где ничего. Но нравы! Однако о них, как о вкусах, не спорят. Ни к чему. Бесполезно.
Через парково-триумфальную арку времен очаковских вступаю во владение светящихся фонарей, понятно, только на главной аллее, редких прохожих и еще более редких на скамейках сидящих. Прохожие — мимо меня. А я — мимо сидящих. Целуются. Чем-то жутко смрадным пыхтят, дымовую завесу вздымая. Весело, со звоном и смехом ужинают — запахи мяса и водки наверняка местную фауну привлекают, но время безопасной открытости миру местных котов и собак не наступило. На них, бродячих, местные власти облавы устраивают, зверье это знает и, жизни свои ценя, раньше урочного часа выходить на простор опасается.
Сразу же за вратами — то ли в ад, то ли в рай — небольшая площадь с памятником, забыли кому, написано буквами золотыми навечно, но стерлось и неразборчиво. Днем — детское бурно-звонкое копошение, в поздне-сумрачный час — домашне-собачье раздолье мелколапчатых и длинношерстных: дружатся, любятся, злобятся, лаются, совсем, как люди, однако же милосердней.
На главной аллее фонари и скамейки. Фонари еще тех допотопных времен светятся почти все, некоторые, правда, мигая: пора, мой друг, мол, пора. Скамейки какого-то уже поколения, однако на тех же местах. Минут семь-восемь ходьбы — фонарный ряд обрывается, а скамеечный тянется чуть не до кладбища.
На последней скамейке в фонарном ряду, то есть там, где они еще совпадают, мы с моей первой девочкой и последней сидели, тесно друг к другу прижавшись. Дальше идти, на чем настаивал я, она наотрез отказалась. Собственно, это я к ней тесно прижался. Она отодвигалась-отодвигалась, пока еще было куда. Левой рукой я старался через плечо ее левое до левой цыци добраться, чему она сопротивлялась не слишком, больше для виду, а правой норовил, пробравшись под платье, проникнуть под трусики, чему она сопротивлялась чрезвычайно активно.
После этого сидения, когда провожал, внизу живота жутко болело, словно все переполнилось, но вытекло, испачкав трусы, очень немного.
Вспоминая, не спеша до той скамейки дошел, решая сесть посидеть, не слишком приятные воспоминания пробуждая, или дальше, к более приятным двинуться, времени не теряя.
Однако, что ныне мне время? Куда торопиться? Разве что к следующей скамейке, куда как счастливей, на которой мы уже с ним долго не усидели, а сразу, словно под попами припекло, вскочили и, дороги не разбирая, рванули в кусты, где на траву штаны прошелестели, вслед со стояков соскользнули трусы, и мы, друг другу, вцепившись, не имея познаний о чем-либо другом, больно дрочили, пока себя и все вокруг не залили белесым. Вытершись листьями и, едва отдышавшись, поцеловавшись, отвернулись и пошли по домам, держась на расстоянии. От стеснения? От чего-то еще? Это тоже был первый раз и последний.
Скамейка та вот уже, третья от последнего фонаря. Там уже не сумеречно — темно. И — силуэт одинокий. Это значит?
Это значит, что надо, местные обычаи соблюдая, пройти мимо — мельком взглянуть, и, если в штанах шевельнулось, повернув назад, пройти совсем рядом, задать дурацкий вопрос, типа, нет ли у него закурить или который час, и в соответствии с ответом присесть рядом или дальше к фонарному свету валить.
В соответствии с неписаной инструкцией поступив и возрастом пацана не спугнув, минимум слов использовав для общения, привел к себе, поцеловав и полапав, велев побыстрее раздеться, пока сам раздеваюсь, при свете люстры — пять ламп — внимательно во всех местах и позах его рассмотрев, я это делу люблю, внимательно понюхав подмышки, между ног и сзади расщелину, приохотив его меня ручками шаловливыми и быстрым язычком ублажить, поставив пацана у кровати, чтоб руками он опирался, надев на себя и помазав там тщательно, вошел медленно, осторожно, зато потом быстро, в темпе, сегодня максимально доступном, одновременно ему выдрачивая и яйца катая.
Всегда стараюсь кончить вторым. Вот, и в этот раз пацан подо мной задрожал, едва не выскользнув, но я его удержал, после чего не стал тянуть — время позднее, день получился совсем безразмерный.
Поцеловав мальчишечку на прощание, дал бумажку, для меня незначительную, для него, пожалуй, огромную, предложив зайти послезавтра в это же время.

Кивнув в знак согласия, пораженный бумажкой, двинул домой, стараясь уложить в голове события дня, вечер которого оказался неожиданным и, говоря правду, прекрасным.
В последние дни достали две большие проблемы. Точнее, громадные. Обе из одного события проистекали. Мой кореш и сексуальный партнер, который здорово бабками помогал, решил силы попробовать за бугром. Устроил мне бурную ночь. Дал денег, не кучу, но много. Собрал друзей — долго пили на посошок, пока не нажрались и повалились на единственную кровать, человек десять на ней уместилось.
Родаки, по новым семьям своим разбегаясь, двушку оставили, честь честью на мое имя переписав. Папаша присылал на универ и чуть-чуть на житье-бытье, но без денег кореша не хватало.
Так что, рассчитывая в попу и в карман получить, стал хаживать в парк, две-три скамейки от фонарей, что считалось за приглашение присесть познакомиться.
По вечерам у нас довольно прохладно, но для облегчения знакомства одну маечку бирюзовую без рукавов надевал — на волосатую потность подмышек мужики часто ведутся, и короткие шортики без трусов: ногу на ногу заложишь — подсмотреть норовят, у меня там, конечно, не шланг садовый, но и не детская писечка, а мешочек свисает довольно убедительно и увесисто. Тоже многих волнует: катают-катают, волосок каждый облизывают, один только от этого кончил прям на скамейку.
Я эту скамейку давно облюбовал. От фонарей недалеко, но от кладбища — я туда ни ногой — тоже не близко. Там с корешом познакомился. В той же маечке, в этих же шортиках. Они мне удачу приносят.
И в этот раз, правила соблюдая, старый мудак мимо прошел, а, впечатлившись — видел, как подмышки норовил высмотреть и под шортики, я ногу на ногу положил, пристально мне заглядывал — вернувшись, подсел. Я — время позднее, к тому же сессия — голову морочить не стал: руку поднял, чтоб разглядел, край шортиков загнул: чтобы гроздью моей насладился.
Дед попался очень даже понятливый. Кивнул, мол, пошли. У него трешка. В большой комнате люстру врубил: раздевайся. Обсмотрел обстоятельно, тщательно обнюхал, полапал увесисто. Сам уже в спальне разделся. Оказалось, для его возраста вполне ничего, и инструмент вполне работоспособный. Мягче, чем у кореша, но трахнул неплохо и дрочил здорово, очень умело. Кореш обо мне не слишком заботился. Получая, я сам себя спереди ублажал.
Когда наигрались, мысленно голосом кореша, любившего покомандовать, себе приказал: «Позу раком принять!», и через пару минут моя дырка до краев наполнилась малофьей, видимо, мой мудак долго не трахался.
А бумажку я знатную получил. Корешу такая щедрость не снилась. Хоть я не в претензии. Ножки протягивают по одежке. Видно, у моего старика, одежка пошире. Нераскрытый чемодан в гостиной стоит. Наверное, недавно приехал. Где был — интересно.
Надо послезавтра спросить. Вымыться тщательно. Побрызгаться аккуратно, чтоб не шибало. Многие запах одеколона-дезодоранта не переносят.
И в магазин заглянуть. Новые маечки-шортики прикупить.
Скамейка опять оказалась счастливой.
В конце парка, почти перед кладбищем.

То-то же

Был мальчик чист небесной чистотой,
Был мальчик ясен ясностью нездешней,
Был мальчик полон смертью неизбежной,
Был краток мальчика звонкий земной постой.

Хочется и колется. Это как раз про него. Желал и боялся. Воплощения желаний боялся. Ужасно хотелось. И очень больно кололось. Может, от того, что слишком больно кололось, столь невыносимо желалось.
Он не умел любить, не ненавидя, и не умел, не любя, ненавидеть.
Что оставалось тому, кто был все время рядом и за столом, и в постели? Научиться существовать в этой клетке, внутри формулы этой. Альтернатива? Уйти. Исчезнуть из этой ненависти, из этой любви. Что означало: исчезнуть из жизни, не только жизни с ним, вообще.
На чужой взгляд это было не так. Но какое значение чужой взгляд и в этой, и в любой другой жизни имеет?
От всякой иной, чужой жизни они как-то вдруг, враз, внезапно, невзначай отделились. Разделись, легли, друг к другу припав, соединились, сопряглись, грех сказать, пароконно, и все, даже встав и одевшись, друг от друга было им не отъединиться и не отпасть хоть в час любящей ненависти, хоть во время любви ненавидящей.
Что делать объекту ненависти-любви (от перемены мест смысл не меняется)? Ведь не сам по себе, но неотвратимая часть любящего-ненавидящего, как и тот его часть. Тот взглядом его подчинил, а он прирос намертво, подчинившись.
Такое вот мутное марево отношений, из внешних во внутренние превратившихся. Может подуматься с момента, когда только любящий, ненавидеть юного не способный впервые, раздвигая границы девственного бытия, потно туго, боль причиняя, проник в него.
Нет. Все раньше случилось. Когда случайно, походя, нехотя коснулся его ноги, и трусливо, боясь утратить, не обретя, стал по ней тихо скользить, заветности обходя.
А он ждал все и ждал — когда?! Ну, когда же забудется, боясь потерять, страх одолеет, взметнувшись волной к белопенному гребню?
Хотел помочь. Желал подтолкнуть. Жаждал решимость вселить.
Как — не ведал, не знал. Что простительно. Он был юн. Он был никто. Он не умел любить. Он не умел ненавидеть. Он ничтожно стоял у подножия, вверх голову до боли в шейных позвонках поднимая. Думая: ну, что тебе стоит глаза опустить, пальцами веки подняв, — заметить, увидеть, лишь слегка, только чуточку снизойти и поднять, на гулливеровой ладони к опухшим от пресыщенной зоркости глазам поднести, увидеть прекрасное юное тело, розовеющие соски, глаз дотла выжигающие, гроздь, пышно, огромно набухшую жизненным соком, ствол, буйно на волю выпирающий из чащи непроходимой, заметить мокрые от пота светлые лучи обесцветившихся волос, от нетерпения опарой выступающих, выкипающих из подмышек.
Что, Гулливер, тебе стоит? Подними, к подошвам ног своих положи, и он, переполненный благодарностью, счастьем неизмеримым, пальцы ног, сморщенных, словно засыхающие грибы, вылижет в упоении: каждый завиточек волосиков мелких на пальцах, ноготок на мизинце до блеска оближет.
Ну, что же ты, Гулливер?! Возьми меня, возвысь до мизинцев ног твоих, приголубь, к подмышке своей притяни, дай пот аромата твоего заоблачного ноздрями втянуть и, не выдыхая, в себе его растворить, чтобы пожить в заоблачной вечности, земному творению непостижной.
Да что там аромат подмышек, которого он не достоин. Позволь к заднему проходу бабочке, ничтожно крылышкующей над земными цветами, прильнуть, вылизать, надышаться мощью всемилостивейшей гигантскою гулливеровой.
А если и этого не удостоишь, то плюнь на меня сверху вниз, плюнь — стопой могучею разотри, чтоб и следа в прахе земном не осталось, и пылинки малой на ссохшейся былинке не сохранилось.
Слюны жалко? И ее не достоин? Вытащи, вызволи из тенет — из могучего шланга полей, чтобы мочи — с одним ударением и другим — твоей удостоенному, каждой каплею наслаждаясь, утонуть на глазах твоих всевидящих, позволь захлебнуться в ней ничтожному из ничтожных.
А хочешь — согнись, присядь — навали гору, в ней погреби, за великую радость, небывалое счастье мальчик чистый почтет в мавзолее этом быть погребенным.
Но все это только слова. Их множество. Деяние быть должно бессловесно иным.
Касания фантазию возбуждали. Она же была земному уму, а может, даже промыслу небесному неподвластна. Господь ведь тварь дрожащую сотворил с целью быть богоравно творящей. И в этом, в фантазии, предела творению Своему не поставил.
Касался — и воспарял, воспарял — терял голову, терял голову — земные препоны презрев, в небесной лазури бледным облаком растворялся, с телом, пахнущим лаской небесной и силой земной, соединялся.
Потеряв голову, искать не стал ни в постели, ни под кроватью, в которой голо всеми прелестями звонко зовущего тела обласканный им простирался.
Губы их единились, языки искали друг друга, найдя, кончиками соединялись, разбегались, снова искали, словно кошка с мышкой играли, кто был мышкой, кто кошкой, не ведали, знать не желая: руки тянулись к заветным гроздьям, любовью набухшим, стрелы вздымались, дыбились кони, несущие Бог знает куда, может быть, к смерти, чтобы, словно через препятствие перепрыгнув, выскочить за край, за предел, в прошлом бытии позабыто очерченный.
В противостоящем слиянии, в преодолевающем отчужденье сладостном единении прошлое трезво-земное туманно за край пропасти уходило, в овраге скрывалось, будто до того не было ничего, ни душ, ни тел, ни слияния, ни расторжения, никакого договора, даже Фауста самого.
Прошлого не было — позабылось. Будущего не было — не провиделось. Было слияние, сопряжение — друг друга они запрягли, под вечно зеленеющим дубом, или пусть даже под осиной засохшей. Какое им дело до флоры земной с ее фауной скачуще, бегуще горластой, чавкающей, чирикающей и квакающей ненасытно зелено-черно болотно.
Они были вместе. Они были телом-и-духом единым. Не двое в постели, совокупившиеся, отдавшие один другому себя всего, полностью, но богоравным творцом, подобно Всевышнему, новое тело в любви из себя сотворившим, и оно дуновение ветра и дух Господень в груди единой своей восприяло.
Так творец думал, скатываясь в полудрему от телесной усталости, подобной той, которую Всевышний испытывал, сотворив человека, благословив его в единую плоть с подобным себе единиться, а про дух сотворенные сами сообразили.
Гулливер впал в дрему как был в белесой своей заскорузлости, одной рукой юного божества шею обняв, другой, словно боясь упустить, слегка обвисшую гроздь легонько сжимая.
Удостоенный любви Гулливера, длинными ресницами глаза устало прикрыв, голову курчавую, словно у мраморного Давида, на волосатую грудь положив, его опустошенную гроздь нежно сжимая, впал в забвение сонное: то ли вся жизнь теперь будет сном, то ли сон станет похожим на жизнь —отличить невозможно.
В такой мечтательной дремотности привиделось, будто во сне, как понял он, вещем, с голубоватых, нет, скорей бирюзово-млечных небес спускается облако в лучах яркого солнца томительно-мучительно золотое. Он жаждет его и страшится. Он юн особенной юностью, от земных лет никак не зависящей, в жизни его то ли в начале, то ли посередине, а может, в конце неисчислимо зависшей.
Он юн и прекрасен. Он строен, высок и мускулист. Он терпок и сладостен. Он нежен и тверд. Он предстает во всей своей подлунной красе, чернея кудрявящейся смолью волос, из белоснежной незагорелости выбивающихся растрепанно, глянцево блестя тугими крупными яйцами, розовея сосками и багровея залупой.
Он спит, ощущая все наяву. Все явь для него, словно в сонном тумане, из которого и является мучительно томящее золотое, вокруг тела его рассыпающееся оглушительно звонко, во все отверстия его проникающее лучами, словно щупальцами, охватывая плоть его, становящуюся золотой.
Сон сладостен, однако не долог. Возлюбивший его, очнувшись от топкого забытья, вздохнул, грудь поднялась, волосы юноши ноздри его пощекотали, и он, словно Адам, пробудившийся от небытия, громко чихнул.
В глаза друг другу, словно припоминая, взглянули, улыбнулись, нежно сблизили губы, легко, словно навеки, неразлучно припав, поднялись, бедрами единясь и взявшись за руки, отправились душ принимать, готовить еду, к новой жизни, не ведая ни границ ее, ни предела, привыкать, чтобы случившееся дарованное не забыть, подозревая и прозревая: это самое главное, что в их жизни, отселе единой, случилось.
С тех пор прожили долгую совместную жизнь, не изменяя друг другу ни телом, ни духом, что со стороны многим ужасно странным казалось. Со стороны на себя не смотрели. Зачем? Ни к чему.
Жили, случившегося когда-то не вспоминая. Всегда было с ними, каждый прожитый день, каждый час, мгновение каждое.
Эти терпкие грозди, наполняющие могуществом. Эта шершавая близость совсем своего — не другого. Всецело можно только с себе подобным нарциссно соединиться.
Старший книги писал. Младший — картины. И в каждой книге, и в каждой картине обязательно был и другой. Как-то так получалось у них неделимо.
Им бы еще в один день умереть. Не вышло. Не случилось. Не получилось. Писатель, бывший старше на тринадцать лет, надолго пережил художника, погибшего молодым, что очень несправедливо.
Но разве, порождая, кто-то жизнь справедливую обетовал?
То-то же.

Две дилеммы

Пацан был непрекрыто-ажурен, нежно-мужествен, мальчишески женствен, гол в заветных, прикрыт чулочками-рубашонкой в пляжно доступных и выбрит в возжелавших бритвы местах. Его арбузная попка, рано и полно созревшая, от одного легкого прикосновения готова была мгновенно раскрыться желанным ароматным цветком, раздвинуться, обнажая коричневатый вход в жаждущую пришельца пещеру. Его созревшая, сока полная гроздь свисала, округляясь и разделяясь надвое на весу. Из нее вытягивался мощный, далекий от детскости ствол, могуче загибавшийся кверху, словно наконечник туфелек на ножках девочек из гарема могучего шаха. Ствол был оголен, не обрезан, но вышел из ножен, раздвоенным грибом розовея, выполз, выскользнул, словно змея из шкуры своей навстречу дудочке, нежно и властно призвавшей. Как халва, мальчишка был сладок. Как хмельное вино, мальчишка пьянил. Как благовония, благоухал. Хотелось языком этой плоти касаться. Пить его белесую влагу, брызжущую из выгнутого ствола. Вдыхать запах подмышек, аромат междуножия, разведя в стороны ноги и гроздь приподнимая к лобку, втягивать ноздрями благоухание арбузности, источаемое входом в пещеру, куда спешить не надо входить, оставляя самый заветный кусочек лакомый напоследок, когда от обессиливающего пресыщения уже ничто иное больше не может манить. Вот сейчас, наглядевшись, насытив зрение, обоняние, он мальчишке, легко подняв уголки рта, намеком на улыбку призывный даст знак, слегка брови поднимет и чуть-чуть подмигнет почти незаметно, и тот все поймет, не спеша, медля, растягивая, неспешному тягучему медовому истечению подражая, тонким движением плоть заветную округляя, придвинется почти незаметно, словно к мышке застывшей кошка на мягких лапках, чтобы сделать еще одно крошечное движение скрытое, не поймешь, как его руки на плечах, на шее, на бедрах сомкнулись — не вырваться, не уйти, обмякшее тело не сдвинется, а пацанячьи губы, сомкнувшись, змея, дудочкой призванного, из грубой плоти наружу выползшего оголенно, выпустить, обхватив, не пожелают. И не поймешь, что с тобой, привык во времени себя ощущать — остановилось, и — в паузу провалился. Привык ощущать пространство — его более нет, а есть только его язык, твою плоть до неощущения себя собой облизавший, и губы, волю всю высосавшие из тебя. Не ты собой — он, мужественно ажурный, тобой управляет. Не ты сам — он, мальчишески женственный, тебя приподнимает, чтобы змеино под тебя проскользить, вздрагивающей арбузностью приманить и раскрыться навстречу могуществу твоему, готовому ринуться за чудесами в пещеру Алибабы, отыскать в ней клад и вернуться, обессиленно упав рядом с нежной мужественностью, ласково распластавшейся белесым обрызганной рядом с тобой. Он твоей — ты его белесостью, словно помечены оба, обрызганы. Спермою обменявшись, один другого вы себя для любви зачали и породили. Теперь ему без тебя, а тебе без него дальше жить будет трудно, почти невозможно. Обменяйтесь нежными поцелуями, ласковыми прикосновениями, голо прижавшись, омовение тел совершите, поласкайте волосики нежные лобковые потные, покатайте яйца друг другу, остатки разорванной ажурности поднимите, постель на свежую перемените, из одной чаши вином причаститесь, дудочкой змеев из шкуры выманите наружу, возлягте и снова друг друга ласкайте, любите всю жизнь, пока один у другого в объятиях не умрете, чтобы жизни вашей тысячи поколений завидовали, сказы слагая, сочиняя мифы, которые бы могучестью любовной невиданной вас наделяли.
Здесь в полуобморочном состоянии пишущий, с желанием не в силах бороться, поставил точку, больше на кляксу похожую, решив позже, оклемавшись, на абзацы текст разделить. Свалившись в постель, с тумбочки трубку судорожно схватив, вызвонил пацана, которого три недели назад, выхватив из парковой темноты, привез к себе и с той любви еще пару раз уже по телефону к себе приглашал.
Тот, не сразу ответив, что-то пьяненько пробормотал. Не сразу — видно, норму свою добирал — однако сообразил, кто для чего за двойной гонорар велит, взяв такси, через пять минут встать, как лист перед травой. Про лист и траву пришлось объяснять, но, почесав между ног, парниша все же допер и, завидя автобус, на такси экономя, минут через пятнадцать, дыша пивным перегаром, стоял перед автором текста про ажурного мальчика.
В другое время вероятней всего измученный правильной слов расстановкой гостем побрезговал бы, юностью его пренебрег. Но данная минута другим временем совсем не была. Мощь из трусов лезла наружу. Так что без предисловий, прелюдий и прочих пролегоменов гостю было велено все с себя скидывать, на живот вверх сракой ложиться и руками, как на приеме у известного доктора, ее раздвигать.
Словом — все устали, так что будем заканчивать лаконично — мокрые волосики, вход обрамляющие, и сам темно-коричневый слегка пузырящийся анус были тщательно смазаны. И минут через пять автор ажурного текста, пацану в сраку спустив и по врожденному благородству тем дело не кончив, ему подрочил. После чего они вытерлись туалетной бумагой. Пацан оделся. Получив вдвойне, как было обещано, плюс на такси, непоцелованно даже в щечку обрадованно удалился.
А написавший и трахнувший налил рюмочку коньяку, первую, словно водку, одним глотком хлобыстнул. Зато вторую, как был голый, сев в кресло, пил долго, смакуя и соображая попеременно, что делать с текстом, куда и как его приспособить, и как быть с пацаном — привечать или, подальше послав, нового подыскать.
Дилемма. Даже получается две.

Ночь перед Рождеством

В ночь перед Рождеством, когда все мечты и желания волшебно сбываются, когда самые царские башмачки для самой великой в мире капризницы добываются, Федор Павлович сидел в любимом своем уголке — в самой большой комнате для него одного очень просторной квартиры и смаковал любимый напиток. Армянский коньяк. В этом вкусы живого Федора Павловича совпадали со вкусами покойного Уинстона Черчилля. В остальном радикально они во мнениях расходились.
И в этот раз, как многие годы подряд, Федор Павлович на Рождество, как, впрочем, и на другие праздники, никуда не был зван. Жену Федор Павлович давно схоронил. Детей у них не было. Родных никого не осталось. Друзей не было никогда. Со знакомыми давно раззнакомился.
Зато старость у него была, можно сказать, хорошо обеспеченной. В случае чего можно большую квартиру в самом центре продать и купить что-то попроще. Но делать этого не хотелось, и нужды в этом не было, по крайней мере, пока.
Федор Павлович был сыном Павла Федоровича, а тот Федора Павловича, начальника городской милиции, получившего в свое время эту квартиру в сталинской новостройке для областного начальства. Три огромные комнаты можно было бы разделить каждую на две, а то и на три, но в том необходимости не было: в семьях деда ныне живущего Федора Павловича и отца был один только ребенок, внук и сын соответственно, который теперь остался, жену схоронив, один в трех больших комнатах, и, забившись в любимый свой угол, попивает армянский коньяк в ночь перед Рождеством, демонстрируя неизвестно кому схожесть с покойным британским премьером.
До женитьбы Федор Павлович образ жизни вел, скажем так, традиционный, то есть умеренно сексуальный. Долговременных связей он не имел, время от времени вступая в связь половую с тем, кто подвернулся. Была у него вдова, две незамужних и одна дама вроде бы замужем. С каждой из них раза по три, по четыре. Больше не получалось. Расставались тихо, без всяких прощаний. Половым гигантом Федор Павлович не был, но дело свое мужское, как казалось ему, делал тщательно, старательно и достойно.
В тридцать лет, получив должность заместителя директора клуба, главного в городе, Федор Павлович тут же женился, через несколько лет жена тяжело заболела, и, хотя лечили ее лучшие областные врачи, Федор Павловича стал в анкетах писать, что вдовец.
Не сказать, что смерть жены его подкосила. Скорее, перекосила. В сторону, которую сам от себя Федор Павлович не ожидал.
Человек еще молодой, он, как никогда ранее, даже в юности, когда кипели гормоны, возжаждал любви. И — упс: стал засматриваться на парней, не совсем пацанов желторотых, постарше, кончивших школу, студентиков первых курсов.
Стал по вечерам ходить в парк, от дома недалеко. Но как-то бесполезно ходил. Обычно парни, на которых косился, были с девушкой или с товарищем, редко-редко одни. Да и как подойдешь? Здрасьте, не хотите ли ночь в одной кровати голеньким со мной провести?
Много раз вхождение в контакт Федор Павлович на разные лады репетировал. Все было зря. Ни на что не решался. Выручил его величество случай.
Не солоно хлебавши, Федор Павлович, парк покидая, у последней скамейки, то есть первой у входа, заметил парнишку искомого возраста и сложения подходящего: толстых не привечал. Тот был крайне нетрезв. С трудом с помощью Федора Павловича все же поднялся, по дороге к дому сталинской выпечки тяжело и долго блевал, а слегка оклемавшись, заплетающимся языком сообщил, что это произошло с ним случайно, не пьет, а по жизни студент-он-отличник, что Федор Павлович спаситель, иначе…
Тут они, наконец, и дошли. Лифт случайно работал. В кране случайно горячая вода оказалась. Пользуясь случаем, вместе решили, лечиться под душем. Федор Павлович под благодарности трезвеющего потихоньку студента его раздел медленно, сдержанно, к нежному юному телу припадая руками, от чего у обоих головы немного кружились. А когда на парнишке случайно не осталось ни единой одежки и тот стоял под струей теплой воды, Федор Павлович, сам себя удивив, открыл рот и впервые в жизни губы сомкнул на студенческом органе, твердом с раскрывшейся навстречу языку Федора Павловича красноватой головкой.
Случайно студент оказался в новом для Федора Павловича деле настоящим профессором. Был в теме — так это он называл — с самого юного возраста, будучи другом отца в таинство мужской любви посвященным. Во-первых, оказался двустволкой. Во-вторых, по пацанской исключительно части и брал и давал, входил и впускал.
Года три, пока студент не перестал быть студентом, диплом с отличием получив, он раз в неделю-другую Федора Павловича навещал, продолжая его образовывать теоретически и принимать экзамены-зачеты в практической плоскости. Иногда приходил не один. Бывало, с девицей, но чаще все-таки с парнем. Тогда составлялись довольно затейливые сексуальные конфигурации.
Спокойная счастливая жизнь половая с отъездом на место работы бывшего студента, однако, не кончилась. Федор Павлович был завещан юному первокурснику, попавшему в руки к уже довольно опытному наставнику, не скупившемуся, как и раньше, на существенные подарки. Поскольку в современной моде Федор Павлович разбирался не очень, то просто-напросто давал любовникам своим радужные бумажки, что тех очень устраивало.
Не скажешь, что сказка длилась недолго. Несколько парней, друг на друга похожих, в постели мэтра один другого сменило.
Но грянуло — по закоулочкам полетело.
Закружило. Запуржило. Залихорадило.
Институт ввиду недостаточности финансирования сперва сократили, а потом и закрыли. Студенты, интеллигентные славные голые мальчики с большими вздутыми письками, с нежными попками и крупными яйцами, темно- и светловолосые, волосатые и тщательно бритые, дающие и берущие, подставляющие и вставляющие — все кончилось враз, окончательно и бесповоротно.
Кризис был глубоким и затяжным. Пара-тройка пацанов из колледжа, являвшихся частенько без трусов под штанами, промелькнула неухоженно и немыто. Делали все, что Федор Павлович говорил, но очень неловко, неумело и неохотно. Он их терпел. А что было делать? В кого-то, в чей-то рот или попочку надо было кончать. Покупал им трусы, майки, когда давали горячую, отмывал до пристойности, чтобы не было мучительно больно ложиться с ними в постель.
Но и эта глава сексуальной жизни Федора Павловича сама собой завершилась, последний лист в виде розовощекого невысокого Сереги, смахивающего на известного поэта, бабника, гомика и алкоголика, был перевернут.
Несмотря на происхождение и воспитание, неприятные привычки и матерщину, пацан, когда не раскрывал голеньким рта, был совершенно очарователен. Негустые светлые волосы на голове и на теле в солнечном свете неистово золотились, призывая прическу ерошить, на теле лизать, проникая между арбузных его половинок в розовеющий анус. Его залупа, краснея, звала, орала: оближи, высоси, прими в себя белесый поток.
Еще с порога Федор Павлович набрасывался на Серегу, мял его, раздевал, бывало, до постели не добирались: посередине пути ставил раком и быстро спускал, размазывая по нежному телу свою малофью. После чего отсасывал — Серега входить не любил.
Все было слишком прекрасным, чтобы не кончиться плохо. Палыча — так его называл — Сереге было, увы, недостаточно. Его пас какой-то блатной, который из ревности — о Федоре Павловиче и не ведал — как-то по пьяни, скрутив, Сереге яйца отрезал и бросил кровью истекать одного. Нашли уже мертвого Серегу в каком-то подвале.
Так кончилась в жизни Федора Павловича последняя сказка.
Из не слишком молодого мужчины, регулярно удовлетворяющего свои потребности сексуальные, он сразу, внезапно, вдруг после смерти Сереги превратился в глубокого старика со скверной потенцией, редко-редко когда в парке вылавливающего пацана, позволяющего за деньги полапать и отсосать.
Вот и в эту ночь перед Рождеством, коньячок попивая, решал Федор Павлович, идти ли сегодня искать кого полапать и кому отсосать, или дома сидеть и не рыпаться: холодно, пусто, дождливо.
Выпив третью, как определил себе, последнюю рюмку Федор Павлович стал искать оправдание для четвертой. Искал — и нашел: Рождество. Светлый праздник. Прекраснее не бывает. В такую ночь сбывается все, что пожелаешь.
За четвертой выпил он пятую. За окном пошел снег, пушистый, рождественский. Само собою окно тихо открылось. Снежные хлопья стали вокруг мотыльками-бабочками перед глазами носиться. Голый парень, одновременно и на первого партнера-студента, и на Сережу похожий, из хлопьев соткался. Светлый прекрасный юноша поднял с кресла и, поддерживая, в спальню Федора Павловича проводил, раздел; голыми они легли лицом к лицу, сладко снежно целуясь.
В эту рождественскую ночь все получалось прекрасно, без всякого сучка, без единой задоринки. Раскрывались навстречу, один в другого входили, брызгали белесым, вместе смывали под душем не успевшую высохнуть малофью.
И снова возвращались в постель. И снова все сызнова повторяли. И снова — откуда только бралось — брызгали, смывали и в постель возвращались.
Никогда ничего прекрасней в жизни своей Федор Павлович не знавал.
И то сказать: ночь перед Рождеством, все желания чудесно сбываются.

Через неделю соседи позвонили в полицию.
На столике в углу большой комнаты стояла пустая бутылка из-под армянского коньяка. Рюмка, упав, не разбилась. Она лежала рядом с ладонью Федора Павловича, распластанного на полу по направленью к окну, много лет как не мытому.

Стоните!

Теперь даже не верится, однако были темные времена, когда все на свете: мальчики и девочки, мальчики и мальчики и далее по кривой возраста вверх — совершали акты любви совершенно беззвучно, даже разных звуков свойства технического, чмоканья и хлюпанья, неизбежного, очень даже стеснялись. Да, было такое, пока…
Во время акта любви парень очень эстетично стонал, ритмом, высотой тона, различными руладами выражая чувства, обуревающие его. Случайный зритель увидел-услышал, и, перефразируя, отсюда все пошло.
Если бы кто изобрел систему символов, нотам подобную, стоны можно было бы воспроизводить. Впрочем, и за этим дело не стало.
Представьте аудиторию, перед которой голенький исполнитель с напарником исполняют симфонию всхлипов и стонов прекрасного юноши, принимающего, ноги горе воздев, неистовый жезл.
Представили? Услышали? По сторонам оглянулись? Как публика от мала до велика воспринимает? Знатоки с услышанным партитуру сверяют. Не в силах сдержаться, великому гласу любви свои неокрепшие голоски уподобив, стонущие юноши, выскочившие в проходы, выбритые попочки навстречу твердым желаниям выпятили, подрачивая от нетерпения.
Конечно, после окончания служителям засохшую малофью отовсюду: с пола, с кресел, со стен — соскабливать-вычищать, но билеты на представление не дешевые. На первых концертах публику просили не онанировать, только это был глас, известно где вопиющий. Призывай-не-призывай, взывай-не-взывай, как стоны услышат — не в силах сдержаться. Устроители, подумав-подумав, решили: чем больше малофьи засыхает, тем больше успех.
Призывать-взывать прекратить дрочилово перестали, цену на билеты подняв, и вовсе стали взывать-призывать раскрепоститься, юных слушателей попочками-писечками взрослую публику соблазнять. Даже стали награждать тех, кто всех больше набрызгал. Подумывали даже договор со спермоприемником заключить, дополнительные доходы еще никому не мешали.
С первого представления прошло времени совсем ничего. Но уже проведено было несколько конкурсов мирового значения на лучшие любовные стоны. Женские и смешанные представления котировались как-то не очень. Соотношение с мужскими было таким приблизительно, как и в футболе.
Заработок лучших стонущих юношей на несколько порядков прочих-иных превосходил. Футболки-маечки ведущих стонущих от проникающей любви пацанов с изображением их попочки сзади, а спереди с гроздью продавались миллионными тиражами.
Спонтанно началось движение за признание стонов любви настоящим искусством. Началось — тут же кончилось. Все институты общества, способные хоть что-то хоть как-то признать, вмиг откликнулись на всенародный порыв и, мавру подобно, долг свой исполнили.
Появился и символ нового вида искусства: знаки, стоны любви обозначающие, из уголков ярких уст вылетают, язык и губы вздутый жезл нежно ласкают: две трети во рту; как часы Дали, мошонка на щеки двуяйцево вытекает. У художника так ловко все получилось, диву даешься, и жизненно, и очень возвышенно, чрезвычайно духовно.
Вместо музыки, рисования и прочего, в недавнем прошлом проходившего под вывеской эстетического, в учебных заведениях стали вводить урок стонов (в некоторых: всхлипов) любовных. Вначале предмет был факультативным в старших в половом смысле очень даже достигших зрелости классах, затем стал обязательным, по нему начали государственный экзамен сдавать. После чего сделали обязательным с детского сада и до окончания высшего учебного заведения, вроде начальной воинской подготовки или, кто помнит, истории той еще партии.
Возникнув исторически как любовные стоны при совокуплении двух мужских обычно разновозрастных особей, со временем это искусство стало и женским, и смешанным, затем появились квартеты, восьмерки, как в спорте гребном.
По старческим углам разогнав липко-винтажные засахаренные мелодии, художественный стон сексуальный овладел умами, сердцами и — шила в мешке не утаишь — гениталиями мирового сообщества от нулевого меридиана до самых отдаленно ледовых и знойных окраин.
Конечно, поначалу тартюфствующих было хоть пруд пруди. Но юная поросль им быстро кислород перекрыла, выросла там, где раньше юная нога никогда ни во что не вступала. Наступив на стонать не желающих, уши от стонов свои закрывающих, юная поросль, памятники прежним кумирам разрушив, на их постаментах новых поставила, учредив вокруг них голые раденья с любовными стонами.
Ведущим, всем известным мастерам любовного стона все свои тела единящие неистово подражали. Бывало, только-только двери спален закроются, как, нарастая, стоны любовные, сквозь стены проникая, звонко звучат, в ушах отдаются.
Кто возлечь не успел, того ноги несут и едва донесут до любовного ложа, у кого спереди выдвигается, у кого сзади навстречу выпячивается, и все это под стоны, любое иное любовное действие опережающие. Совокупившись, любовники в общий хор космический, мировой свои любовные стоны вплетают, а те, при оргазме достигая крещендо, вместе с душами, друг в друга проникшими, отзывчивых небес достигают.
Тогда кажется, даже там, где бесполые ангелы обитают, тоже некое шевеление наступает, робко-неясные любовно-платонические стоны звучат. Может, у ангелов где-то там, глубоко между ног тоже что-то, пусть небольшое, имеется? Кто их, ангелов, знает, кто про их тайные органы ведает?
Вот и мы не будем буратинисто в чужие неизведанные гениталии нос свой длинный совать. Как бы за излишнее любопытство вместе с еще чем важным не оторвали. Лучше прислушаемся: это не ветер гудит, не волк лесной воет, не трубы в строй призывают, но любовные стоны светло и тревожно, во времени длясь, озаренно яростно оглашают пространство.
Спор разразился: стоны любовные — это спорт или искусство? Долго ругались, пока к соломонову решению не пришли: как шахматы, и то, и другое.
Возникли, грибами после дождя расплодившись, ансамбли стонов любовных, по большей части мужские. Верхний регистр шеренгою раком, нижний, входя-выходя, возвышаясь. Перед ними, словно хормейстер, руками размахивающая любовно стонущая совокупляющаяся голая пара. Попа, к публике обращенная, разнообразно, ярко, часто с большим вкусом и мастерством всяко-разно украшена.
Больше всего ценились пацанячьи звонко-ломающиеся стоны причащающихся тайн любви девственников, в которые их ласковые и строгие наставники-жрецы посвящали. Но такие любовные стоны раз в жизни случаются.  Билеты на такие премьеры стоили состояние.
А захотел выйти на сцену — стоны, как голос, ставили педагоги, подбирая проникновение соответственно индивидуальности и характеру природного стона. Последовательность ласк, проникновение спереди-сзади, очередность и многое всяко-иное пробовалось, многократно испытывалось, давалось долгим творческим сексуальным трудом.
Хоть времени прошло и немного, но были введены звания заслуженного и народного стонущего. За звание полагалась доплата к существующей ставке. Ведущие стонущие гастролировали почти непрерывно. Только один солист съедет, как на сцене призывно обнаженно стонет другой.
Появились различные жанры любовного стона. С раздеваньем и без, с прилюдным онанизмом, с оргазмом и просто. Батлы начали проводиться: кто кого перестонет. Оценки за технику и эстетическое впечатление судейская коллегия обычно из профессионалов, карьеру сексуальную завершивших, долго думая, тяжело размышляя, тягостно прошлое вспоминая, выставляла и публике демонстрировала.
Снобы от поп-стонов нос воротили. Для них артхаус-стоны с непонятными широкой публике модуляциями великие стонущие вечные любовные стоны стали творить: никаких проникновений, никаких оргазмов, никакой малофьи — как слезинки ребенка, наичистейшие любовные стоны.
Искусство любовного стона было недвусмысленно и отчетливо признано всенародно. Недалек тот день оказался, когда вдобавок к званиям заслуженного и народного отличившимся стонущим любовно-лояльно стали раздавать ордена, наконец, пробил час, когда знаменитому стонущему выдали заветную блестящую цепь.
Но и это не все. Вошедший в современную жизнь, как водопровод, сработанный еще рабами Рима, по бессмертному слову поэта, любовный стон как вид искусства был продемонстрирован в новогодней речи кого сами знаете хорошо.
И на международном уровне взъерепенились первые ласточки. Несколько лучших стонущих стали появляться, пусть не в самых топовых, но все же заметных лигах стран дружественных, не очень и даже совсем почти вражеских.
Словом, к вам обращаюсь с призывом.
Братья и сестры!
Времени не теряйте!
Присоединяйтесь!
Друг с другом соединяйтесь!
Громко занимайтесь любовью!
Не молчите!
Стоните!

Охота-рыбалка

Чем охота от рыбалки отлична? В главном, по моему мненью, ничем. Но это так, между прочим.
У Сереги глаз был наметан. Глаз, как говорится, алмаз. На охоту с ним было ходить одно удовольствие. Этот не даст, нечего и соваться. Тот будет долго ломаться, но печь распалится — не загасить. И так далее, всего больше десятка видов, в каждом подвиды — не сосчитать. В том числе и такой: мне даст, но третьего — ни в какую. Самый вид для меня безнадежный.
Непонятно? Все просто. Мы с Серегой друзья. И, понятное дело, любовники. Оба — которые сверху, но мне Сереге приходится уступать. Вообще-то, парень он щедрый. Но не во всем. Несмотря на то, что с детства мы дружбаны не разлей вода или жидкость какая другая, в его пещеру моему желанью путь напрочь закрыт. Как и любому другому. Но мне от этого совершенно не легче.
Он мне это в первый же раз объяснил, когда вместе мы подмывались. Хочешь со мной быть, пожалуйста — для пущей убедительности мокрой рукой яйца мне покатал. В рот, как взял, так и дальше брать я согласен. Но сзади в меня ни ты, никто никогда не войдет.
Такие условия. Хочешь — принимай и любовь продолжай, не хочешь — другого ищи. А где другого найдешь? Это для Сереги кого подцепить — дело плевое. Ну, бывает, конечно, уже с крючка рыба сорвется. Но на то и рыбак, чтобы все повадки рыбьи знать на зубок, объегорить себя не позволяя.
У нас с Серегой все хорошо получается. Он рыбак опытный, до сих пор меня всяким премудростям учит. Но и я, скажу не хвалясь, тоже не промах, хотя, конечно, очень хочется свое желание в пещерку просунуть, загнать в лабиринт и гонять туда-сюда, пока не взорвется, не хлынет, не затопит, наружу изнутри, на берег из океана белопенно волна не ворвется. А из нее, как Афродита, мой вздутый, еще не опавший, с залупой опухшей, весь в малофье не появится: не желаете ли облизать? Облизать Серега не против. Но попу все равно, хоть убей, не дает.
Вот что мы с ним порешили. Раз так, вместе на охоту или рыбалку, как хотите, зовите, ходить в поисках третьего. Рыбных или звериных мест в городе нашем хотя не так много, но Серега пустым редко когда возвращается.
Договор, значит, такой. Я на охоту, то есть рыбалку, чтоб не испортить, гляжу только издали. Когда Серега подцепит и домой поведет, если позвонит, значит могу присоединиться и он попочку третьего отдает в мое полное распоряжение. Ну, а на нет, понятное дело, мне одному домой топать на порнуху дрочить.
Конечно, и это не плохо. Но, ясное дело, не то.
Несколько раз поначалу пришлось порнуху смотреть. Но как-то…
Тут вот еще дело какое. Вы можете мне возразить, а на кой ваще на охоту-рыбалку ходить? Зайди в интернет и выходи через час подмываться и на прощание целоваться. Не знаю, как у других, у меня такое не катит. На фотке — красавец, приходит — урод. Напишет, что двадцать — на вид сороковник. Предъявит попочку — снимет трусы: волосатая огромная срака, такую и лапать совсем не охота, не говоря о том, чтоб целовать, лизать и входить.
Несколько раз мы с Серегой попробовали и поставили на том жирный крест. Не про нас. Не для нас Дон разольется, и Пасха придет не для нас. Может, это дело плохо оцифровали или что-то где-то как-то на повороте свернуло не туда да не так, но только на рыбалке-охоте с первого взгляда все становится ясным. Да и желающих ловить и ловиться не убывает. Видно, не только нас с Серегой цифра не милует.
Значит, как-то. Несколько раз — я на все сто ему верю — пойманные рыбы третьими быть не пожелали. Но как-то один все-таки клюнул. Лучше бы не клевал. Я сорвался, прибежал к Сереге запыхавшись, разделись, но не пошло: то так пацану не с руки, то этак не в кайф. Короче, друг другу вздрочнули, и мы с Серегой с ним навсегда распрощались.
Так вот. Возвращаюсь я к как-то. Дошел расстроенный до поворота — налево домой дрочить, направо — к Сереге, заверещал, веселый голос — топай ко мне!
Аж подпрыгнул. Аж в штанах стало узко. Аж вместо пяти минут быстрого ходу — в одну припрыжку, и не звоню — дверь приоткрыта. Ай да Серега! Думаю, голые ждут. Ан, нет. Чинно в креслах сидят, словно министры дел иностранных о любви и дружбе с экономической выгодой обоюдной обеих стран договариваются. Бокалы налиты на треть, только пригублены — по лишнему, моему это видно. Сигаретки — пепельница девственно чиста еще — не докурены.
Серега знакомит. Руки мы пожимаем. И Серега оглашает условия договора. Все раздеваются. Он не участвует. Только смотрит, так сказать, наблюдает. А вы — жестом соединяя — пожалуйте на кровать, вот смазка — меня не стесняйтесь. Главное, чтобы акт любви, напоминаю, анальной, вам пришелся по вкусу и надолго запомнился.
Встал и, пример подавая, все вмиг с себя скинул и в тень удалился, единым рывком кровать обнажив, читай: сдернул с нее одеяло, меня, еще путавшегося в трусах и ногах, похлопывая по плечу. Это ведь мой анальный дебют, дело новое, отнюдь не простое.
Здорово тогда перенервничал. А попочка — загляденье. По моему вкусу: выпуклая, но поджарая. Пацан горячий: не терпится, гроздью трется о простыню и раком встать норовит. Тут Серега вмешался. Когда раком — сложнее войти, лучше начинать с положения лежа. Попочку ласково назад возвратил, яйца — прием известный — мне покатал, над пацаном, лежащим ничком, на колени поставил, желание мое в нужное русло, его само приоткрыв, точно направив, ввинтил и в тень наблюдательную свою с сознанием исполненного долга радостно отвалил.
Может, в тот раз я оттрахал пацана не на все сто, но ничего, он не жаловался, тем более что, спустив в его лабиринт, я ему, вскочившему, пососал и принял его брызги в рот, их обилием едва не захлебнувшись.
Серега, к тому времени из тени наблюдательной вышедший, свой шланг направил на нас и поочередно оросил своей белопенностью.
Веселые и довольные втроем набились в душ и повторили бы, но мать Сереги должна была с вечерней смены вернуться, и, допив вино, мы с новым другом Антоном с Серегою распрощались.
Вот так. Охота-рыбалка получилась удачной. А дальше рассказывать ни к чему. Не охота.
Не буду рассказывать. Потому что каяться надо.
С Серегой, правда, реже намного, я продолжал, попу под его твердое желание подставляя. А на охоту-рыбалку, сказал, больше мне ходить не охота, за игру словами — пардон. Продолжал и с Антоном, у которого, как оказалось, это тоже был анальный дебют, договорившись, что будет только со мной, Сереге он, мол, не по вкусу.
Такое предательство. Я ведь знал, что Сереге такие попочки очень даже желанны. Он мне ее отдал и помог распечатать, а я, жлоб, делиться не захотел, себе беленькую выпуклую, от шлепков чуть дрожащую заграбастал и пользуюсь в одиночку.
С Антоном получалось у нас хорошо, точней сказать, здорово. Славные моменты совместного бытия несколько раз получились. Он был создан как раз, чтобы давать и получать, а я чтобы проникать в пещеру и толчками в лабиринт углубляться.
Знал ли Серега о нас? Может, догадывался? Не знаю. Ничего ни разу мне не сказал. Теперь мне уже ничего не узнать.
Погиб Серега.
На велике ехал, и пьяный мудак его бортанул.
Пять дней без сознания в больнице промучился.
Хотел пойти проведать — никого, кроме родных, не пускали.
На кладбище была уйма народу. Антон тоже пришел. Друг к другу не подошли и больше мы не встречались. Глупо и это. Ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. Разве что перед Серегой. Я уж наверняка.
Но ему это теперь совершенно без разницы. Как и то, что мудаку наверняка по полной впаяют.
Классный пацан был. Сяду на твердое, сразу же его вспоминаю.
Такая, вот, случилась у нас охота-рыбалка.

Напоминать о себе я не стану

К оговоренному часу, входную дверь оставив открытой, удалялся я в спальню, куда он без стука входил, переодевшись в гостиной. Большой фантазер, он каждый раз являлся не только в новом прикиде, но и в новом обличии. То юной леди, то оторвою разбитной, то робкой девственницей, на часок у мамы погулять выпросившей разрешение.
Так преимущество постоянных отношений с одним и тем же партнером компенсировало недостаток — привычку, убивающую желание.
Со временем стал, ни разу не повторяясь, разнообразить репертуар образами пацанскими: застенчивый очкарик, как потом говорить стали, ботаник, беспрестанно матерящийся хулиган и другое, всего сейчас не припомнить.
Довольно было единой детали, чтобы вылепить образ, частенько весьма неожиданной. Ботаник-очкарик? Нацепи очки и жеманно ноги сжимай, руку, ищущую смысл жизни между ног чужих, не подпуская. Нет, очки искать лень, нет времени, неохота, но сыграть их отсутствие — дело другое. Шарил рукой вокруг себя, на мое вздутие, к делу готовое, натыкаясь.
Вообще, отсутствие, так сказать, минус прием, ему давалось лучше всего, хотя иногда и оценивалось лишь задним числом. Представьте юную леди, в конце концов согласившуюся лечь голой в постель с условием, что проникать внутрь ее нынче не станут. Гроздь запихнута, что очень не просто: у юной леди стоит, она всячески под ласками извивается, возбуждая, до белого каления доводя, но внутрь не пуская. Бедняга тогда кончил, получается, что в себя: искусство требует жертв, меня при этом, несмотря на выпущенный пар, что всегда нелегко, до финиша доведя губами и языком.
Этим искусством еще в ранней юности овладел. Жизнь вне дома, вдалеке от мамы и папы научит всему. Искусство сосания — одно из многих, чему научился.
Несмотря на возраст, нежный, к тому же помноженный на тщательную родительскую опеку — единственный ребенок у очень немолодых папы и мамы — рвался в балетную школу, а значит в город, во время войны, той подлинной страшной, ее случайно, никаких прав на то не имея, вдруг получивший. Кто-то почему-то случайно определил место эвакуации знаменитого балетного училища из столичного города с провинциальной судьбой, и — все. После войны, долгие гастроли закончив, училище домой воротилось, оставив после себя и очень приличную балетную труппу в местном театре, и новую школу, в которую изнеженный папой и мамою мальчик мечтал поступить. Откуда сила воли такая в безусом пацанчике, в трусиках которого просторно все помещалось, о каких яйцах речь вообще?
Что в душах папы и мамы творилось — кто это знает? Раз в неделю сына они навещали, хотя путь был и долгий, и не простой. А тот рос, танцу учился, звезд с неба, увы, не хватая, так что ко времени появления в жизни моей, а моего, соответственно, и в его, едва только выпустился, был принят в труппу — далеко не все выпускники, однако, этого удостоились — и был на распутье: тот, кому постоянно искусство сосания демонстрировал, распределен был очень уж северно, ужасно далече, а в театре на новичка клюнуть еще не успели.
Словом, судьба нас свела, как водится, очень случайно, после спектакля зимой пешком в собачий холод в общежитие театра пацан возвращался, а я в легком подпитии из гостей, где слегка флиртовал с дочкой хозяина дома, едя к себе, его подобрал. Очень убедительно, душу и тело мое растревожа, сыграл себя самого — юного балетного без особых перспектив, недавно потерявшего обоих родителей, один за другим, оставив его одного, в иной мир удалившихся.
Исполнение я признал совершенным, отметив бурную увертюру и великолепный финал, к тому же весьма и весьма неожиданный: с дамами я предпочитал вагинальный, с юношами — анальный, а тут, как кончик языка моей залупы коснулся, над собой контроль потерял и полностью до сих пор, когда над прошедшим горестно размышляю, полностью не вернул.
Постоянно говаривал, что мой как раз для языка и губ его создан, что никогда раньше такого удовольствия не получал. Может, врал, чтобы, польстив, сильней прежнего возбудить, может, не очень. Чужая душа еще больше, чем лабиринт задний, потемки. Влезть влезешь, хоть пальцем, хоть дрыном, но ничего не увидишь. Зато вылезешь, глянешь на завитушную барочность лобка, и опять возжелается духоподъемно.
Лицо его, словно модернистский портрет, было слеплено из углов, даже округлости и опухлости — подбородок и губы: внезапно вспухнут, охватят, облепят, белесую мощь выдавят до капли последней и бросят опадающим, словно лист желтый осенний бессильно кружащий на легком ветру, чтобы шлепнуться, распластавшись.
В те же нечастые случаи, когда дело сосанием не ограничивалось, а до положения попочкой вверх доходило, его губы без дела не оставались, и заднепроходное чмоканье гармонично чередовалось с губным, с музыкой сфер соревнуясь.
Правду сказать, мой милый юный балетный умело и разнообразно сексуальную рутину в праздник малофьи и слюны — его выражение — обращал. Одно время стал до появленья пред ясны очи, наярив, натягивать гондоны цветные. Отворяя дверь, представая со слегка выгнутым кверху цветным, объявлял: красный день календаря, или синее море волнуется раз, или что-то подобное.
Жутко гордясь и страшно завидуя, поведал как-то, что соблазнил и в искусство языка и губ его посвятил нынешний Принц, в этой роли из самых самый по мировым сценам кочующий. Искусство это, вроде не в шутку будущий принцев Принц утверждал, со дней основания школы из поколения в поколение лучшим от лучших передается. Сейчас, сказал, раздевайся, залупи, у меня скоро выпуск, буду тайну тебе открывать, в таинство сосания пацанских волшебных палочек посвящать. После нескольких прикосновений губ и языка совсем еще зеленый отросток бурно выстрелил, наследник славной традиции был отправлен подмыться, а затем обнажившейся розоватой залупы уже язык и губы ученика, великих дел продолжателя, удостоены были касания, после чего белесостью были орошены бурно и весело. Аромат и вкус малофьи преемнику по нраву и вкусу очень даже пришлись, не только в рот, но и в душу запавшей, что и стало решающим фактором в определении дальнейшей судьбы и карьеры.
С чего угораздило податься в балетные? Думаю, драматическим актером он был бы намного сильнее, и, хотя, конечно, заранее ничего знать нельзя, гораздо успешней. Век балетный короток, а дальше — попробуй искусство другое, не слишком и новое, если принять во внимание этюды, которые, приходя ко мне, любовник — это слово очень любил — единственному зрителю представлял.
Вопрос: кто и как во внимание примет? В столице мое влияние — ноль. Это здесь под попку ему мохнатую руку подставил, выше, чем сам мог допрыгнуть, вознес: через три года после начала карьеры — солист и две ведущие партии. Человек, хоть не глупый, но как тут о себе высоким мнением не проникнешься? Тем более, что без покровителей спокон веку успеха балетные не добиваются.
Не он, я во всем виноват. Разве пацан способен вперед на несколько месяцев, не говоря лет, заглянуть? Я должен все был предвидеть. Я должен был вперед заглянуть. А что, если, едва доехав, тут же лоб расшибет? Прыгнет там, а приземлиться дома придется? Что с ним тогда делать? Утешать? Врачевать? Как? В рот свой вспухший совать? Птице, нелепо подстреленной, вряд ли это будет в охоту.
Но я ведь не мог не попробовать! Может, на очевидности несмотря, он, взлетев, вовсе не свалится? Может, зря отпеваю? В конце концов, не только мне, еще кому залупу полижет. Все едино другого пути у балетных ведь не бывает. Когда-то такое бывало лишь с балеринами. Самое яркое свидетельство тому поныне существующий особняк, с балкона которого лысый неврастеник мир народам или иную какую хрень провозглашал. Теперь и балеруны наверстывают, не все на себе по сцене баб, воняющих потным дезодорантом, таскать, под самое место то руку подкладывая.
Нет. Не мог не помочь. Не хотел себя сволочью последней считать всю жизнь, на закуску оставшуюся. Искусство залупы лизание — вещь важная, кто смеет оспорить. Но кроме есть еще кое-что. Тем более что с тех пор, когда в трусиках мальчонки было слишком просторно, у парня выросли яйца, только их полных и потненьких уже сегодня ночью мне не пощупать, с ощущением не зря прожитой жизни вслушиваясь в его дыхание, засыпая.
Что ждет меня впереди? Повспоминаю да позабуду? Будет фантомное ощущение губ и языка на залупе меня посещать, с чмоканьем заднепроходным и губным чередуясь? Сыщется новый балетный, что не слишком трудно, если за новым выпуском внимательно проследить, что-нибудь этакое проспонсировав? Скажем, лучшего прыжка исполнение! Денежный приз ученику и для пущей верности также и педагогу, плюс в труппу — договоримся — досрочное зачисление, плюс — ничего тайного, чтобы явным не стало — отсос у спонсора победителем.
Ждет победитель пождет. Дверь отворилась — явился. Дед Мороз! Нет, лучше Снегурочка, у которой в том месте, которое у любой добропорядочной Снегурочки должно увлажняться, не телепается, а, из буйной волосни вырываясь, стоит!
Может, вообще, сделать это прилюдным? Чтоб и другим было повадно! Трудитесь, мальчики, шлифуйте технику, пацаны, ротики для спонсорской малофьи, солисты будущие, широко открывайте!
И в этом ему подражайте: или с иголочки, или голым, последнее предпочтительней.
Завтра утром выйдет он на вокзале. Послезавтра пред ясны очи предстанет. Через неделю на репетиции над сценой взлетит. Через месяц залупу полижет. Через год на гастролях где-нибудь, скажем в Париже, я увижу его раскланивающимся после триумфа.
Что мне в сухом осадке останется?
Рукоплескать!
Напоминать о себе я не стану.


Рецензии