Сказы про ивана. сказки 2026г

Сказ про то, как Иван да солдат девиц вызволили
(первая сказка из цикла про Ивана)
________________________________________
Часть 1. Встреча
В той же деревне, где Иван с Ягой поладил да мурзу кашей ублажил, случилось это дело. А может, и не в той, а в соседней — теперь уж и не упомнишь. Только знают старики: был Иван, был солдат, и была у них встреча, о которой до сих пор добрые люди рассказывают.
Шёл той дорогой служивый. Солдат, значит. Идёт себе помаленьку, шинелька на нём худая, сапоги каши просят, за плечами мешок тощий — кот наплакал. А сам весёлый: идёт да насвистывает, будто не двадцать пять лет царю-батюшке спину гнул, а так, с прогулки возвращается.
Увидал его Иван, окликнул:
— Здорово, служивый! Далеко ли путь держишь?
Солдат остановился, приложил руку к козырьку — по-военному, с выправкой:
— Здравия желаю, хозяин! Домой иду, отставка полная. Двадцать пять годков оттрубил, крепости брал, границы стерёг. Теперь, почитай, вольный казак. Да вот беда — до дому версты немало, а жалованья за всю службу — кот наплакал. Всё, что было, на хлеб да на ночлег издержал.
Иван пригляделся к солдату. Видит: человек хоть и худой, а глаза ясные, спина прямая, в лице ни злобы, ни зависти — одна усталость солдатская, честная. Таких на Руси уважают.
— Ай-яй, — говорит Иван. — Двадцать пять лет, говоришь? Стало быть, ты за землю русскую, за народ наш кровь проливал. Ну, гостем будешь. Ты с дороги-то, поди, устал? Давай-ка я тебе баньку истоплю. У нас баня по-чёрному, жаркая — все хвори как рукой снимет.
Солдат и обрадовался, и застеснялся:
— Да что ты, Иван, нешто можно? Я и так тебе в тягость...
— Какая тягость? — махнул рукой Иван. — Гость в дом — Бог в дом. А воин в дом — честь великая. Ты не сомневайся, у нас по-русски: кто за родину воевал, тому почёт и уважение.
Затопил Иван баньку. Марья тем временем в сундук полезла, достала рубаху холщовую, новую, порты домотканные, крепкие — всё своим руками пряла, ткала, шила. А Иван сапоги свои принёс — старые, да ладные, на воловьей коже шитые, дёгтем добрым смазанные, что ещё хоть до Питера топать можно, хоть до самого Смоленска.
Попарился солдат всласть — с веником берёзовым, с квасом на каменку, с духом русским. Вышел красный, распаренный, будто заново народился. А тут ему и одежда чистая, и сапоги впору пришлись. Глянул на себя — не узнать: не солдат усталый, а добрый молодец.
Тем временем Марья за стол накрывать принялась. Дело к вечеру шло, солнце уж за лес садилось, самое время для трапезы. Накрыла она скатертью стол дубовый, поставила щи чугунные — наваристые, духовитые, кашу гречневую с маслом, пироги с капустой, огурцы солёные, грибочки маринованные, квас хлебный в кувшине — всё, чем печь богата, чем огород родил, чем лес поделился.
Уселись они чин чином. Иван — во главе стола, Марья — рядышком, солдат — на лавке, на почётном месте, под образами. Помолчали с минуту, как на Руси ведётся, перекрестились на иконы, да и приступили.
— Ну, гость дорогой, — говорит Иван, положив первую ложку обратно в миску (потому что без хозяйской ложки гость не начинает, обычай такой), — отведай наших харчей, чем Бог послал. А заодно и поведай, как звать-величать тебя, из каких краёв путь держишь, какого роду-племени будешь.
Солдат ложку взял, перекрестился, отхлебнул щей маленько, похвалил:
— Славные у тебя, Иван, щи — наваристые, духовитые. Таких я и у генералов не едал, и в походах не пробовал. Это вам от души спасибо. А звать меня Ефимом, по родовому прозвищу — Жилин. Из-под Смоленска я родом, тамошние места наши. Дед мой, отец, вся родня — всё смоленские, коренные. Теперь вот домой возвращаюсь, ежели деревня моя не сгорела да родные живы.
Иван ложку свою взял, похлебал, задумался.
— Жилин, значит, — говорит. — Фамилия крепкая, корневая. Такие на земле держатся. А наши-то, смоленские, они народ упорный, их не сломишь. Я про вас, служивых, слыхал: вы, смоленские, и при супостатах не гнулись. Это я к тому, что честь вам и хвала.
Солдат вздохнул:
— Это верно. Только война их повыбила изрядно. Уж и не знаю, кого застану. Может, уж и деревни той нет, может, и родных не осталось.
— А ты не гадай, — успокоил Иван. — Ты ешь да силу копи. А там видно будет. Наше дело правое — до дому дойти, а там и земля родная примет, и люди откликнутся. Ты, главное, с добром иди — добро и вернётся.
Ели они, ели, разговоры разговаривали. И зашла речь про житьё-бытьё деревенское.
— А что, Иван, — спрашивает солдат, — как у вас тут? Мирно ли? Не обижает ли кто?
Иван ложку отложил, поглядел на Марью, та глаза отвела. Помолчал, потом говорит:
— Да как тебе сказать, Ефим... Мирно-то мирно, да не совсем. Беда у нас приключилась, страхоту навела.
Солдат насторожился:
— Какая беда?
— Третья уж девица на выданье пропала, — тихо говорит Иван. — Искали всем миром — нет нигде. Словно сквозь землю провалились. А по округе слух идёт, что барин здешний, что имением по соседству владеет, по тем местам на охоту ездит. И будто бы... не он ли?
Солдат брови нахмурил:
— А к барину ходили? Спрашивали?
— Ходили, — вздохнул Иван. — Мужики наши ходили, с поклоном, с уважением. А он как взбеленится: ногами затопал, заорал: «Мужичьё! Да кто вы такие, чтобы меня в чём-то винить?! Вон отсюда, а не то велю плетьми посечь!» Ну мужики и струсили, воротились ни с чем. Сидят теперь, горюют, а делать что — не знают.
Замолчал Иван, голову опустил. Марья всхлипнула тихонько, утёрлась рукавом.
Солдат Ефим тоже молчал. Только глаза у него стали недобрые — такие глаза солдатские, что видали и смерть, и кровь, и несправедливость всякую. Помолчал он, потом ложку отложил, вытер усы.
— Скажи-ка, Иван, — спрашивает, — а девки те — чьи? Рода какого? Семьи?
— Наши, деревенские, — отвечает Иван. — У одной отец — вдовец, один дочку растил, она ему свет в окошке. У другой — мать старая, кормилица одна. У третьей — братья малые, сиротами останутся, коли не найдётся. Да все они русские, крещёные, наши.
Ефим рукой по столу стукнул, но несильно, а так, для весу:
— Значит, так, Иван. Я двадцать пять лет за эту землю воевал, кровь проливал, раны имею. Не для того, чтоб теперь какая-то мразь наших девок воровала да мужиков плетьми пугала. Завтра же пойдём к этому барину. Вдвоём.
Иван голову поднял, посмотрел на солдата с уважением:
— А не боишься, Ефим? Он же богатый, у него люди, ружья, собаки.
— А я, — усмехнулся солдат, — двадцать пять лет на войне не ружья боялся, а смерти не кланялся. Ружья — они железяки, а у страха глаза велики. Главное — правда на нашей стороне. А правда, она, брат, посильнее любого ружья будет.
Задумался Иван. Потом кивнул:
— Ладно. Видно, не зря тебя Бог послал. Вместе, может, и сладим. А пока — доедай, гость дорогой. Завтра день трудный будет, силы надо беречь.
Доели они ужин, помолились на сон грядущий. Марья постелила солдату на лавке, перинку пуховую подстелила, одеяльце тёплое дала.
— Спи, Ефим, — говорит. — Завтра, может, и впрямь великое дело сделаем.
Уснул солдат. А Иван ещё долго не спал, в потолок глядел, думал думу тяжёлую. И Марья рядом вздыхала — не спалось и ей.
________________________________________
Часть 2. В лесу
Наутро, чуть свет, собрались они в путь-дорогу. Иван прихватил хлеба краюху, луковицу, да соли в тряпице — в лесу без хлеба худо. Солдат мешок свой тощий за плечи закинул, а в том мешке — ничего, кроме пустоты, да солдатская смекалка при нём, её не спрячешь. И пошли.
Сперва в село направились, к мужикам. А там уж народ собрался — староста, мужики почтенные, бабы с детьми. Сидят на брёвнах, горюют, руками разводят.
— Здорово, православные, — кланяется Иван. — Что приуныли? Аль беда какая?
— А ты не знаешь, Иван? — отвечает староста, мужик пожилой, с седой бородой. — Третья девица пропала! Уж и обыскали всё — нет нигде. Видать, нечистая сила или... — он понизил голос, — барин.
Иван оглядел мужиков. Видит — страх в глазах, а в сердцах обида копится.
— А что барин? — спрашивает.
— А что барин? — вздыхает староста. — Ходили мы к нему, честь по чести. Поклонились, спросили: не видал ли, мол, батюшка, наших девок? А он как заорёт: «Мужичьё! Смерды! Да как вы смеете меня подозревать?! Вон отсюда, плетьми велю посечь!» Ну мы и ушли. Что с ним сделаешь? У него люди вооружённые, ружья, собаки. А мы — кто? Сермяжные...
Замолчал староста, голову опустил. Мужики за ним приуныли, бабы запричитали.
Тут солдат Ефим вперёд вышел. Глянул на мужиков своим солдатским глазом, усмехнулся в усы:
— А скажите-ка, люди добрые, барин этот на охоту ездит часто?
— А то! — отвечает один мужик. — Чуть не каждую седмицу. С собаками, с ружьями, с челядью. По лесам шастает, зверя бьёт.
— И куда ездит, ведомо?
— Да вроде к Чёртову оврагу, — говорит другой. — Там у него, говорят, охотничий домик. Давний, ещё от деда достался. Только кто ж туда сунется? Места глухие, страшные.
Солдат на Ивана поглядел, Иван на солдата. Понимают друг друга без слов.
— А девки те, — спрашивает Ефим, — они как пропадали? Все в одно место ходили?
Староста вздохнул:
— Да кто ж знает? Первая-то, Маланья, пошла за грибами в ту сторону, к лесу. Не вернулась. Искали — нет. Вторая, Фёкла, за ягодами отправилась — тоже сгинула. Третья, Дарья, вчерась корову искать пошла — корова вернулась, а Дарья нет.
Солдат крякнул:
— Ясно. Стало быть, места там глухие, и барин туда наезжает. Надо бы разведать.
Мужики зашумели:
— Как разведать? Туда сунуться — сам пропадёшь! У него собаки, у него люди! А коли он и впрямь девок крадёт — так он их не в домике держит, поди. Там, может, подземелья какие, тайники.
Иван руку поднял, мужики притихли.
— А что, братцы, — говорит он, — не хотите ли вы своих девок назад?
— Хотим! — загудели мужики. — Да как?
— А так, — отвечает Иван. — Надо хитростью брать. Силой у нас не выйдет — у барина сила. А умом да смекалкой — может, и сладим.
Тут старуха одна, Акулина, из толпы вышла. Маленькая, сгорбленная, а глазки острые, как у мыши.
— Слышь, Иван, — говорит она шёпотом, а все слышат, потому как тихо кругом, — есть у меня мысль. Я в тех местах, у Чёртова оврага, травы собирала смолоду. Знаю там одну тропку... тайную. Никто про неё не ведает, окромя меня. Может, по той тропке и подобраться к баринову домику?
Мужики оживились:
— А ну, бабка, рассказывай!
Акулина огляделась, понизила голос:
— Только уговор: меня с собой возьмите. Я хоть и стара, а ногами ещё хожу. И место то помню. А без меня вы туда не попадёте — там такие буреломы, что чужой враз заплутает.
Иван на солдата глянул. Ефим кивнул:
— Бабка дело говорит. Без проводника нам не обойтись. А бабка, видать, тёртая.
— Ладно, Акулина, — говорит Иван. — Пойдёшь с нами. А вы, мужики, — обращается он к остальным, — готовьтесь. Если девки там — может, и помощь ваша понадобится.
Староста почесал затылок:
— А чего готовить-то? Мы люди простые, не воины.
— А вот чего, — вступил солдат. — Коли барин и впрямь девок ворует, он их просто так не отдаст. Надо будет, может, и силой брать. А для силы нам и мужицкие кулаки сгодятся. Только с умом.
Мужики переглянулись, загалдели. Потом один, молодой, Петруха, крикнул:
— А я пойду! У меня сестра — Дарья! Я за неё кому хочешь морду набью!
— И я! — подхватил другой. — У меня Маланья — невеста!
— И я! И я! — зашумели мужики.
Староста рукой махнул:
— Ладно, значит, так тому и быть. Собирайтесь, мужики, кто смелый. А вы, Иван с Ефимом, думайте, как к барину подобраться да девок вызволить. А мы — подмогнём, коли что.
Разошлись мужики по домам — кто топор точить, кто вилы править, кто просто кулаки разминать. А Иван с солдатом да бабкой Акулиной в сторонку отошли, совет держать.
— Ну что, Ефим, — говорит Иван, — твоя солдатская смекалка — как нам быть?
Солдат усмехнулся:
— А вот что, Иван. Мы с тобой пойдём к барину не с кулаками, а с хитростью. Я, скажем, человек прохожий, из дальних мест, пришёл наниматься в работники. Ты, мол, провожатый мой, местный. А бабка Акулина — она нам тропку покажет, чтоб со стороны подойти, не с парадного крыльца. А там уж по обстановке будем смотреть.
— А коли нас сразу не пустят? — спрашивает Иван.
— Пустят, — говорит солдат. — Я таких бар за службу насмотрелся. Им лесть нужна, уважение. Поклонишься низко, скажешь: «Батюшка барин, дозволь работником быть, мы люди смирные, не шумные». Он и рад — дармовая сила. А там уж мы и разведаем, где девок держат.
— А мужики? — кивает Иван на деревню.
— А мужики пускай в лесу схоронятся, у Чёртова оврага. Как сигнал дадим — они и подоспеют. Только сигнал надо придумать.
Задумались они. Тут бабка Акулина и говорит:
— А я знаю. У меня внучка есть, маленькая, Марфутка. Она, если что, может в лесу костёр запалить. А мы костёр тот увидим — значит, беда, выходите. Или наоборот: коли мы костёр запалим — значит, девки найдены, пора мужикам подходить.
— Дело! — хлопнул себя по колену солдат. — Бабка, да ты стратег!
— Кака така стратега? — не поняла Акулина. — Я по-простому, по-деревенски.
— Это и есть самая лучшая стратега, — улыбнулся Иван. — Ладно, значит, по рукам. Завтра на рассвете выходим.
________________________________________
Часть 3. Тропа через лес
Наутро, чуть свет, собрались они в путь-дорогу. Вышли за околицу, и сразу лес начался — сперва редкий, берёзовый, с весёлыми перелесками, где солнышко играет на листьях, а птицы заливаются на все голоса. Тропинка вилась меж кустов, петляла, будто заячий след, то вправо уйдёт, то влево, то под корягу нырнёт.
— Гляди, Иван, — говорит солдат, — тропа-то хоженая, да не людьми, а зверьём. Вишь, следы волчьи, вон лосиные копыта.
— А ты разбираешься? — удивилась Акулина.
— Солдат, бабка, всему учится, — усмехнулся Ефим. — В походах всякое бывало. И по следам читать, и в лесу ночевать, и костёр без спичек разводить.
А лес тем временем густел. Берёзы сменились осинами, осины — ельником. Ели стояли тёмные, мохнатые, лапы до земли свесили, будто руки, что хотят схватить. Солнце сюда уже не пробивалось, только редкие лучи золотили мох на корягах.
Тропинка совсем сузилась, еле видно. Акулина шла впереди, клюкой раздвигала папоротник, что стеной стоял, — высокий, сочный, зелёный, в пояс ростом. Листья его, резные, как кружево, задевали за ноги, шептали что-то, будто предупреждали.
— Тут, — говорит Акулина, — самое гиблое место. Чёртов овраг недалече. Люди сюда не ходят, бают — нечисто. А я вот ходила, травы собирала. Нечисть нечистью, а без трав-то как? Они и от хвори, и от сглазу.
Иван огляделся. Воздух стоял сырой, тяжёлый, пахло прелью да грибами. Где-то вдалеке ухнул филин, ему отозвался другой. Птицы замолкли, только ветер шумел в верхушках.
— А где ж тот овраг? — спрашивает солдат.
— А вон, — махнула Акулина клюкой. — За тем буреломом. Там уж и тропы нет, напрямки пойдём.
Полезли через бурелом. Деревья валялись крест-накрест, сухие, трухлявые, мхом обросшие. Ноги вязли в прелой листве, под которой вода хлюпала. Солдат чертыхался, но лез, Иван помогал бабке через стволы перебираться. Акулина кряхтела, но не отставала — видать, не зря смолоду по этим местам ходила.
Выбрались на край оврага. Дух захватило: вниз, метра на три, а то и на все пять, обрыв крутой, а на дне — туман стелется, белый, густой, как молоко. И тишина — ни звука, даже ветер стих.
— Вот оно, — шепчет Акулина. — Чёртов овраг. А за ним, за той полосой леса, баринов домик. Видите?
Пригляделись Иван с Ефимом. Сквозь туман, за полосой леса, угадывалась крыша — тесовая, с трубой, и дымок вьётся тоненький, сизый.
— Туда нам, — говорит солдат. — Только как подобраться? Кругом открытое место, заметят.
— А мы не через овраг, — усмехнулась Акулина. — Мы в обход. Там тропка есть, звериная, вдоль ручья. Она прямо к заднему двору выведет. Никто не увидит.
— Веди, бабка, — кивнул Иван. — Только тихо, как мыши.
Спустились они в овраг не по обрыву, а стороной, где положе. Туман окутал их сразу — сырой, липкий, до костей пробирающий. Идти пришлось почти на ощупь, хватаясь за кусты, за корни, что из стен торчали. Ручей на дне журчал — тихо, вкрадчиво, будто уговаривал: «Идите за мной, идите...»
— Не слушайте, — прошамкала Акулина. — Ручей тот нечистый, говорят. Он путников заманивает.
— А мы не путники, — отозвался солдат. — Мы по делу.
Выбрались из оврага с другой стороны, мокрые, злые, но целые. А перед ними, за молодым осинником, — усадьба. Небольшая, но крепкая: дом двухэтажный, амбары, конюшня, и забор высокий, остроконечный.
— Ну, — шепчет Иван, — с Богом.
— Погоди, — остановил его солдат. — Давай сперва мужиков наших проводим, место им укромное покажем, где схорониться. А уж потом к барину.
Акулина показала пригорок за осинником, откуда и усадьба видна, и дорога к оврагу. Место сухое, ельником прикрытое — сиди, не высовывайся, никто не заметит.
— Здесь и оставим наших, — решил Иван. — А сами пойдём.
— Только ты, бабка, — говорит солдат, — как мужиков проведёшь, так сразу назад. А то мало ли.
— Чего меня учить? — обиделась Акулина. — Я своё дело знаю.
Вернулись они к тому месту, где оставили мужиков. А те уже заждались, переминались с ноги на ногу, топоры да вилы в руках перебирали.
— Ну что, Иван? — выступил Петруха. — Где барин? Где сестра моя?
— Не шуми, — осадил его солдат. — Сейчас пойдём, только с умом. Вы, мужики, за нами, но не близко. Как до ельника дойдёте — там и схоронитесь. А мы с Иваном к барину пойдём. Как костёр увидите — значит, девки наши, выходите. А коли что не так — сидите тихо, ждите сигнала.
Мужики закивали, хоть и видно было — страшно им. Не каждый день на барина с вилами идти.
Повёл их Иван к тому пригорку. Пробирались лесом, стараясь не шуметь, даже ветки под ногами старались не ломать. Солдат шёл первым, глаз наметанный — всех следов, все тропинки примечал.
— Тут, — говорит, — место доброе. И видать всё, и самим не видно. Сидите тихо, как мыши. А мы пошли.
И двинулись они с Иваном к бариновой усадьбе. А солнце уже поднялось над лесом, золотило верхушки сосен, обещая погожий день. Вот только сердце у Ивана не на месте было — неспроста, знать, девки пропадали, нечисто тут.
________________________________________
Часть 4. В усадьбе
Подошли они к воротам. А у ворот — челядин, мужик угрюмый, с дубиной. Глянул исподлобья:
— Чего надо?
— К барину мы, — кланяется Иван. — Работники вольные. Прослышали, что работящие руки нужны.
Челядин оглядел их с ног до головы, хмыкнул:
— Ждите тут.
И скрылся за воротами.
Стоят Иван с Ефимом, переглядываются. А через минуту — шаги, голоса, и выходит на крыльцо сам барин. Толстый, красномордый, в халате парчовом, на ногах туфли с загнутыми носами. Глаза маленькие, бегают, а в руках — нагайка.
— Это кто такие? — рявкнул он, нагайкой по сапогу хлопнул.
— Люди мы, батюшка барин, — кланяется Иван. — Прохожие. Я, вот, местный, из деревни, а это — солдат бывший, отставной. Идём, куда глаза глядят, а тут слышно — работники нужны. Дай, думаем, попросимся. Мы люди негордые, за харчи любую работу справим.
Барин прищурился, на солдата уставился:
— Солдат, говоришь? Откуда?
— Из-под Смоленска, ваше благородие, — бойко ответил Ефим. — Двадцать пять лет отслужил, теперь домой. Да вот, по пути решил подзаработать.
— Хм, — барин нагайкой по ладони похлопал, думает. — А что умеешь?
— Всё, что солдату положено, — усмехнулся Ефим. — Стрелять, рубить, караулить, в разведку ходить. Коли прикажете — хоть в караул, хоть на охоту.
У барина глаза загорелись. Охрана у него была, да всё какие-то хлипкие, а тут солдат настоящий, бывалый.
— Ладно, — говорит, — оставайтесь. Только уговор: работаете за еду. Деньги потом, если усердие покажете. А чуть что — плетей отведаете.
— Как скажете, ваше благородие, — кланяется Иван. — Мы люди привычные.
Пустил их барин во двор, велел челядину показать, где спать, где столоваться. А сам в дом ушёл.
Остались Иван с Ефимом во дворе. Огляделись: двор большой, постройки крепкие, а народу мало — видать, не любит барин лишних глаз.
— Ну, Иван, — шепнул солдат, — теперь наша служба началась. Днём будем работать, а ночью — разведку вести.
— А коли найдутся девки? — спросил Иван.
— Коли найдутся — тогда и костёр запалим. А пока — смотреть, слушать, примечать.
И начали они свою службу. Иван дрова колет, конюшню чистит, воду носит. Солдат при барине — то за охотником ходит, то караулы проверяет. А ночами, когда все уснут, они по углам ищут, где барин девиц прячет.
________________________________________
Часть 5. Тайная светёлка
На третью ночь нашли.
Лежали на сеновале, притворялись, что дрыхнут, а сами в щёлку подглядывали — за двором следили, за порядком бариновым. И приметили: челядин, что у ворот стоял, каждый вечер обходит усадьбу с фонарём, а один дальний флигель стороной обходит, будто его и нет. Даже не глядит в ту сторону.
— Чудно, — шепчет Иван. — Чего это он тот флигель обходит?
— А того, — отвечает солдат, — что там, видать, что-то есть, чего ему знать не положено. Или боится, или барин велел не смотреть.
Дождались они, когда всё стихло. Даже собаки угомонились, только где-то вдалеке филин ухал, да сверчки стрекотали в траве.
Выбрались они с сеновала, пригнулись, да к тому флигелю. Крались вдоль заборов, по тени, как мыши. Солдат впереди, Иван за ним — дыхание затаили, шаг ступают неслышно.
Подобрались. Флигель небольшой, но крепкий, дверь тяжёлая, замок висит — новый, блестящий. Солдат руку протянул, потрогал — крепкий.
— Тут, — шепнул он. — Неспроста такой замок.
Обогнули они флигель кругом. С другой стороны окошко маленькое, с решёткой, но занавешено изнутри. Сквозь щёлку свет пробивается — горит там свеча. Приникли — и слышат: стук-стук, стук-стук — будто ткацкий станок работает. И голоса девичьи, тихие, песню напевают.
Иван аж вздрогнул:
— Господи Иисусе... Там они, Ефим! Там наши девки! И не только наши — вон сколько их!
— Тихо! — цыкнул солдат. — Не шуми. Сейчас не время.
Прислушались. Из-за стены доносилось мерное постукивание, жужжание веретён, и впрямь — ткали и пряли. И голоса: одна запевает, другая подхватывает. Песня грустная, долгая, про волю, про дом родной.
— Значит, не просто держат, — шепчет солдат. — Работать заставляют. Ткать, прясть, вышивать. Товар, видать, барин продаёт. А девок — как невольниц.
Иван сжал кулаки:
— Надо их вызволять. Всех.
— Погоди, — остановил его солдат. — Завтра днём барин на охоту собирается — я слышал, как он челядину наказывал лошадей готовить. Стало быть, до вечера его не будет. Тогда и попробуем. А сейчас уходим.
Вернулись они на сеновал, пролежали до утра без сна. Иван всё думал про девиц, про то, как они там, в неволе, работают. Солдат же план в голове выстраивал, как с бабкой Акулиной связаться да мужиков поднять.
________________________________________
Часть 6. Сигнал
Утром барин и впрямь засуетился. Велел лошадей седлать, собак собирать, челядину ружья проверить. Через час уж и след простыл — уехал с охотниками в лес, только пыль по дороге.
Иван к солдату:
— Ну, Ефим, сейчас или никогда.
— Иди в лес, — говорит солдат. — Найди наших, скажи, чтоб к вечеру готовы были. А я тут останусь, за флигелем пригляжу. Коли барин раньше вернётся — подам знак.
Иван шапку нахлобучил, будто за дровами, и в лес. А дорогу он уже знал, по той тропке, что Акулина показывала. Шёл быстро, оглядываясь, но никто за ним не следил.
Дошёл до пригорка, где мужики схоронились. А они там сидят, костёр не разводят, от холода ёжатся, но терпят. Акулина тут же, травы какие-то сушит на пеньке.
— Ну, Иван, что? — вскочил Петруха. — Нашли? Жива сестра моя?
— Жива, — отвечает Иван. — И другие тоже. Во флигеле дальнем сидят, ткут да прядут. И не только наши — ещё девушки, из других деревень, видать. Всех вызволять будем. Сегодня ночью.
Мужики зашумели, задвигались, кулаками замахали.
— Тихо! — прикрикнул Иван. — Шум поднимете — всё дело испортите. Слушайте сюда. Как стемнеет, Акулина костёр запалит на этом пригорке. Чтоб огонь высокий был, видно издалека. Как увидите — значит, наши у флигеля, пора подходить. А пока сидите тихо, носа не кажите.
— А коли барин раньше вернётся? — спросил старый мужик.
— Коли раньше — тогда уж сами будем думать, — говорит Иван. — Но вы всё равно будьте наготове.
Распрощался он с мужиками, Акулину обнял на прощание:
— Ты уж, бабка, не подведи. Как стемнеет — жги.
— Чего меня учить, — проворчала старуха, но глаз у неё блестел — видать, и сама переживала.
Вернулся Иван в усадьбу. А там всё тихо. Солдат на крыльце сидит, будто дремлет, а сам одним глазом за флигелем следит.
— Ну что? — спрашивает.
— Всё как велел, — отвечает Иван. — К вечеру будут.
До вечера они маялись, время тянули. То дров наколют, то воды натаскают, то в конюшне приберутся. А сами всё на флигель поглядывали, на замок тот проклятый, за которым девицы томились.
Солнце за лес село, сумерки спустились. А там и ночь подошла — тёмная, как вчера, только звёзды ярче зажглись. И ветер стих, будто притаился.
________________________________________
Часть 7. Освобождение
Как только последний огонёк в барском доме погас, Иван с Ефимом к флигелю двинулись. Солдат ломик прихватил, что в сарае нашёл, — хороший, железный.
Подошли. Замок на двери — навесной, здоровенный. Солдат ломик подсунул, нажал. Тот хрустнул, но не поддался.
— Крепкий, гад, — шепнул Ефим. — Давай ещё раз.
Навалились вдвоём. Замок жалобно звякнул и — бах! — слетел. Дверь со скрипом отворилась. Внутри светло — горит лучина, и видят они: сидят девицы за работой — кто за ткацким станом, кто с прялкой, кто с пяльцами. А их — не три, а целых семь: три наши, деревенские, да ещё четыре из других мест.
Увидели девушки мужчин, испугались, в крик было, но Иван пальцем к губам:
— Тихо, родные, тихо. Свои мы. Иван я, из соседней деревни. А это — солдат Ефим, друг мой. За вами пришли. Всех вызволять будем.
Девки сперва не поверили, а потом как бросятся к ним, обнимают, плачут.
— Тише, тише, — успокаивает солдат. — Рано радоваться. Наружу выйти надо, а там ещё и до леса добежать.
Стали они подниматься. Иван девиц считает, чтоб никого не забыть: Маланья, Фёкла, Дарья — наши, а с ними ещё четыре — Настя, Глаша, Катенька да Марьюшка. Всех семерых вывели.
— Бегом к лесу, — шепчет солдат. — Там, за оврагом, мужики наши. Как костёр увидите — туда и бегите.
Девки побежали. А Иван с Ефимом ещё во флигеле остались — надо было замок обратно повесить да заметать следы.
Да не успели.
Тут собаки залились — одна, другая, третья. Кто-то из челяди спросонья вышел, увидел, что дверь флигеля открыта, и в крик:
— Барин! Барин! Воры! Девок уводят!
Заметались люди по двору, фонари зажгли, бегут.
— Жги! — крикнул солдат Ивану. — Жги костёр!
Иван кинул факел в заранее приготовленную кучу хвороста — вспыхнуло пламя до неба, осветило всю усадьбу, лес, овраг, всё вокруг.
И тут из леса, с дубинами, с вилами, с топорами, вышли мужики. А впереди — бабка Акулина, подол подобрав, бежит, кричит не своим голосом:
— Бей барина, робята! За наших девок! За всех невольниц!
Мужики стеной пошли. Стража, увидав такое, побросала ружья — куда там, их десяток, а мужиков с полсотни, да все злые, за своих кровных.
Барин на крыльцо выскочил, халат накинул, глаза выпучены:
— Что такое?! Бунт?!
— Какой бунт, барин? — вышел вперёд Иван. — Правосудие.
И показал на девиц, что уж у леса стояли, целые, невредимые, и на других невольниц, что вместе с ними.
Барин побелел. Хотел было назад в дом шмыгнуть, да мужики дорогу перекрыли.
— Не балуй, — говорит Петруха. — Теперь ты от нас не уйдёшь.
________________________________________
Часть 8. Суд
Стоит барин перед мужиками, трясётся, глаза бегают. А деваться некуда — со всех сторон обступили.
— Что ж, барин, — говорит Иван, — сам будешь рассказывать или нам мужики поспрошают?
Барин залепетал:
— Я... я не хотел... они сами... девки эти... работницы...
Тут Дарья, та, что третьей пропала, вперёд вышла. Глаза гневные, слёзы по щекам текут, а голос твёрдый:
— Врёшь, ирод! Мы за грибами пошли, за ягодами, за коровой... А твои люди хватали нас, во флигель запирали и работать заставляли! Ткать, прясть, вышивать! А товар ты, барин, продавал! И не нас одних — вон их сколько!
Другие девушки закивали, заплакали.
Барин аж задохнулся от страха:
— Не было такого! Не было!
— А это что? — Петруха на флигель показал. — Замок новый? Светёлка тайная? Девки наши откуда там взялись?
Мужики зашумели, задвигались. Кто-то уж и топор приподнял.
Иван руку поднял:
— Погодите, мужики. Не спешите. Барин нам нужен живой. Он перед законом ответит.
— Перед каким законом? — заорал барин. — Я сам закон! У меня бумаги, у меня связи, меня сам губернатор знает!
— А мы тебя, барин, — усмехнулся солдат, — перед народным судом поставим. Народ у нас тоже закон знает. И погрознее твоего будет.
Мужики одобрительно загудели.
— Вот что, барин, — сказал Иван. — Жить ты будешь. Но с условием. Первое: девок наших больше не трогать. Второе: всех невольниц, что у тебя, отпустить. Третье: мужиков не обижать, оброк сбавить, плетьми не грозить.
— А четвёртое, — добавил солдат, — чтобы завтра же всем селом узнали: барин наш кается, вину признаёт и больше никогда таким не будет. А коли ослушается — тогда уж народный суд не помилует. И не только в нашей деревне — по всей округе пойдёт молва о твоих делах.
Барин затрясся, закивал:
— Всё сделаю! Всё, что скажете! Только не убивайте!
— Не убьём, — пообещал Иван. — Но смотри, барин. Мы за тобой приглядывать будем. Со всех сторон. Понял?
— Понял, понял...
Отпустили барина. Забрали девиц — всех семерых — и ушли в ночь, лесом, по той самой тропке, что бабка Акулина показала. Шли с факелами, песни пели — от радости, что всё обошлось.
________________________________________
Часть 9. Возвращение
В деревне их встречали как героев. Бабы плакали, мужики обнимали, детишки бежали следом, кричали «ура!».
Иван с Ефимом во главе шествия шли, а рядом — семь спасённых девиц: Маланья, Фёкла, Дарья, и с ними Настя, Глаша, Катенька да Марьюшка. Живые, здоровые, хоть и испуганные.
У Ивановой избы столы накрыли — всем миром, всей деревней. Пиво, брага, пироги, каша — всё, чем богаты. Гуляли до утра.
Четырех девушек из других мест на другой день по домам развезли — кто в соседнее село, кто дальше. А они кланялись, благодарили, обещали век не забывать.
Солдат Ефим хотел было дальше идти, к дому своему, смоленскому. Да мужики не пустили:
— Куда ты, Ефим? Оставайся! У нас тут земля добрая, народ хороший. Мы тебе и избу поставим, и хозяйство справим. Ты нам как брат стал, как родной.
Подумал солдат, подумал, да и согласился. А через год и впрямь избу ему поставили, и поле выделили, и невеста нашлась — Дарья, та самая, что третьей пропадала. Полюбили они друг друга, и сыграли свадьбу на всю деревню.
Иван на той свадьбе первым гостем был, рядом с Марьей своей сидел, улыбался.
— Ну что, Ефим, — говорит, — не зря ты к нам зашёл?
— Не зря, Иван, — отвечает солдат. — Судьба, видать.
А барин с той поры притих. Охоту забросил, мужиков не трогал, оброк сбавил, и ни одной девки больше не пропадало. Понял, видно, что народ, когда за правду встанет, — его не сломить.
________________________________________
Мораль
Не силой, а единством, не злобой, а справедливостью любую беду одолеть можно. Солдат да мужик — они как братья: один родину защищал, другой землю пахал. А вместе им никакой барин не страшен. Потому что правда — она одна. И когда за неё всем миром встают, её ни деньгами, ни плетьми не задавить. А добро, оно всегда к добру возвращается.
Сказ про то, как Иван Змея Горыныча репкой ублажил
В некотором царстве, в некотором государстве, а если по-нашему — на самой что ни на есть рязанской сторонушке, где леса дремучие, болота зыбучие, а реки быстрые, — жил-был мужик. Иван по имени. Дураком его сроду никто не кликал, потому как был он мужик обстоятельный: пашню пахал справно, избу ладил крепко, с соседями мир водил. А уж на выдумки был горазд — сам чёрт ему не брат, а баба-яга в кумовьях ходила.
И жил он не тужил, с женой Марьей советно, с детьми ласково, с соседями мирно. Да только беда у него была одна — землишка худая, песчаная. Что ни посади — всё в тощий колос идёт, а то и вовсе сохнет, не родит. Иван и так, и эдак — и навозу возил, и золы сыпал, и молитвы читал — нет, не родит земля, хоть ты тресни.
И вот как-то под осень, когда у людей закрома ломятся, а у Ивана мышь по амбару с фонарём ходит, призадумался он крепко. Сидит на завалинке, голову повесил, а сам думает думу тяжёлую.
Подошла к нему Марья, руку на плечо положила:
— Что, Иван, невесел? Что головушку повесил?
— Как мне веселому быть, Марьюшка? — отвечает Иван. — У людей хлеб — стеной, у людей скотина — плодится, а у нас — одна печаль. Земля не родит, того гляди, с голоду помрём.
— А ты, Иван, не горюй, — говорит Марья. — Ты у нас мужик с головой. Поди к Змею Горынычу, что за лесами живёт. Он хоть и страхолюдный, а по-своему справедливый. Может, договоришься. Слыхала я, он дань берёт, но и на уговор идёт, коли с умом подойти.
— И то верно, — встрепенулся Иван. — Чем сидеть горевать, лучше пойти попытать счастья. Авось Горыныч не съест, авось договоримся.
________________________________________
Наутро собрался Иван в дорогу. Взял краюху хлеба, луковицу, соль в узелке да горшок мёда липового — для задабривания. Перекрестился на восход и пошёл.
Шёл он лесами тёмными, полями чистыми, болотами зыбучими. Долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли — наконец вышел к высокой горе, а в горе той — нора огромная, чёрная, из которой дым валит и искры летят. Вокруг норы трава жухлая, деревья сухие стоят, птицы не летают, звери стороной обходят. И смрад тяжёлый — серой, гарью да болотной гнилью.
Подошёл Иван, поклонился до земли и говорит:
— Здрав буде, Горыныч! Челом бью!
И тут из норы три головы высунулись — одна другой страшнее.
Сама пасть у каждой — как пещера, чёрная, глубокая, а из неё дым валит, пар клубится, искры летят во все стороны. Глазищи — по плошке, зелёные, горят в темноте, как у кота, только каждый глаз с доброе ведро будет. Зрачки — щёлкой, злые, насквозь прожигают.
Чешуя на шеях — крупная, каждая чешуйка с ладонь, чёрная, с красным отливом, будто угли в кузнице тлеют. Меж чешуёй мох растёт седой — от древности, видать. Шеи длинные, змеиные, гнутся, извиваются, а на каждой — гребень костяной, красный, как петушиный, только в три раза больше.
Левая голова — самая старая, мудрая. Глаза у неё прищуренные, с хитринкой, из пасти пар идёт тонкой струйкой, а на макушке — шишка костяная, набалдашником, как у посоха. Глянула на Ивана — и будто на три аршина вглубь прожгла.
Правая голова — злющая, беспокойная. Глаза навыкате, огнём мечут, из ноздрей дым коромыслом, а зубищи — жёлтые, кривые, каждый с вершок, и все в разные стороны торчат. Как зашипит — аж воздух закипел.
А средняя, главная голова — самая большая. На ней корона огненная, из чистого пламени, пляшет, переливается, искрами сыплет. Глаза — как два костра, в самую душу заглядывают. А из пасти, когда дышит, целое пламя вырывается — на три сажени вперёд.
Туловище из норы показалось — горой, чешуёй покрыто, тяжёлое, неповоротливое. Лапы — как дубы столетние, когтищи — по аршину, землю дерут. Хвост змеиный, длинный, по земле волочится, где пройдёт — там борозда остаётся, будто плугом пропахали.
Увидал Иван этакое чудо-юдо — аж шапка с головы слетела. Но не побежал, устоял на месте, только перекрестился украдкой.
А головы меж тем заговорили. Средняя, главная, рыкнула:
— Чего тебе, человече? Аль дань принёс? Али сам в дань просишься? Али жену свою привёл на съедение?
— Ни то и ни другое, — отвечает Иван, а сам голос ровно держит, хоть сердце и колотится. — Пришёл я с тобой, Горыныч, уговор держать. Ты, сказывают, дань берёшь с окрестных деревень: где телку уведёшь, где девку красную, где бочку мёда. А у меня взять нечего. Земля у меня пустая, песок один, скотина тощая, дети малые.
— Так чего ж ты пришёл? — зашипела правая голова. — Нас дразнить? Смеяться над нами?
— Погоди, не кипятись, — остановила её левая, мудрая. — Дай человеку сказать. Видать, не с пустыми руками явился, коли к нам, страшным, подойти решился.
— Дай ты мне, Горыныч, сроку три года, — говорит Иван. — Я на той земле такое чудо выращу, что ты и сам есть станешь, и всех соседей угостишь, и ещё на три года вперёд сыт будешь. А коли не выращу — сам к тебе в услужение пойду, на веки вечные, на всю жизнь бесконечную.
Змей задумался. Головы меж собой зашептались, зашипели. Долго шептались — аж искры из норы летели, аж земля под ногами дрожала. Потом левая голова, самая старая и мудрая, говорит:
— А что за чудо такое, человече? Ты нам хоть намекни. А то, может, ты нас обмануть хочешь?
— А вот тайна моя, — ухмыльнулся Иван. — Скажу только, когда созреет. А коли обману — сам знаешь, что со мной будет.
Подумал Змей, покумекал, головы почесал — и согласился. Больно уж любопытно стало. Да и три года — не срок для змеиного века. Пусть, думает, потешится.
— Ладно, — рыкнула средняя голова, и пламя из пасти на сажень вырвалось. — Будь по-твоему. Три года сроку. А не выполнишь уговора — сам знаешь, что будет. Мы тебя и с косточками съедим, и не поперхнёмся.
— Знаю, Горыныч, — поклонился Иван. — Не в первый раз на свете живу. Уговор дороже денег.
И пошёл домой, а Змей ему вслед глядел тремя парами глаз, и долго ещё из норы дым валил и искры летели.
________________________________________
Вернулся Иван домой, засучил рукава и давай колдовать над землёй. Перекопал весь свой песок, навозу с окрестных деревень натаскал, золы из печи, перегною лесного, ила с речного дна. Бабы над ним смеялись:
— Гляньте, люди добрые! Иван-то наш рехнулся! Песок с грязью месит, лучше бы у Горыныча телку выпросил!
А Иван знай себе знай: одно к одному, своё к чужому, земля к воде. И посадил он на том месте... нет, не пшеницу и не рожь. А посадил он простую репу.
Да не так, как все сажают. Он над каждым семечком шёпот шептал, каждое в сметане вымачивал, каждую грядку перекрёстным способом обсаживал. И земля та, что пустой была, от такого ухода ожила, силой налилась.
На первое лето вымахала репа с кулак. Мужики рты раскрыли: откуда на песке такая? А Иван только рукой машет:
— Погодите, братцы, ещё не то будет. Это только цветочки, ягодки впереди.
На второе лето вымахала репа с голову младенческую. Уже не в ладони — в охапку брали. Соседи завидовать начали:
— Иван, а Иван, поделись секретом! Как ты её так растишь?
— А секрет простой, — усмехается Иван. — Трудиться надо, да не лениться, да с душой к земле подходить. А ещё — с Змеем Горынычем уговор иметь.
На третье лето — тут уж вся округа ахнула. Выросла у Ивана репа — с добрую бочку. Да не одна, а целых три гряды. Жёлтая, гладкая, сочная — за версту слышно, как она на солнышке поспевает, соком наливается. Листья — лопухами, ботва — в пояс, а сама репа из земли прёт, наружу просится.
________________________________________
Подошёл срок — пришёл Змей Горыныч дань спрашивать. Летит над лесом, три головы во все стороны смотрят, из пастей дым валит, земля дрожит. Спустился на поляну прямо перед Ивановым огородом. Видит: стоит Иван на краю поля, а за ним такое чудо, что у Змея все три головы разом дар речи потеряли.
— Это... это что ж такое? — просипела левая голова.
— Это, Горыныч, репа моя знатная, — кланяется Иван. — Три года я её растил, все соки в неё вложил, все ночи не досыпал, все дни в поле проводил. Ты, помнится, обещал, что коли выращу чудо — сам есть станешь и соседей угостишь. Ну что, попробуешь?
Змей головы почесал, огнём дыхнул, но делать нечего — слово надо держать. Подполз он к грядке, откусил от той репы кусок.
И тут такое началось! Змей-то всю жизнь сырое мясо жрал, кровью запивал, а тут — репа. Сладкая, сочная, вязкая, с медовым духом, на языке тает. У Горыныча аж искры из глаз посыпались — да не злые, а радостные.
— Ай да человече! — зарычала средняя голова. — Век живи, век учись! Что ж это за сладость такая, что я за триста лет ничего вкуснее не пробовал?
— А ты, Горыныч, дальше ешь, — усмехается Иван. — У меня тут на три гряды хватит.
Змей и рад стараться. Навалился на репу — только хруст пошёл по всей округе. Съел одну, вторую, третью. Съел бы и все три гряды, да животом поперёк пошло: непривычно, отвык от такого за триста-то лет.
Наелся, разлёгся на солнышке, брюхом кверху, лапы раскинул, все три головы в одну сторону повернул и довольно урчит:
— Ну, человече, удружил. Век не забуду. Теперь век у тебя дань брать не буду. А захочешь — сам к тебе с поклоном приду, ещё репки попросить. Чем такую сладость есть, я и от даней своих откажусь, и от набегов, и от девок красных.
— То-то же, — говорит Иван. — А теперь, Горыныч, слушай моё второе слово. Не дело это, когда Змей по деревням шастает, девок пугает, скотину ворует, детей малых стращает. Ты теперь, как репу мою отведал, человеком стал, можно сказать, окультурился. Давай-ка мы с тобой уговор заключим: ты у меня в полях сторожем будешь. Будешь грядки мои от зайцев да от ворон охранять, от кабанов да от лосей оберегать. А я тебя за это репкой кормить стану. Каждую неделю — по репе. А по праздникам — по две.
Змей задумался. С одной стороны — птичье дело, не змеиное. С другой — репка-то больно хороша, да и работа не пыльная. Лежи себе на опушке, зубы скаль, зверей пугай.
Посовещались головы, пошептались, и средняя, главная, говорит:
— Ладно, Иван, быть по-твоему. Уважил ты нас, и мы тебя уважим. Будем твой огород сторожить. Только чур — каждую неделю по репе, и не меньше.
— Договорились, — смеётся Иван. — А по большим праздникам — по две. И ещё мёду липового давать буду.
Змей довольно заурчал, перевернулся на другой бок и тут же заснул — с непривычки-то после сытного обеда.
________________________________________
С той поры и повелось: стоит на поле чучело не чучело, а самый настоящий Змей Горыныч, тремя головами по сторонам вертит, зайцев пугает, ворон отгоняет, кабанов в лес заворачивает. А Иван ходит вокруг, репу полет, урожай считает, да с Горынычем разговоры разговаривает.
И такая у них дружба завелась, что на всю округу слава пошла. Мужики из дальних деревень приезжали, дивились, а Иван их репой угощал да советы давал: как землю удобрять, как семена выбирать, как со Змеем договариваться.
А Горыныч тоже не лыком шит: кого из мужиков заприметит, что на Иванов огород с добром идёт — тот с поклоном идёт, того он пропускает, даже хвостом помахивает. А кого с худым умыслом — такого так напугает, что тот три дня заикается и дорогу к той деревне забывает.
И жили они долго и счастливо. А репа та и по сей день у них на столе — жёлтая, сладкая, духовитая. И Змей, говорят, теперь не только зайцев сторожит, но и медведям дорогу к огороду заказал. Потому как уважает.
________________________________________
Мораль сей сказки такова:
Не всегда силушкой надо брать. Иной раз земльку удобришь, словечко ласковое скажешь, да уговор мирный заключишь — и глядишь, даже Змей Горыныч ручным становится, на хозяйстве пользу приносит. А всё потому, что русский человек — он не воинством, а умом и терпением берёт. И земля ему за то добром отвечает.

 

Сказ про то, как Иван Бабу-Ягу перехитрил
---------------------------------------------------------
Началось это дело ни много ни мало — аккурат в те времена, когда люди с лесом ещё по-соседски жили. Кто в лес по грибы, кто за дровами, а кто и просто так — воздухом подышать. И всё бы ничего, да только повадилась к Ивану в хозяйство нечисть каждая шастать. То курица пропадёт, то молоко скиснет, то петух охрипнет ни с того ни с сего.
Иван мужик был простой, но неглупый. Смекнул: не иначе как Баба-Яга шалит. Та самая, что в лесу за болотом живёт, в избушке на курьих ножках. Вот здесь и надо сказать, что Иван со старшим сыном спрятались на ночь на крыше хлева и по очереди караулить стали.
Кузьма, старший, парень был видный — косая сажень в плечах, бровь густая, голос трубой. Иван на него надеялся: «Этот, — думает, — не подведёт. У этого и кулак тяжёлый, и глаз острый. Такого врасплох не застанешь».
Стемнело. Легли они на сеновале, в солому зарылись, только носы торчат. Иван наказ даёт:
— Ты, Кузьма, первым карауль. До полуночи твоя вахта. А я посплю маленько, потом сменишь. Гляди в оба. Кто бы ни пришёл — ты его приметь, да не спугни. Пусть сначала дело своё сделает, а мы потом и накроем.
— Ладно, батя, — Кузьма усы расправил. — Не бойся, у меня глаз — алмаз.
Иван прикрыл глаза, но не спал, вполуха слушал. Слышит: Кузьма ворочается, солома шуршит, потом всё тише, тише... Иван хотел уж окликнуть, да подумал: «Дай парню самому, не маленький».
А за полночь, когда Иван сменился и сам на пост заступил, глянул на Кузьму — а тот спит. Спит себе, посапывает, во сне улыбается. Иван толкнул его в бок — тот только рукой отмахнулся и на другой бок повернулся.
— Эх, — крякнул Иван. — Ну, Бог с тобой.
Всю ночь прокараулил, а никого не видал. Только под утро, когда солнышко уже золотить начало, спустился в хлев — а там опять неладно. Курица, лучшая несушка, Пеструшкой звали, — лежит за-мертво, и даже не тронутая, а будто сонная. Глаза открыты, а не дышит.
Вышел Иван во двор, а Кузьма уже проснулся, стоит, хмурится, ви-новато так поглядывает.
— Ну что, сынок? — спрашивает Иван. — Кого видал?
— Никого, батя, — Кузьма голову опустил. — Вроде и не спал, а как отрубило.
— Эх, ты, сынок-сынок! — Иван руками всплеснул. — Не в батюшку, видать, пошёл. Я в твои годы за ночь три раза петухом кричал, чтобы сон отогнать. А ты — раз, и готово. Так мы всё добро растеряем. С такой охраной не то что куры — коровы разбегутся!
Стоит Кузьма перед родителем, как берёза под ветром, голову опу-стил, брови насупил, а ответить нечего. Вся его лихая бровада куда-то подевалась. Только вздыхает и плечами пожимает.
Махнул рукой Иван, не позавтракав от неприятности такой, ушёл по хозяйским делам. А матушка Марья горько вздохнула, поставила завтрак на стол — блины горячие, сметана в крынке, молоко парное — а есть никому не хочется. Кузьма ковыряет блин вилкой, в глаза не глядит. Братья — Федор и Петенька — сидят тихо, мышей не слышно.
Так и прошёл день. Иван всё молчал, только раз в избу зашёл, ни на кого не глядючи. Пообедал наспех и опять во двор. Средний Федор и младшенький Петенька всё понимали, не мешались возле батюшки и матушки, по углам жались.
А к вечеру Иван говорит:
— Ну, Федюшка, теперь твой черёд. Ты у нас парень серьёзный, в книжку смотришь, грамоте учишься. Может, тебе Бог разуму боль-ше дал.
Федор покраснел, но кивнул. Мол, постараюсь, батя.
На вторую ночь взял Иван с собой среднего — Федюшку. Тот всю первую половину ночи глаз не смыкал, всё в темноту вглядывался, даже дышать старался тише. А под самое утро, перед восходом солнца, когда туман над рекой поднялся и усталость глаза застилать стала, — заснул. Не заметил, как веки сомкнулись.
Проснулся от того, что Иван его за плечо трясёт:
— Ну, Федя, видал?
А Федор только глазами хлопает — и стыдно, и обидно. Ничего не видал, ничего не слышал. А Пеструшкина подружка, Рябка, уж не дышит.
Ещё сильнее опечалились родители. Иван в тот день даже есть не садился, всё ходил по двору, руками разводил, на небо поглядывал — видно, у Господа ответа искал. Марья только вздыхала и крести-лась.
Горьким был и этот денёк. Иван и Марья ни словом не обмолвились — всё делали как заведённые, как принято. Братья же помогали батюшке и матушке, но всё время чувствовали свою вину. Даже скотина, и та притихла — корова не мычала, собаки не лаяли.
На третью ночь взял Иван с собой младшего сынишку Петеньку — годков семи от роду. Марья всплеснула руками:
— Ты что, Иван, спятил? Дитя малое, ночь на дворе, а ты его в караул!
— А что, — отвечает Иван. — Старшие умом не вышли, может, младший чудом возьмёт. Бог, говорят, уста младенцев глаголет.
Петенька только глазами хлопал, но виду не подавал. Забрался на сеновал, зарылся в солому, и наказ батюшкин слушал внимательно:
— Ты, Петя, главное — не засни. А если что увидишь — сразу меня буди. Не кричи, а тихонько за рукав потяни. Понял?
— Понял, батюшка, — шепчет Петенька, а сам глаза трёт.
И вот лежат они на сеновале. Ночь — хоть глаз выколи. Только звёзды в щели подглядывают. Иван задремал — сказывается две ночи без сна. А Петенька лежит, глаз не смыкает. Ему и страшно, и любопытно. Всё вглядывается в темноту, всё прислушивается.
И вдруг — слышит: зашумело, завозилось. Не ветер это, нет. Кто-то крадётся. Осторожно так, по-воровски. Петенька замер, дышать перестал. Видит: тень метнулась от хлева к курятнику. Не зверь — больно уж ловко, и не человек — уж больно бесшумно.
Затрясся Петенька от страху, но про наказ батюшкин вспомнил. Тя-нет Ивана за рукав, трясёт, шепчет:
— Ба-атюшка... батюшка, вставай... проснись, родимый... вон там кто-то!
Лежат они на сеновале, притаились. Ночь — лунная, светлая, хоть иголки собирай. Только тени от веток по двору гуляют, туда-сюда, туда-сюда, будто кто невидимый половики выбивает.
Петенька глаз не смыкает, всё в щёлку меж досками глядит. И вдруг — замер. Чует: что-то не так. Воздух будто гуще стал, тишина — звенящая, неестественная. Даже сверчки перестали стрекотать.
Глянул Петенька вверх, на небо — и обмер.
Луна-то полная, ясная, а по ней — тень. Сначала маленькая, с воро-ну, а потом всё больше, больше, и уже не тень это, а самая настоя-щая ступа. Летит она над лесом, не скрипит, не шумит, только лун-ный свет от неё отражается, серебрится, будто рыбья чешуя.
А в ступе — Яга.
Сидит, сгорбившись, клюкой подпирается, седые космы по ветру развеваются. Помело у неё не просто так, а хвостом стелет — следы заметает, чтобы никто не видал, куда полетела. И от этого помела по небу такая дорожка остаётся, будто кто звёздной пылью просыпал.
Петенька за рукав батюшку трясёт, а сам дышать боится. Иван глаза продрал, глянул в щёлку — и тоже обмер. Вдвоём сидят, не шелохнутся, только сердца колотятся — того и гляди выскочат.
А ступа тем временем — ровнёхонько над их двором. Опускается беззвучно, как пух одуванчика. Коснулась земли — и ни звука. Ни трава не хрустнула, ни камешек не скрипнул.
Вылезла Яга из ступы, размяла кости, огляделась. Глазищи — как плошки, зелёным огнём горят, в темноте так и светятся. Подошла к псу Разбою, что на цепи лежал, ухом не вёл. Спит пёс, и даже во сне не чует.
Яга наклонилась над ним, пошептала что-то — и Разбой ещё крепче заснул, носом в лапы уткнулся, даже дышать перестал слышно.
Потом выпрямилась, поправила платок и не спеша, по-хозяйски, направилась прямиком к курятнику. Идёт, клюкой постукивает, а шагов не слышно — словно по воздуху ступает.
Петенька батюшку за рукав тянет, шепчет едва слышно:
— Батя... батюшка... она сейчас кур наших... всех переловит...
Иван только головой кивнул, мол, вижу, сынок, вижу. А сам думает: «Ну, погоди, старая. Теперь ты от меня не уйдёшь».
Собрался он в лес. Не с пустыми руками — взял краюху хлеба, соль в узелке да горшок мёда липового. Идёт по тропинке, а лес густеет, темнеет, ветки за одежду цепляются, будто не пускают. Солнца не видать, только где-то высоко вороны каркают — да не просто так, а с переливами, будто смеются.
Вышел на поляну. А там — избушка. Да не простая, а на курьих ножках, вся мхом поросшая, окна светятся зелёным, а из трубы дым вьётся, да не чёрный, а какой-то сизый, с искрами.
Избушка стоит к Ивану задом, к лесу передом. Иван шапку снял, перекрестился на всякий случай и говорит негромко, но твёрдо:
— Избушка-избушка, встань ко мне передом, к лесу задом. Не в гости иду, а по делу великому. Хозяйку твою повидать надобно.
Избушка покряхтела, заскрипела всеми брёвнами — и медленно, нехотя повернулась. Дверь сама отворилась со скрипом, а из темноты — голос, не старушечий, а какой-то замогильный, с хрипотцой:
— Заходи, коли не боишься. Да смотри, порог не перешагни — пе-решагнёшь, назад дороги не будет.
Иван порог перешагнул — осторожно, с молитвой. Внутри — полумрак, пахнет травами сушёными, чем-то горьким и сладким сразу. На стене — пучки каких-то кореньев, на полке — черепки с зельями, в углу — ступа, пестом подпёртая, а в ступе — чёрный кот сидит, глазами жёлтыми светит и не моргает.
А на печи — Яга. Не просто старуха, а вся в лохмотьях чёрных, се-дые космы по плечам разметались, а глаза — как два изумруда, зе-лёным огнём горят, в самую душу заглядывают. В одной руке — клюка костяная, в другой — веретено, крутится, нитка тянется, да не простая, а чёрная, как смоль.
— Здравствуй, бабушка, — кланяется Иван в пояс. — Мир тебе да покой.
— Мир? — усмехается Яга, и от усмешки той по избе холодком повеяло. — Какой такой мир, добрый молодец? Я триста лет в этом лесу живу, ко мне с миром только дураки ходят. Умные — с подарками. А ты с чем?
Иван достаёт хлеб, соль, мёд. Кладёт на стол.
— Вот тебе, бабушка, хлебушко от чистого сердца. Соль — от души. Мёд — от трудов праведных. Прими, не побрезгуй.
Яга носом повела, глаза прищурила:
— Хлеб — он всякий бывает. Мёд — тоже не простой, вижу, липо-вый. А соль... соль у тебя, Иван, не простая, с крещенской водой смешанная, чую. От порчи, значит, запасся?
Иван только усмехается:
— От порчи, бабушка, только доброе слово да честный уговор спа-сает.
— Ой ли? — Яга с печи слезает, клюкой постукивает, вокруг Ивана обходит, в глаза заглядывает. — А курочки твои, знать, сами собой пропадали? А молоко само скисало?
— Не сами, — отвечает Иван спокойно. — Знаю, бабушка, твоих рук дело.
— И что ж ты теперь? Драться со мной пришёл? Али воеводу звать? — Яга засмеялась, и от смеха того половики на полу зашевелились, а кот в ступе зашипел.
— Не драться, — говорит Иван. — Дракой тут не поможешь. Я тебе, бабушка, дело предложить пришёл.
Яга насторожилась. Даже кот перестал шипеть, уши навострил.
— Какое такое дело?
— А такое, — Иван достаёт из-за пазухи узелок. — Ты, бабушка, силу великую имеешь. Тебя звери лесные слушаются, травы тебе кланяются, ветры по твоему слову воют. А живёшь ты — одна. В лесу, в темноте, без роду-племени. Дочь у тебя была, да сгинула, внуков нет. Старость подходит — кому силу передашь?
Яга помрачнела, глаза зелёные потемнели.
— А тебе что за печаль?
— А вот что, — Иван разворачивает узелок. — Я тебе, бабушка, каждую неделю носить буду: яйца свежие, сметану густую, масло топлёное, хлеб из новой муки. И ещё — внуков моих приводить буду. Пусть они у тебя уму-разуму учатся: травы различать, зверей понимать, лес беречь.
Яга аж клюку выронила:
— Ты что ж это, мужик, меня в няньки нанимаешь?
— А чем плохо? — Иван плечами пожимает. — Тебе и почёт, и кормёжка, и родня появится. А я за это прошу — курей моих не трогать, молоко не портить, хозяйство не пугать. И ещё... людей моих, если кто в лес забредёт, не заколдовывать, а подсказывать, как выбраться. Ты же лес знаешь, как свои пять пальцев.
Яга задумалась. Ходит по избе, клюкой постукивает, кот за ней хвостом метёт. Долго ходила. Аж лампада зелёная три раза мигнула.
— А не обманешь? — спрашивает наконец. — А ну как приведёшь внуков, а они кричать начнут, плакать, бояться? Я таких не люблю.
— Не будут бояться, — отвечает Иван. — Я их по-доброму настрою. Скажу: есть в лесу бабушка мудрая, всех зверей знает, все травы ведает. Кто к ней с почтением — тому она помощница, кто с хулом — тому беда.
Яга остановилась, в глаза Ивану заглянула. Долго смотрела. Потом махнула рукой:
— Ладно, уговорил. Только чур: если яйца несвежие принесёшь — мигом в жабу превращу. Если внуки баловаться начнут — навеки в лесу оставлю, грибы собирать заставлю. Понял?
— Понял, бабушка, — кланяется Иван. — А ты, если что, тоже не вредничай. Если помощь какая нужна — ты скажи. Я мужик про-стой, но слова на ветер не бросаю.
Ушёл Иван, а Яга осталась в избе одна. Сидит на печи, клюкой по-стукивает, сама с собой ворчит:
— Ишь ты, умник какой нашёлся! «Бабушка, бабушка»... Какая я тебе бабушка? Я — Яга! Меня в округе все лешие боятся, а он — с хлебушком, с мёдом... Хитрый, видать, мужик. Доверять таким нельзя. Обманет — и не заметишь.
Кот с печи спрыгнул, на колени к ней забрался, мурлычет.
— А ты чего мурлычешь? — Яга ему. — Тоже, небось, думаешь, зря я согласилась? А ну как внуков приведёт, а они орать начнут, по избе шастать, вещи мои ворожить? Я этого не потерплю. Первого же, кто руку к моим травам потянет — в жабу превращу!
Кот на это только усами повёл, будто сказал: «Увидим».
А через неделю Иван как обещал — явился. Не один, а с Петенькой под мышкой. Того самого, что ночью не спал, ступу высмотрел.
Петенька оробел сперва, за отцову полу держится, глазёнки по избе бегают — и страшно, и любопытно. А Яга с печи на них глядит, не слезает, брови насупила:
— Это что ж ты, Иван, дитё малое привёл? Он мне тут всё перевер-нёт, корешки мои перепутает, кота за хвост дёргать будет. Не надо мне такого счастья!
Иван шапку мнёт, не знает, что и сказать. А Петенька, хоть и ма-ленький, а смекалистый оказался. Вышел из-за отца, шагнул вперёд и говорит:
— Здравствуй, бабушка Яга. А я тебе гостинца принёс.
И достаёт из-за пазухи — пряник медовый, что мать испекла. Протягивает на ладошке, а сам смотрит прямо, не отводит глаз.
Яга аж крякнула от неожиданности. Триста лет ей гостинцы носили, но чтоб дитё само, без подсказки — такого не бывало.
— Ну-ка, ну-ка, — говорит, а голос уже не так суров. — Подойди поближе, дай погляжу.
Петенька подошёл. Яга его за подбородок взяла, в глаза заглянула. А глаза у Петеньки чистые, ясные, ни страха в них, ни хитрости.
— Экий ты, — говорит Яга удивлённо. — Не боишься меня?
— А чего тебя бояться, бабушка? — Петенька плечами пожимает. — Ты ж не чужая теперь. Батя сказал, ты нам помогать будешь.
Яга от такого простодушия аж растерялась. Помолчала, потом пря-ник взяла, отломила кусочек, пожевала.
— Хорош пряник, — говорит. — Мамка пекла?
— Мамка, — кивает Петенька. — Она у нас знатная стряпуха.
— Ну, садись, — Яга на лавку показывает. — Рассказывай, как там у вас в деревне.
С той поры и повелось. Каждый раз, как Иван узелок носил, Петенька с ним увязывался. А потом и братья подтянулись — сперва средний, Федор, а потом и старший, Кузьма, хоть и стыдно ему было за ту ночь, когда заснул.
Яга их поначалу всё ворчала встречая:
— Опять явились, нелёгкая вас принесла. Травы мои не троньте, к коту не лезьте, в ступу не садитесь — она не для катания.
А сама украдкой поглядывала: как они, что они, не обижают ли друг друга, не сорят ли.
И чем дальше, тем больше оттаивала. Особенно Петеньку полюбила. Бывало, сидят они вечером на завалинке, Яга ему сказки сказывает — не те, страшные, про людоедов да упырей, а добрые, про зверей лесных, про то, как солнце с месяцем в прятки играет. А Петенька слушает, затаив дыхание, и руку её морщинистую своей маленькой ладошкой гладит.
А Яга, пока он не видит, голову его тихонько поглаживает и думает: «И чего это я раньше людей боялась? Вон они какие — тёплые, доверчивые, ласковые. Неужто триста лет зря прожила, а счастье только теперь нашла?»
Кот с печи на них поглядывает, жмурится. Ему тоже спокойно стало. Не то что раньше — всё шипел да прятался, а теперь по избе разгуливает, хвостом метёт, довольный.
И такая у них дружба завелась, что Яга даже избушку свою к де-ревне поближе переставила — на самую опушку. Чтобы внукам да-леко не ходить.
Куры у Ивана не только перестали пропадать, но и нестись стали в три раза лучше — Яга по ночам особый заговор на курятник шептала, от дурного глаза. А молоко — такое густое стало, что ложка стоит.
Соседи диву даются:
— Иван, ты как умудрился, что у тебя в хозяйстве такой достаток?
А Иван только в усы улыбается:
— Родню, говорят, завёл. Старенькую, правда, но мудрую. Зато звери теперь мои грядки не топчут, а девки лесные малину с кустов не таскают. Почтение надо к старости иметь.
И ведь никто не догадывался, что родня та — сама Баба-Яга.
А она и рада. Сидит на завалинке, с внуками в ладушки играет, сказки им рассказывает — да не страшные, а добрые. А сама думает: «И чего это я раньше с людьми не ладила? Всё пугала, колдовала, а теперь — вона, и почёт, и уважение, и детский смех в доме. Чего ещё бабке надо?»
Так и зажили. Иван — с хозяйством да с достатком. Яга — при родне да при почёте. А лес тот с той поры добрым слывёт. Потому что знают: там не просто избушка на курьих ножках стоит, там ба-бушка живёт, которая своих в обиду не даёт.
________________________________________
Мораль сей сказки
Не всякая тёмная сила — враг. Иной раз и к ней с добром подойди, с уважением, с подарком — глядишь, и она человеком станет. А всё потому, что русский человек — он не войной, а хлебосольством и лаской любую душу отогреть может. Даже самую чёрную и заколдованную.


Сказ про то, как Иван мурзу кашей угостил и проучил

В том же царстве, где Иван с Ягой поладил и Змея репкой ублажил, случилась новая напасть. Повадились из ордынских земель гости незваные — ханский мурза со своими нукерами. Мурза тот был — страхолюдный, толстый, с узкими глазками, которые никогда не мигали, и с руками, которые всё время что-то загребали. Жадность в нём сидела такая, что он даже воздух норовил в карман засунуть. Злость — мгновенная, как у гадюки. Чуть что не по нём — крик, топот ногами, а то и плетью по спине. Жестокости был непомерной — любил, когда люди плачут. А уж обжорство... ну, про это отдельная песня.
Прискакал он в деревню Иванову с сотней нукеров, шуму наделал, баб распугал, мужиков по углам разогнал. И кричит:
— Эй, русский! Выходи, дань плати! У вас тут, слышно, мёд, да сало, да куры жирные. Всё наше будет. А не дашь — деревню спалю, тебя на аркане в орду утащу, детишек твоих в рабство продам!
Выходит Иван, чешет затылок. Силу мерить — дураков нет. У мурзы вон сколько нукеров, у каждого сабля острая, глаз хищный. Тут надо не силой, тут надо умом.
— Здрав будь, мурза великий, — кланяется Иван. — Честь нам великая — такого гостя принимать. Только какой же ты гость будешь, если мы тебя не угостим? Слезай с коня, милости просим за стол. А уж после трапезы и про дань поговорим.
Мурза засомневался: вроде и дань брать надо, и пожрать охота. А жадность шепчет: «Садись, ешь! Им же хуже будет — больше ничего не останется, всё сожрёшь!»
Слез мурза с коня, нукеров поставил вокруг избы, чтоб никто не убежал, а сам в дом ввалился. Сел за стол, руками застучал:
— Ну давай! Чего есть? Неси! И смотри, ежели обманешь — велю выпороть всё твоё семейство, избу спалю!
Иван подмигнул Марье, та в погреб спустилась, а он мурзе сказки сказывает, чтобы время скоротать.
Принесла Марья первый чугунок — большой, пузатый, из печи только что. Пар от него валит, запах по всей избе разносится: гречневая каша с маслом, да с мёдом, да с ягодами лесными — малина, черника, земляника, всё, что летом насушили, в дело пошло.
Мурза аж затрясся от жадности, но тут же скривился, отодвинул ложку:
— Это что? Каша?! Почему не конина? Отчего не баранина? Ты что же это, урус, обманом гостя встречаешь? Велю выпороть всё твоё семейство, избу спалю!
Иван поклонился, глазом не моргнув:
— Прости, мурза великий, мяса у нас нынче нет — пост. Да и каша у нас не простая, а заветная. Ты попробуй — пальчики оближешь. А ежели не понравится — тогда хоть пороть, хоть жечь.
Мурза подозрительно оглядел кашу, пар вкусный так и щекотал ноздри. Жадность пересилила гнев — а вдруг и правда вкусно? Да и бесплатно. Ложку цап — и в рот. Глаза закатил, заурчал от удовольствия. Жрёт, ложкой стучит, только пар из ушей валит.
А Иван ему и говорит:
— Ты, мурза, не спеши. У нас каша простая, но сытая. Её много не съешь, а сытости на весь день. Да и квасок у нас поспелый — как раз к каше.
Марья тут же подносит кружку — глиняную, холодную, с пупырышками. Квас в ней играет, пенится, на стенках пузырьки оседают.
Мурза хлебнул — аж глаза на лоб полезли:
— Это что за питьё такое? Сладко, кисло, и в нос шибает!
— А это, — отвечает Иван, — квас наш русский, хлебный. В нём и сила, и бодрость, и для живота польза.
Мурза кашу ложкой, квас кружкой — работа кипит. А чугунок между тем на дне показываться начал. Марья его под стол убрала, а второй, точно такой же, на его место поставила. Тоже горячий, тоже с пылу с жару, тоже маслом да мёдом сдобренный.
Мурза и не заметил. Ест дальше. Ложкой стучит, квасом запивает, глазами маслеными по сторонам водит — хорошо, думает, у русских! Надо бы почаще наезжать.
А Марья тем временем на печи третий чугунок доваривает, про запас. Маслица туда подливает, медку добавляет, ягодок сыплет — для вкусу, для сладости, чтоб мурзу раззадорить.
Прошёл час. Мурза уже второй чугунок прикончил, живот — как барабан, глаза красные, дышит тяжело, а остановиться не может. Жадность глаза застит: как это он, великий мурза, от русского стола откажется? Как это у них каша не кончается, а он уже сыт?
— Ещё давай! — рычит.
Марья третий чугунок подносит. Снова пар, снова запах, снова масло, мёд, ягоды.
Мурза ест, ест, ест...
А квас в нём уже бродит, играет, наружу просится. Мурза красный, как варёный рак, глаза выпучены, в животе бурлит, того гляди лопнет.
Иван ему подкладывает, подкладывает, сам не ест, только смотрит да приговаривает:
— Ешь, мурза, ешь. У нас каша заветная, её много не бывает. Чем больше ешь, тем больше хочется. А квасок-то наш — он бодрит, он силы даёт. Ты уж не стесняйся, кушай на здоровье.
Нукеры в окна заглядывают, диву даются: их мурза уже третий чугунок уминает, а всё ест. И остановиться не может — жадность не позволяет, да и злость берёт: как это русские его переедают?
И тут — ба-бах! — не выдержал мурза. Не по-настоящему, конечно, а кушак на животе лопнул, штаны по швам разошлись, и он под стол завалился. Лежит, дышит тяжело, глаза в потолок, а встать не может.
— Ох... — стонет. — Убил ты меня, русский. Всю душу выел, весь живот испортил. Что это за каша такая проклятая?!
А Иван ему:
— Да каша как каша, гречневая. Только ты, мурза, не заметил, что мы тебе три чугунка подряд подсунули. Пока ты из одного ел, мы второй на печи грели, третий доваривали. А ты, видать, от жадности своей и не понял, что один чугунок кончился, другой начался. Вот живот и не выдержал.
Мурза глазами хлопает, соображает медленно, а в животе уже квас играет, пузыри пускает, того гляди — как бы чего не вышло.
— А квас? — стонет. — Что за квас такой?
— А квас наш русский, — усмехается Иван. — Он, братец, бродит. Он силу даёт, а ежели без меры — то и живота не жалеет. Ты его с кашей-то лишку хватил, вот он теперь и показывает свою удаль.
Полежал мурза, отдышался, кое-как на ноги поднялся. Злость в нём кипит, а силы нет — отяжелел, да и в животе бурлит, того гляди — конфуз выйдет.
— Ладно, — говорит. — Победил ты меня, Иван. Не силой, так хитростью. Бери свою кашу, дай нам уехать подобру-поздорову.
— А дань? — спрашивает Иван.
— Какая дань?! — мурза аж задохнулся. — Я теперь три дня есть не смогу! Меня твой квас по миру пустит! Какая тебе дань?!
И нукеры, подхватив мурзу под руки, чуть ли не волоком потащили его к коню. А он на ходу стонет, живот держит, глазами зыркает, а ничего поделать не может.
Уехали. И с той поры в деревне Ивановой ни один ордынец носа не казал. Потому что пошла молва: у Ивана каша бездонная да квас такой, что любого богатыря под стол отправит.
А чугунки те, с кашей, ещё долго в почёте были. Марья их берегла, мыла, сушила и говорила: «Эти чугунки, они не простые. Они мурзу одолели».
И жили они долго и счастливо. А в праздники, когда собирались всей семьёй, Иван любил рассказывать эту историю, а Марья только в усы улыбалась да на чугунки поглядывала.
________________________________________

Мораль
Не надо чудес, когда есть смекалка да умелые руки. Против жадности и глупости одно средство — накормить до отвала, да ещё кваску подлить. Тут и злость пройдёт, и спесь улетучится, и дань сама собой отменится. А всё потому, что русский человек — он не силой, а терпением и хлебосольством любого врага уважит. До колик в животе.

 
Сказ про то, как Иван хитрована-менялу перехитрил
Приехал в ту деревню, где Иван жил, человек. Одет богато — каф-тан суконный, сапоги сафьяновые, а на голове — чёрная шляпа с широкими полями, каких в здешних местах отродясь не видывали. Из-под шляпы на висках — длинные, до плеч, косицы, заветные, по-ихнему — пейсы. Сам важный, бородка клинышком, глаза бегают, всё щупает, нюхает, цену сбавляет. Меняла, значит. По-ихнему — купец, да не простой, а с хитрецой, с подходцем.
Разложил он на телеге товары: кому платок, кому ленту, кому ножик перочинный, кому зеркальце — глаз не оторвать. А берёт за это не деньги, а кто что даст: яйца, сало, мёд, холстину.
Сошлись мужики, галдят, меняются. Радуются: платки яркие, ножики блестят, зеркальца сверкают. А Иван стоит в сторонке, присматривается. Видит: мужики-то рады, да товар-то с изъяном. У платков нитки торчат, у ножиков лезвия кривые, у зеркалец стекло мутное. А берёт меняла за всё втридорога.
Подошёл Иван, поклонился:
— Мир тебе, гость торговый. Издалека ли путь держишь? Вижу, одёжа на тебе не наша, и шляпа чудная, и косицы те... по-вашему, пейсами, что ли, зовутся?
Меняла оглядел Ивана с ног до головы, понял — мужик основательный, с такими надо ухо востро держать.
— Издалека я, — отвечает уклончиво. — А пейсы... это вера наша велит, чтобы краёв головы не касалась бритва. Знак, значит, что мы Бога своего чтим. Роду моего не слыхивал, племени не видывал. Мы люди торговые, где день — там и ночь.
— Это понятно, — кивает Иван. — А веру какую почитаешь? Кому молишься, кого заступником зовёшь?
Тут меняла аж поперхнулся. Вопрос неудобный, а врать при народе — себе дороже. Помучился, покряхтел, да и выдавил:
— Мы, Иван, от веры вашей отошли. От Христа отказались, не по-читаем. А молимся мы... — он понизил голос, но так, чтоб слышно было, — золотому тельцу. Он нам и заступник, и кормилец. Где зо-лото — там и правда наша.
Мужики вокруг ахнули, переглянулись. Иван только головой пока-чал:
— Эх, гость, гость... Золотой телец — он ведь не Бог, а страсть человеческая. Жадность, значит, ваш бог. Ну, да ладно. У каждого своя вера. Ты со своей верой к нам пришёл, мы со своей — тебя встречаем. Давай уж торг вести, раз приехал.
Тут и подошла к ним вся деревня. Мужики, бабы, ребятишки — все собрались поглазеть, как Иван с заезжим купцом торговаться будет. Староста вышел вперёд, бороду погладил:
— Ну, Иван, покажи, как наших мужиков отучат от дурного глаза. А мы поглядим, послушаем, может, и себе науку возьмём.
Меняла оживился, глазки забегали:
— Давай, Иван! Я тебе — товар заморский, ты мне — продукт деревенский. По-честному. Без обмана. Идёт?
Иван думает: «Ага, без обмана. Так я тебе и поверил, раз ты своему тельцу молишься». Но вслух говорит:
— Идёт. Только с условием особым.
— С каким?
— А с таким. — Иван подошёл к своей телеге, что стояла поодаль, и откинул рогожу.
Ахнули мужики, ахнули бабы. Чего там только не было!
В лукошках — яйца отборные, одно к одному, белые да крупные, куры такие несутся только у Марьи, потому что она их поит наго-ворной водой да кормит отборным зерном.
Крынки с маслом топлёным — жёлтым, душистым, что на солнышке светится, будто жидкое золото.
Бочата с мёдом липовым — густым, тягучим, от которого запах по всей округе разносится, пчёлы слетаются, думают, цветы зацвели.
Рулоны холста отбелённого — Марья всю зиму ткала, так тонко да плотно, что свет сквозь него не проходит, а вода скатывается, как с гуся.
Шкуры разные: овчинные — мягкие, как пух; козлиные — для са-пог, самые крепкие; коровьи, выделанные да отмездренные, что хоть сейчас под нож, хоть под шило — сапоги на весь век хватит.
Воск — ломтями, для свечей, чистый, жёлтый, без единой соринки. Такие свечи и в церкви ставят, и в избе жгут — горят ровно, копоти нет, только свет благодатный.
А ещё — жемчуг речной. Сам Иван с мужиками по осени в реке ныряли, ракушки собирали, жемчужины выбирали — мелкие, для украшения, и крупные, что горох, для ожерелий. В тряпицу завёрнуты, в берестяном коробе лежат — глаз не оторвать.
Кость да рог — для рукояток ножей, для гребней, для пуговиц. Резные, крепкие, что хоть сейчас мастеру в руки.
Окорока копчёные — с дымком, с чесночком, мясо от кости само отходит, так проварено да прокопчено.
Круги колбасы — домашней, с жирком, с перчиком, в кишках набитых, перевязанных суровой ниткой.
И всё это в бочатах, в кадках, в туесках берестяных — чтобы доро-гой не попортилось, чтобы товар лицом показать.
Меняла аж глаза вытаращил. Такого добра он отродясь не видывал, разве что на ярмарках у самых богатых купцов. А тут — мужик простой, а везёт, как купец первой гильдии.
Глаза у менялы забегали, как мыши по амбару, туда-сюда, туда-сюда. Руки сами собой к товару потянулись, пальцы заходили, забегали — гладят, щупают, никак не нащупаются. Аж воздух вокруг него спёртый стал, тяжёлый — дышать трудно. Слюна изо рта закапала — прямо на товар. Тот и не замечает, всё считает, всё прикидывает: сколько яиц, сколько масла, сколько жемчуга.
— Ну что, гость? — спрашивает Иван. — Нравится товар?
Меняла аж вздрогнул, очнулся. Облизнулся, бородку клинышком погладил, глазки прищурил — и такая в них искорка зажглась, нехорошая, хищная. Будто волк на овцу смотрит, будто кот на сметану.
— Нравится, Иван, — голос у него сел от волнения. — Очень нра-вится. Такого добра я и у турецкого султана не видывал. Ты, выхо-дит, мужик богатый? Али приворовываешь?
— Бог миловал, — усмехается Иван. — Своим горбом нажито. Ма-рья моя ткала, я пахал, пчёлы наши носили, коровы давали. Всё честно, всё трудовое.
У менялы аж зубы свело от зависти. Так бы и сгрёб всё это добро в свой воз, да и был таков. Но понимает: при народе нельзя, Иван не даст.
— Ладно, — говорит, голосом дрожит, а сам всё к товару тянется, руками перебирает. — Давай торг вести. Я твой товар возьму, ты мой. Только каков уговор будет?
— А уговор такой, — степенно отвечает Иван. — Будем по очереди выбирать. Сначала ты выбери из моего товара, что тебе по нраву. Потом я из твоего. И если я в твоём товаре изъян найду — ты мне его отдаёшь за полцены, да ещё одну любую вещь сверх того, задаром. А если ты в моём изъян найдёшь — я тебе свой товар за полцены отдам и ещё одну вещь сверх того. Справедливо?
Меняла задумался. Жадность в нём боролась с осторожностью. Мысленно он прикинул: «У него товару — горы! Если я сейчас по-честному торговать начну — разорюсь. А если рискнуть... Вдруг он в моём товаре изъянов не найдёт? Вдруг глаз у него не намётанный? А я в его товаре обязательно изъян найду — уж я-то знаю, где искать! Тогда всё его добро — моё!»
И так ему эта жадность мозги застит, так глаза застилает, что он уже и не видит ничего вокруг — ни мужиков, что собрались поглазеть, ни солнышка, что к закату клонится. Только видит он Иваново добро, только о нём и думает.
— Согласен! — выпалил он, даже не дослушав. — Только давай судей выберем, чтоб по чести. Пусть мужики ваши рассудят, коли спор выйдет.
Иван оглянулся на народ:
— Ну что, мужики, есть у нас судьи праведные?
Тут из толпы вышли трое старших: седой Антип, что пятьдесят лет в старостах ходил; Филимон, что на ярмарках бывал, цену деньгам знает; да Герасим, мужик справедливый, никого не обидит. Встали они в сторонку, поклонились народу, мол, готовы судить по совести.
— Ладно, — говорит Иван. — Будь по-твоему. Начинай, гость, вы-бирай.
Меняла, не долго думая, ткнул пальцем в самое дорогое — в короб с жемчугом:
— Вот это беру!
— Бери, — кивает Иван. — Теперь мой черёд.
Подошёл Иван к телеге менялы. А меняла за ним следит, глаз не сводит, усмехается в бородку: «Ну-ну, посмотрим, что ты там найдёшь».
Взял Иван зеркальце небольшое, в медной оправе, с узорами. Под-нёс к свету, повертел так и эдак, потом как дунет на стекло — а оно запотело, да не ровно, а пятнами.
— А это что? — спрашивает. — Ты глянь, гость, стекло-то мутное. То ли песок в нём, то ли брак литейный. Такое зеркальце и через год не прослужит — почернеет, облезет. Стало быть, изъян.
Мужики зашумели, закивали.
Меняла аж подпрыгнул:
— Да ты что, Иван! Это ж венецианское стекло, за морем делали!
— А мне хоть за тремя морями, — Иван не унимается. — Я на глаз беру, не на словах. Судьи, ваше слово.
Антип, Филимон и Герасим переглянулись, потом подошли, погля-дели на зеркальце, потрогали стекло. Антип крякнул:
— Верно, Иван. Стекло с пятнами. Не чистое дело.
Филимон добавил:
— У нас на Руси такое за добро не считают. Стало быть, изъян.
— По уговору, — объявил Герасим, — гость отдаёт Ивану зеркальце за полцены и ещё одну вещь сверх того. Выбирай, Иван.
Иван выбрал ножик перочинный — маленький, с костяной ручкой.
— Этот беру сверх того.
Меняла зубами скрипнул, но кивнул — уговор дороже денег, да и судьи при народе.
Пошёл Иван дальше. Взял тот ножик, что за полцены взял, покру-тил, на лезвие глянул, потом достал из кармана верёвку и давай её ножиком строгать. Строгал, строгал — а лезвие через минуту зату-пилось, верёвку не берёт.
— А ну-ка, судьи, гляньте, — зовёт Иван. — Это что за кривизна? Ты им не строгать, ты им только масло мазать. А я — мужик рабо-тящий, мне инструмент надобен.
Судьи поглядели, потрогали лезвие — Антип покачал головой:
— И впрямь, лезвие слабое. Не держит.
— Опять изъян, — говорит Герасим. — Гость, отдавай Ивану этот ножик за полцены и ещё одну вещь сверху.
Меняла аж за голову схватился, но спорить не стал — сам подписался. Иван выбрал платок красный, с узорами.
Развернул платок, на свет посмотрел, потом пальцами потёр — а нитки с изнанки так и сыплются, так и лезут.
— Судьи, гляньте-ка! — зовёт Иван. — Это что за непрядка? Ты им утрись, гость, а он у тебя через час на лоскуты разлезется.
Судьи поглядели, потрогали — нитки в руках остаются. Антип крякнул:
— Изъян. Брак.
— Отдавай, гость, — говорит Герасим. — За полцены да ещё вещь сверх.
Меняла уже не прыгал, а только головой качал и в телегу лез — новую вещь подавать. А Иван каждую так и этак пробует:
Бусы стеклянные — на зуб попробовал, а они крошатся. Судьи подтверждают: изъян. Полцены и ещё вещь сверх.
Поясок кожаный — потянул, а он трещит по швам. Изъян. Полцены и сверху.
Свечи восковые — зажёг, а они коптят чёрным дымом, будто сало какое. Изъян.
 Иван каждую вещь так и этак пробует:
Бусы стеклянные — на зуб попробовал, а они крошатся. Судьи подтверждают: изъян. Полцены и ещё вещь сверх.
Поясок кожаный — потянул, а он трещит по швам. Изъян. Полцены и сверху.
Свечи восковые — зажёг, а они коптят чёрным дымом, будто сало какое. Изъян.
Ложка деревянная — стукнул об стол, а она пополам. Изъян.
Судьи только кивают: всё по чести, всё по уговору.
Так наменял Иван себе товару, среди которого немало хорошего оказалось, что меняле по уговору отдать пришлось. И платки доб-ротные, и ножики крепкие, и зеркальца чистые — всё, что меняла для отвода глаз к добру приложил, думая, что Иван на это не поза-рится.
К концу дня у менялы товар почти весь разошёлся, а выручил он — кот наплакал. Сидит на телеге пустой, головой качает, бородку клинышком теребит:
— Ну, Иван, удружил. Век живи, век учись. Я у самого хана в Орде торговал, у турецкого султана на базаре сидел, а такого проверяль-щика не видывал. Ты, выходит, моего тельца золотого перехитрил.
— Не тельца я твоего, — отвечает Иван. — А жадность твою. Золото — оно само по себе не зло. Зло — когда оно человеком правит, а не человек им. Ты на него молишься, а оно тебя слепым делает. Всю жизнь считаешь, копишь, обманываешь, а в итоге — с пустым кошельком и душой чёрной.
Иван усмехнулся, поглядел на судей, на народ, что вокруг собрался:
— А ты, гость, не на товар мой зарься, а на свою жадность погляди. Она тебя и сгубила. Ослепла твоя душа от золота, вот и не видишь ничего. А у нас на Руси говорят: жадность — не порок, а великая глупость.
Меняла вздохнул, голову опустил. Помолчал, потом говорит:
— А знаешь, Иван... Может, ты и прав. Поеду я отсюда. Не с день-гами, так с умом. Авось пригодится.
И уехал, понурый, на пустой телеге.
А в деревне с той поры зарок пошёл: с менялами торговать — только по Иванову способу: судей призывать, каждый товар пробовать, на изъян смотреть. И никому ещё не удалось наших мужиков обмануть.
А Иван после того случая ещё долго посмеивался и соседям расска-зывал:
— Вот так-то, братцы. Против жадности одно средство — справед-ливость, да глаз намётанный, да судьи честные. А больше ничего и не надо.
________________________________________
Мораль сей сказки
Не тот силён, кто больше наторгует, а тот, кто свой труд ценит и чужой обман видит. Русский человек — он не злой, но себе на уме. А уж если его обманывать вздумаешь, да ещё при всём честном народе — сам в дураках останешься. Потому что честность, помноженная на смекалку да на людской присмотр, — это сила, которой никакая хитрость не страшна.

Сказ, как Иван княжеского сановника хохломским золотом удивил
В некотором царстве, в некотором государстве, а если по-нашему — в рязанских лесах, в брянских болотах, в калужских перелесках, — жил-был мужик. Иван по имени. Дураком его сроду никто не кликал, потому как был он мужик обстоятельный: пашню пахал справно, избу ладил крепко, с соседями мир водил. А уж на выдумки был горазд — сам чёрт ему не брат.
И жил он не тужил, пока однажды не приключилась в тех краях оказия немалая.
Приехал в ту деревню, где Иван жил, княжеский сановник. Да не простой, а из самых что ни на есть важных. Шуба на нём соболья, длинная, до самой земли, шапка высокая, бобровая, борода лопатой расчёсана, а глаза — как у хорька, бегают, бегают, всё высматривают, где бы поживиться, кого бы обидеть, что бы к рукам прибрать.
А при нём — приказчики с кнутами, холопы с дубьём, да охрана с рогатинами. Едут, пылят, народ в стороны шарахается.
Остановился сановник прямо посередь улицы, холопы ему скамеечку резную подстелили, коврик персидский постелили. Сел он, ноги свесил, живот на колени положил и ну орать на всю округу:
— Эй, мужичьё лапотное! Подходи, слушай княжеский указ! Кто не подойдёт — тому батогов не миновать, спину не распрямить, век на печи не лежать!
Сошлись мужики, бабы подзатыльники детям дают, чтоб не высовывались. Стоят, шапки в руках мнут.
Сановник важно так нос задрал, в небо глянул, будто там что интересное увидал, и ну вещать:
— Князь наш батюшка, свет Иванович, велел дань собрать. С каждого двора — по курице рябой, по десятку яиц отборных, по горшку масла коровьего, по мешку муки пшеничной, а с тех, у кого коровы есть — ещё и по кринке молока парного. И чтоб к завтрему всё было, как штык! А кто не сдаст — того в острог, добро отписать, детишек в прислугу забрать!
Мужики зароптали, зашумели, как лес в бурю:
— Да как же так? Да мы уж и так оброк платим! Да где ж столько взять? У нас самих дети малые, рты голодные!
А сановник только ухмыляется, бороду поглаживает:
— А мне плевать, мужичьё. Князь велел — исполняй. Не хотите по-хорошему — можно и по-другому. Кто мне рубль золотой принесёт — того и вовсе освобожу от дани на целый год. Чтоб вы знали, какой я добрый.
Мужики зашептались, заохали: откуда ж рубль золотой? Таких денег никто и не видывал, разве что в сказках сказывают. А сановник рад, что поиздеваться можно, аж ножкой сучит от удовольствия.
Тут Иван из толпы выходит. Не спеша, с достоинством. Шапку снял, поклонился, но не низко, а так, с прищуром:
— Здрав будь, княжий человек. Рубль золотой, говоришь? А что, если я тебе такой рубль добуду, да ещё и так, что ты сам его мне отдашь, да ещё и спасибо скажешь, да ещё и в ножки поклонишься?
Сановник аж поперхнулся от такой наглости, закашлялся, холопы ему спину заколотили:
— Ты что, мужик, с ума сошёл? Да где ты золото возьмёшь? Ты ж лаптем щи хлебаешь, ложкой деревянной кашу черпаешь!
— А это уж моя забота, — усмехается Иван. — Ты давай уговор держать, при народе, при свидетелях. Если я тебе рубль золотой принесу и ты его у меня возьмёшь — тогда ты от моей деревни отвяжешься на год, и всем нам поблажка будет. А если не принесу — тогда я сам к тебе в услужение пойду, на веки вечные, до скончания века. Идёт?
Сановник аж руками всплеснул от радости, аж подпрыгнул на скамеечке:
— Вот дурак-то! Вот дурак! Сам в кабалу лезет! Да от такого счастья я и согласен, согласен!
— Идёт! — кричит. — Только чур, рубль чтоб настоящий был, княжеской чеканки, с орлом двуглавым, с пробой высшей, с весом полновесным!
— Будет тебе и орёл, и решка, и проба, и вес, — говорит Иван. — Ты главное уговор помни.
И пошёл домой. Не спеша, как шёл, так и идёт, будто и не было ничего.
А дома Иван не суетится, не бегает. Сел на лавку, задумался крепко. Марья к нему:
— Ты что, Иван, рехнулся спьяну, что ли? Где ж мы золото возьмём? У нас в сундуке одни лапти дырявые да крест нательный медный!
— Не боись, Марьюшка, — отвечает Иван. — Золото мы сами сделаем. Ты про хохломских мастеров слыхала?
— Как не слыхать, — Марья плечами пожимает. — За Волгой, слышно, мужики деревянную посуду так расписывают, что она золотой горит, а золота в ней ни грамма. Вроде и не золото, а глянешь — глаз не оторвать.
— Вот-вот, — усмехается Иван. — Мне тот секрет ещё дед передавал. Он сам в молодости на Волгу ходил, у тамошних мастеров перенял. Давно я его не применял, а тут случай вышел. Видно, не зря дед науку свою берёг.
Достал Иван из чулана заветный сундучок. А в сундучке — деревянные заготовки: ложки, плошки, братины, солонцы, что от деда остались. И принялся за дело.
Сперва выстругал, выточил, что надо. Где надо — скруглил, где надо — заострил, где надо — узор прорезал. Марья диву даётся, а Иван знай себе колдует, будто не мужик, а заправский мастер.
Потом взял глины жидкой — в;пы, по-ихнему, — и прогрунтовал каждую вещицу. Не спеша, с душой, каждый сосудик пальчиком разгладил.
Высушил на печи, потом олифой — льняным маслом варёным — покрыл. Да не один раз, а трижды, чтобы на совесть, чтобы на века. Марья ему ложки подаёт, он их в масло макает, на печь ставит, веточкой обмахивает, чтобы сохли быстрее.
А когда последний слой чуть прилипать стал, достал Иван самое главное — порошок оловянный, что ещё от деда в берестяном туеске хранился, за семью печатями, под семью замками. В старину олово для этого дела применяли, пока алюминий не пришёл.
— Ну, Марья, смотри, — говорит. — Сейчас наше дерево серебром засияет, аки месяц в ночи, аки рыбья чешуя на солнце.
И верно: втёр Иван порошок в каждую ложку, в каждую плошку, в каждую братину — и засияли они серебром, будто из чистого металла сделаны, будто сама луна в них поселилась.
— А теперь — самое хитрое, — усмехается Иван.
Достал краски: сажу чёрную да киноварь красную, что из охры добыта, да кисточки беличьи, тонкие-претонкие. И принялся расписывать. Где травку выведет — тонкую, былиночку к былиночке, где ягодку поставит — аленькую, спелую, хоть в рот клади, где листок пририсует — резной, узорчатый, как в лесу настоящий. Работал не спеша, с душой, как дед учил, как прадед завещал.
Марья смотрит — глаз оторвать не может. На серебряном фоне чёрные да красные узоры играют, переливаются, пляшут, а сама посуда — ну чистое золото, да и только! Возьмёшь в руки — тепло, гладко, а блестит так, что в глазах рябит.
— Ну, — говорит Иван, — теперь последнее дело. В печь её, на закалку.
Покрыл изделия лаком особым, из льняного масла варёным, и поставил в печь — закаливаться. Жар в печи — градусов под двести, не меньше. Сидят они с Марьей, ждут, свечки теплят, молитвы шепчут.
А как открыли заслонку — ахнули оба. Лак от жара янтарём стал, олово под ним золотом засияло, а красные да чёрные узоры горят, играют, переливаются всеми цветами радуги. Такое чудо получилось, что сами мастера из Хохломы позавидовали бы.
— Ну вот, Марья, — Иван довольно в усы ухмыляется. — Это и есть наше золото. Без обмана, без воровства, а чистой хитростью да мастерством добытое. Не зря дед науку берёг.
Наутро собрал Иван свои изделия в короб расписной, взвалил на плечо и пошёл к сановнику не спеша, с достоинством. А тот уже на площади сидит, мужиков стращает, дань собирает, в ус не дует. Увидел Ивана — аж подпрыгнул на скамеечке, аж холопы подхватить кинулись:
— Ну что, мужик, принёс золото? Ну-ка, ну-ка, показывай!
— Принёс, — говорит Иван и ставит короб на землю. — Только не рубль я тебе принёс, а поболе будет. Гляди, княжий человек, какое золото!
И выкладывает перед сановником ложки, плошки, братины, солонцы — все золотом горят, глаза слепят, на солнышке играют. Сановник глаза вылупил, рот раскрыл, руками тянется, щупает, на зуб пробует — дерево!
— Ты что, мужик, смеёшься?! Это ж дерево! Деревяшка! Простая, хоть и расписная!
— Дерево-то дерево, — Иван спокойно отвечает. — А ты, княжий человек, что просил? Рубль золотой. А я тебе целое богатство золотое принёс. Ты глянь, как горит, как светится, как играет. Это не просто посуда — это хохломское золото, по всей земле русской славится. Вона, за Волгой мастера такие же делают, и купцы заморские за них настоящим золотом платят, на вес золота берут, в сундуки прячут, детям в наследство оставляют.
Сановник вертит в руках ложку, на свет смотрит, ногтем скребёт — краска не слезает, блестит, переливается. А внутри и правда — ну чистое золото, хоть и деревянное, а глаз не оторвать.
— И что ж ты за это хочешь? — спрашивает уже потише, даже с почтением.
— А ничего, — усмехается Иван. — Уговор помнишь? Я тебе золото принёс — ты нашу деревню на год от дани освобождаешь. И все эти сокровища твои будут. Бери, не жмись, владей, пользуйся, людям показывай.
Сановник задумался крепко. С одной стороны — дерево, не золото. С другой — блестит так, что настоящему не уступит, а красота какая — век смотреть не пересмотреть. Да и уговор при народе был, при свидетелях. Осрамиться не хочется, да и вещица завидная.
— Ладно, — говорит. — Беру. Но чур — если облезет, если потускнеет, если краска сойдёт — я к тебе приду, всю деревню с потрохами заберу!
— Не облезет, — Иван рукой машет. — Это тебе не краска простая, а хохломская, закалённая в печи, дедовским способом, прадедовским секретом. Века стоять будет, детям твоим, внукам, правнукам на радость.
Сел сановник на коня, погрузил короб с «золотом» и уехал восвояси, довольный-предовольный, аж светится от радости. А в деревне с той поры мир да покой, тишь да благодать. Целый год никто дани не требовал, никто мужиков не обижал.
А Иван после того случая ещё долго посмеивался и соседям рассказывал, как дело было. И каждый раз новую подробность добавлял, для красоты сказочной.
— Вот так-то, братцы, — говорил он, сидя на завалинке и попыхивая трубочкой. — Против жадности одно средство — хитрость да мастерство. Княжий человек золота захотел — а получил деревянное, да такое, что и настоящему не уступит. И волки сыты, и овцы целы. А всё потому, что русский мужик — он не силой, а умом берёт. Да ремеслом, что от дедов досталось, что прадеды завещали.
И всякий раз, когда кто-то из соседей сомневался, Иван доставал из кармана хохломскую ложку — ту самую, что для себя оставил, — и показывал:
— Видали? Золото! А деревянное. Вот она, русская смекалка. Не обманом, а мастерством.
________________________________________
Мораль сей сказки такова:
Не то золото, что блестит, а то, что душу греет да руками сделано. Хохломское золото — оно особое: его не купишь, не украдёшь, его только своими руками сотворить можно, да с душой, да с умением. И против жадного сановника ничего лучше и не придумать: и дань не плати, и товар хороший, и совесть чиста. Потому что не обман это, а мастерство — самое честное дело на свете.


 


 

Сказ про то, как Иван болотного хозяина перехитрил
В том же царстве, в том же государстве, где Иван и со Змеем поладил, и с Ягой подружился, и мурзу кашей перекормил, и менялу перехитрил, и цыган проучил, и сановника хохломским золотом удивил, — приключилась новая оказия.
А случилось вот что: захотелось как-то Марье, жене Ивановой, брусники мочёной. А брусника, известно, на болотах растёт, в гиблых местах, где нога человеческая редко ступает, где туманы по утрам стелются белые, как молоко, и нехотя так, лениво расступаются перед путником. Иван мужик опытный, знает, где ягода водится — ещё от деда перенял. Дед-то его, царство ему небесное, всю округу исходил, каждую кочку знал, каждую тропку звериную, каждое болото обходил, а где и сам хаживал.
Собрался Иван, взял туесок берестяной — лёгкий, надёжный, дедами лаженный, — верёвку через плечо перекинул, жердинку – слегу , чтобы трясину щупать, да краюху хлеба за пазуху. Марья ему ещё пирожок с капустой сунула да луковицу — на всякий случай. Перекрестился Иван на восход и пошёл на дальнее болото, за Чёртов мох, за Кривую гриву, за Змеиную заводь.
А там, за деревней, сразу лес начинается. Сначала сосняк — светлый, сухой, с рыжими стволами, что в закатном солнце медью горят. Потом ельник пошёл — тёмный, мшистый, с тяжёлыми лапами, что чуть ли не до земли свисают, шапками накрывают. А за ельником — болото. Оно не сразу открывается, сперва краем подбирается: то меж кочек вода блеснёт, чёрная, глубокая, то осока зашелестит жёсткая, как проволока, как щетина, то багульник запахнет — дурманно, сладко, тяжело, так что голова кружится, в ногах слабость появляется.
Иван идёт, жердью дорогу прощупывает, каждый шаг проверяет. Там, где жердь легко входит, как в масло, — значит, трясина, зыбун, обходить надо, стороной, подальше. Где упирается — там кочка, ступать можно, осторожно только. Клюква в этом году уродилась — крупная, тёмно-красная, с сизым налётом, на мху россыпью лежит, будто кто бусы рассыпал, будто кто кровью капнул. Иван берёт ягодку, в рот кладёт — кислая, терпкая, аж скулы сводит, аж во рту огнём. Но знает: мочёная она вовсе иной вкус даст — сладкий, с кислинкой, с духом медовым, с мятным холодком.
Солнце уже к закату клониться начало, когда Иван на самое гиблое место вышел. Тут уж не кочки — тут сплошная зыбь, вода чёрная, непроглядная, дна не видать, а над ней туман поднимается, клубится, живёт своей жизнью, дышит, переливается. И тишина стоит — ни птица не крикнет, ни зверь не шорохнёт, ни ветка не хрустнет. Только где-то далеко выпь ухает, да и та замолкает, будто боится, будто прячется.
Иван присел на корточки, ягоду собирает, в туесок складывает, а сам всё косится по сторонам, всё прислушивается, всё принюхивается. Чует: неладно тут. Воздух какой-то густой, тяжёлый, дышать трудно, в груди давит, в голове шумит. И вдруг — кочка под ним хлюпнула, заходила ходуном, и пошёл он вниз, в самую трясину, в чёрную жижу, в холодную воду. Хватался за кусты багульника — гнилые, ломаются, в руках рассыпаются. Хватался за корягу — и та с хрустом отвалилась, труха одна. Только туесок свой успел за спину закинуть, чтоб ягода не пропала, чтоб труды не пропали. И ухнул Иван в чёрную жижу с головой, с руками, с ногами, с думками своими.
________________________________________
Очнулся — а он не в болоте, не в трясине, а в горнице. Странная такая горница: стены из коряг переплетённых, из сучьев, из мха, пол мхом-сфагнумом устлан, мягким, как пуховик, как перина. Свет зелёный, болотный, от светляков, что в плошках глиняных сидят и ровно горят, не мигают, не тухнут. А пахнет — тиной, мятой болотной, багульником и ещё чем-то сладким, дурманным, от чего в голове туман, в ногах слабость, а на душе покой.
А перед ним на троне из сухих коряг, из пней, из мха — мужик сидит. Да не мужик, а... Болотник. Глазищи — как плошки зелёные, навыкате, холодные, насквозь видят, насквозь прожигают. Борода из тины спутанная, зелёная, с головы кувшинка белая цветёт, лилии жёлтые, а пальцы длинные, тонкие, перепончатые, как у лягушки, как у водяного. Одет в зелёный кафтан из ряски, из тины, на голове — венок из осоки, из куги, из камыша.
— Ну, здравствуй, Иван, — говорит, а голос у него как вода булькает, как пузыри лопаются. — Давно ты у меня в гостях. Не чаял я, что ты сам в мои владения пожалуешь, сам в гости напросишься.
— Это ты, хозяин, меня к себе зазвал? — Иван головой крутит, осматривается, а сам примечает, где дверь, где окно, где выход, куда бежать, если что. — Это ты меня в трясину утянул?
— А кто ж ещё? — усмехается Болотник, и от усмешки той по горнице ряска заколыхалась, кувшинки закачались, светляки замигали. — Ты на моём болоте ягоду собираешь, мои мхи топчешь, мою тину мутишь, мою воду мутишь. Я тебя и пригласил. Погости-ка у меня, Иван, авось отпущу, коли уговор выполнишь.
Иван понимает: дело плохо. С хозяином болотным шутки плохи, это тебе не цыгане, не меняла, не мурза даже. Тут сила тёмная, древняя, могучая. Но вида не показывает, усмехается в бороду, не робеет:
— Какой такой уговор, хозяин? Ты скажи, может, и сговоримся, может, и поладим. Я человек мирный, сговорчивый, коли по-хорошему.
— А простой, — Болотник гладит свою тинистую бороду, и с неё капли зелёные падают, на пол шлёпаются. — У меня дочь есть, Кикимора болотная. Красавица, каких свет не видывал, каких в лесу не сыщешь, каких на земле не встретишь. Только вот беда — замуж ей нейдётся. Женихи пугаются, людского духа не выносят, от нашего болота шарахаются. А ты мужик видный, крепкий, смекалистый, не из пугливых. Поживи у нас, присмотрись. Авось поладите, авось понравитесь друг другу. А не поладите — тогда и я тебя не неволю, отпущу, но только если три моих загадки отгадаешь, три мудрёных вопроса разгадаешь. А не отгадаешь — останешься у меня навеки, корни пускать будешь, клюквой цвести, мхом обрастать, водой болотной питаться.
Иван задумался крепко. В такую переделку ещё не попадал, с такой нечистью не встречался. Но отступать не привык, не таковский. Да и дома Марья ждёт, дети малые, хозяйство без него пропадёт. Надо выкручиваться, надо ухо востро держать.
— Ладно, — говорит. — Давай сначала на дочку твою погляжу, красавицу невиданную. Может, и впрямь поладим.
Хлопнул Болотник в ладоши — и вошла Кикимора. И правда, смотреть страшно, а оторваться нельзя: глаза зелёные, глубокие, как омуты, как болотная вода, в самую душу заглядывают, насквозь видят. Кожа бледная, светится в темноте, волосы длинные, до пят, в тине и кувшинках переплетённые, водорослями увитые. А сама стройная, высокая, гибкая, идёт — не ступает, а плывёт над полом, над мхом, над корягами, словно туман, словно пар над водой. Вроде и не уродка, даже красивая по-своему, неземной красотой, болотной, колдовской, но всё же не человечьего роду, чужого, не нашего.
Иван на неё глянул, в пояс поклонился, как перед Марьей не кланялся:
— Здравствуй, красна девица, ненаглядная красавица. Красоты ты невиданной, спору нет, глаз не оторвать. Только вот, хозяин, у нас на земле, у людей, обычай такой, закон такой: прежде чем свататься, прежде чем семью заводить, надо невесту испытать. Какая она хозяйка, какая рукодельница, какой нрав у неё, какая душа. А то возьмёшь замуж, а она, может, и клюкву-то мочить не умеет, и щи варить не смыслит, и детей пестовать не станет, и дом вести не сможет.
Болотник удивился, аж кувшинка с головы упала, аж тина с бороды посыпалась:
— Это что ж за испытания такие, человече? У нас в болоте таких обычаев нет, у нас по-простому, по-болотному.
— А простые испытания, — Иван усмехается, а сам краем глаза дверь ищет, выход присматривает. — Пусть дочка твоя, красавица ненаглядная, сварит мне обед. Да не какой-нибудь, а настоящий, человеческий. Щи, кашу, пироги. А я посмотрю, что за хозяйка, что за стряпуха, что за мастерица.
Болотник хмыкнул довольно, велел Кикиморе стараться, показать себя. А та и рада — давно ей людей охота удивить, себя показать, умением блеснуть.
Пошла она к печи болотной, из мха да глины слепленной, начала колдовать над горшками, над плошками. А Иван тем временем глаз не смыкает, примечает, где выход, где что лежит, как из болота выбраться, куда бежать, если что. И видит: в углу горницы, за корягой, за мхом, — дверца малая, окованная медью тусклой, зелёной, за ней ход в темноту, в сырость, и тянет оттуда ветерком свежим, не болотным, не гнилым, а лесным, смолистым, берёзовым, вольным.
Понял Иван: это ход на волю, на свет, к людям.
А Кикимора тем временем обед сготовила, на стол поставила, ждёт похвалы. Иван пробует: щи — болотом пахнут, тиной, ряской, есть невозможно, противно. Каша — из осоки варёная, из куги, скользкая, зелёная, противная, во рту вязнет. Пироги — с мохом, с гнилью, с болотной жижей, невкусные, несъедобные.
Покачал головой Иван, усмехнулся в усы:
— Нет, хозяин, не умеет твоя дочка по-людски готовить, не обучена. В хозяйстве от неё проку мало, дому радости нет. В жёны такую не возьму, хоть ты меня заставь, хоть в трясине утопи.
Болотник разозлился, затряс бородой, аж тина во все стороны полетела, аж кувшинка с головы снова свалилась, аж светляки испуганно заметались:
— Ах так! Тогда загадки мои отгадывай! Три загадки, три мудрёных вопроса! Не отгадаешь — навеки в болоте останешься, клюквой цвести, корни пускать, мохом обрастать, водой болотной питаться, людей не видать!
Иван вздохнул, перекрестился украдкой (Болотник не заметил, подслеповат на людское, на святое) и говорит:
— Давай свои загадки, хозяин. Посмотрим, чья возьмёт, кто кого перехитрит.
________________________________________
Загадка первая
Вывел Болотник Ивана на берег подземного озера. Вода чёрная, непроглядная, как смола, а по краям — кувшинки белые, лилии жёлтые, и светятся они в темноте, будто звёзды упавшие, будто луна в воду глянула. Тишина стоит — мёртвая, звенящая.
— Слушай, Иван, — говорит Болотник, и голос его эхом по воде разносится. — Что это: «В лесу родилась, в воде крестилась, в огне побывала, людям угождала»?
Иван задумался. Глянул на свои лапти, на руки, на туесок с клюквой, что при нём остался, на посох, и усмехнулся:
— Это, хозяин, ложка деревянная. В лесу родилась — из дерева вытесана, из берёзы, из липы. В воде крестилась — в кипятке бывала, когда щи хлебают, когда кашу варят. В огне побывала — у печи грелась, на углях сушилась. А людям угождает — кормит их, поит, с голоду не даёт помереть.
Болотник крякнул, но загадку засчитал. Не ожидал, что мужик такой догадливый, такой смышлёный.
Загадка вторая
Повёл Болотник Ивана дальше, к омуту самому глубокому, к самому чёрному. А над омутом туман клубится, живой, дышит, шевелится, и в тумане том тени мелькают, стонут, плачут, завывают, руки тянут.
— А это что, Иван: «Без рук, без ног, а дверь отворяет, окно затворяет, по земле ходит, а следов не оставляет»?
Иван глянул на туман, на свою ладонь, на небо, и говорит:
— Это, хозяин, ветер. Без рук, без ног, а дверь отворяет — налетит, распахнёт, ворота сорвёт. Окно затворяет — с той стороны толкнёт, и захлопнется, и засов задвинет. По земле ходит — траву гнёт, деревья качает, пыль поднимает, а следов не оставляет — не видать его, не поймать, только слышно, как воет, как свистит.
Болотник опешил, задумался. Вторую загадку мужик щёлкнул как орех, как семечку.
Загадка третья
Привёл Болотник Ивана к самому страшному месту — к трясине зыбучей, к топи смертной, где вода чёрная, пузырями идёт, булькает, и светляки над ней кружатся, манят, зовут, в глубину тянут.
— А это, Иван, самое трудное. Слушай, запоминай: «Что в воде родится, да воды боится, без огня горит, без крыл летит, а как сядет — так и пропадёт, и не сыщешь»?
Иван думал долго. Перебрал всё, что знал: и клюкву, и мох, и туман, и болотный газ, и светляков, и звёзды. А потом осенило, будто молния в голове сверкнула:
— Это, хозяин, снег. В воде родится — из воды в небо поднимается, паром становится, облаком плывёт, а потом снегом на землю падает. Воды боится — растает, как в руку попадёт, как на ладонь упадёт, водичкой станет. Без огня горит — на солнце искрится, светится, переливается, глаза слепит. Без крыл летит — с неба падает, кружится, танцует. А как сядет на землю, на траву, на крышу — так и пропадёт, растает, в землю уйдёт, или в воду превратится, и не сыщешь его, не поймаешь.
Болотник аж рот раскрыл от удивления, аж глаза выпучил. Такого ответа не ждал, не гадал. Думал, Иван про клюкву скажет, про мох, про туман, про болотные огни, а он — про снег. А снег-то в болоте редкий гость, зимой только выпадает, весной тает, но Иван, видать, всё приметил, всё запомнил, всё понял.
Помолчал Болотник, потом поклонился Ивану в пояс, низко-низко, до самого мха:
— Ну, Иван, удружил, уважил, умом блеснул. Три загадки отгадал — таких умных, таких смышлёных, таких догадливых гостей у меня ещё не бывало за все мои болотные века. Ступай с миром, ступай с Богом. Только чур — про нас, про болото, про дочку мою, про загадки никому не сказывай, ни одной душе живой. А то накличешь беду, накличешь беду на свою голову, на свою семью, на свою деревню. И клюкву свою забирай — вижу, Марья твоя ждёт не дождётся, заждалась уже.
Иван поклонился в ответ, шагнул к той дверце, что приметил, — и в тот же миг очутился на краю болота, на пригорке, на сухом месте, в руках туесок с клюквой, весь целый, даже не мокрый, даже не грязный. Глянул на небо — солнце к закату, а он думал, что день пробыл в болоте, а выходит, всего час миновал, всего минуточка. Только на душе что-то новое появилось — будто тайну какую узнал, будто мудрости прибавилось, да и сам стал чуточку другим, посерьёзнее.
Вышел Иван из лесу, из болота, а навстречу Марья бежит, глаза заплаканные, лицо бледное, руки трясутся:
— Иван! Иван, родимый! Живой! А я уж думала, сгинул ты на болоте, пропал навеки! Третий день ищу, третий день места себе не нахожу!
— Как третий день? — удивился Иван. — Я всего час там пробыл, не больше.
— Эх, Иван, Иван, — покачала головой Марья, прижалась к нему, обняла крепко. — На болоте время по-другому течёт, по-болотному, по-колдовски. Там час — как день, а день — как час, как минута. Ты три дня как ушёл, три дня как пропал, мы уж и поминки справлять собирались, и свечи ставили, и молились за упокой.
Пришли они домой, сели за стол. Марья клюкву мочёную приготовила — пальчики оближешь, объеденье, красота. А Иван всё молчал, да в окно на лес глядел, на болото, на дальнюю дорогу. И только когда стемнело, когда луна взошла, когда звёзды зажглись, сказал тихо, задумчиво:
— Ты, Марья, если я ещё когда на болото пойду, за брусникой или за чем — не пускай, силком не пускай. А пустишь — так хлеба краюшку дай, краюху свежего, сольцы, да мёду ложечку. На всякий случай, для хозяина, для Болотника. Чтобы знал: Иван помнит, Иван уважает, Иван в гости не набивается, но и не боится.
И больше про то приключение, про загадки, про Кикимору, про подземное озеро никому не рассказывал, ни одной душе. Только иногда, когда на болото ходил, на самый край, на самую опушку, оставлял на пеньке, на сухой коряге краюшку хлеба, ложечку мёду, щепотку соли — для хозяина. Чтобы тот знал: Иван помнит, Иван уважает, Иван в долгу не остаётся. И болото его с тех пор не трогало, не пугало, не затягивало. Даже ягоду всегда полные туески давало, даже дорогу домой показывало, даже от зверя лесного оберегало.
________________________________________
Мораль сей сказки такова:
Не силой, а умом и смекалкой, да терпением, да уважением любую нечисть одолеть можно, любого хозяина задобрить. А природу русскую надо любить и знать — лес, поле, реку, болото — она за это добром отплатит, заботой ответит, помощью одарит. И в болоте, и в лесу, и в поле — везде своя жизнь, свои законы, свои хозяева. И с ними лучше в мире жить, в согласии, в дружбе, чем в ссоре да во вражде.



Сказ про то, как Иван барина с лягушками перехитрил
В том же царстве, в том же государстве, где Иван и со Змеем поладил, и с Ягой подружился, и мурзу кашей перекормил, и менялу перехитрил, и цыган проучил, и болотного хозяина загадками одолел, и сановника хохломским золотом удивил, — приключилась новая оказия.
А случилось вот что: объявился в тех местах барин. Да не простой барин, каких много, а из самых что ни на есть спесивых, из самых привередливых, из самых чудных. У него и усадьба в три этажа, с колоннами, с балконами, с башенками, и сад с фонтанами, и пруды с карасями золотыми, и крепостных — тьма-тьмущая, не перечесть. А сам барин — толстый, важный, в халате шёлковом, в туфлях с помпонами, и усы — во какие, нафабренные, чёрные, кверху торчат, как у жука-рогача.
И была у того барина одна страсть, одна забава, одна причуда — до всего заморского, до всего диковинного, до всего, что из-за границы привезут. Что в газетах напишут, что купцы заморские расскажут, что из Парижа выпишут — он всё скупает, всё в усадьбу тащит, всё пробует, всё нахваливает. И деньгу за это ломит немалую, а крестьянам от того — одна разориха, одна напасть, одни слёзы.
И вот как-то раз прочитал барин в газете, что в Париже, слышь, в самой Франции, лягушачьи лапки жрут, за деликатес считают, за самое что ни на есть лакомство. А у нас лягушек — пруд пруди, хоть косой коси, хоть граблями греби, хоть возами вывози. И решил барин на этом деле озолотиться, себя показать, соседей удивить, а заодно и прибыль получить.
Созвал он старосту, нарядчика, и говорит, на усадьбе сидючи, в кресле качаючись:
— Объяви мужикам, староста, мой барский указ. Кто мне к завтрему сто лягушек принесёт, да не каких-нибудь, а самых крупных, самых зелёных, самых пупырчатых, — тому рубль серебром даю, целый рубль, не считанные копейки. А кто не принесёт, кто ослушается — того высеку на конюшне, оброк удвою, с двора сгоню!
Староста аж вспотел от такого указа, аж побелел весь, но делать нечего — пошёл по дворам объявлять, по избам стучать, по окнам кричать.
Мужики заохали, заголосили, запричитали: где ж лягушек зимой взять? На дворе — мороз трескучий, снега по колено, реки льдом скованы, лягушки подо льдом спят, в иле зарылись, в тине схоронились, не докопаешься, не сыщешь, не вытащишь. А барин указ подписал — не выполнишь, худо будет, ох как худо.
Пошли мужики к Ивану, как к самому умному, как к самому смекалистому, как к самой голове на деревне, совет держать, помощь просить:
— Иван, выручай, Иван, помоги! Барин лягушек требует, сто штук, да ещё и к завтрему! А у нас их и летом-то не шибко много, а зимой — днём с огнём не сыщешь, с фонарём не найдёшь. Что делать будем? Как быть? Как от беды спастись?
Иван сидел на завалинке, лапоть новый плёл, лыко мочил, усмехался в бороду, в усы посмеивался:
— Не горюйте, мужики, не печальтесь, братцы. Лягушки — дело наживное, нехитрое. Я вашу беду обмозгую, вашу напасть обдумаю. Ступайте по домам, по избам, спать ложитесь, а завтра утром, чуть свет, приходите ко мне, скажу, что делать, что придумал.
Мужики разошлись, успокоились, а Иван вечером пошёл не на пруд, не на реку, не в лес, а в погреб, в подпол, в закрома. Достал оттуда кадушку дубовую, тяжёлую, с солёными огурцами, что Марья ещё с осени засолила, с укропом, с чесноком, с хреном, с дубовым листом. Выбрал самых крупных, самых корявых, самых пупырчатых, что на жаб смахивают, на лягушек похожи. Положил их в мешок холщовый, завязал покрепче и спать лёг, на печь залез, до утра проспал.
Утром приходят мужики чуть свет, а Иван им мешок протягивает, ухмыляется:
— Вот вам, мужики, лягушки, самые что ни на есть заморские, парижские. Несите барину, да смотрите, не робейте, не тушуйтесь. Только чур — не говорите, что это огурцы. Скажите, что это лягушки заморские, особого сорта, которые зимой в тепле выращены, на печи выхожены, на сметане вскормлены. Я их, мол, в подполе на печи выходил, травками отпаивал, молитвами оберегал.
Мужики засомневались, замялись, переглянулись:
— Да разве барин не отличит? У него ж глаза во какие, наметанные, придирчивые! Он нас на чистую воду выведет, он нас на конюшню отправит!
— А вы поглядите, — Иван из мешка огурец достаёт, показывает, на ладони вертит. Мужики глянули — и правда, ну чистая жаба, ну настоящая лягушка: зелёный, пупырчатый, изогнутый, с хвостиком-закорючкой. А что без лапок и без головы — так это, скажете, лягушки безголовые, особый сорт, деликатес парижский, самый модный. Там, слышь, только спинки едят, только лапки, а головы не в почёте, их собакам бросают.
Мужики повеселели, заулыбались, забрали мешок и понесли барину, в усадьбу, на барский двор.
Барин как увидел «лягушек» — аж затрясся от радости, аж подпрыгнул на месте, аж в ладоши захлопал:
— Ай да мужики! Ай да молодцы! Ай да Иванова выдумка! То-то я теперь перед соседями похвалюсь, перед губернатором отличусь! У меня, скажу, свои лягушки зимние, парижские, собственного разведения, не хуже чем у графа Орлова, не хуже чем у князя Голицына!
Отсчитал каждому по рублю серебряному, звенящему, новенькому, а Ивану — два, потому что самые крупные огурцы-лягушки от него были, самые пупырчатые, самые аппетитные.
И велел повару, немцу выученному, в колпаке белом, немедля жарить лягушек к обеду, к барскому столу, к приёму гостей.
Повар вертит огурцы, так и сяк, не поймёт: что за лягушки без ног, без лапок, без голов? Но барин ругается, ногами топает, тростью стучит, так он их в кляр обмакнул, в сухарях обвалял, зажарил в масле и подал на серебряном блюде, с зеленью, с лимоном.
Барин откусил — вкусно! Хрустит, сок течёт, пальчики оближешь. Съел одну, другую, третью, четвёртую... А потом говорит, на пятом огурце запнувшись:
— А что-то знакомым вкусом отдаёт, родным каким-то. Не то соленьем, не то огурцом, не то из погреба детством пахнет... Эй, повар, а лягушки-то где? Где лапки? Где головы? Где глаза?
Повар плечами пожимает, по-немецки мычит, ничего не понимает. А барин уже третью тарелку доедает и понять не может: то ли лягушки такие вкусные, парижские, то ли его обманули, на смех подняли.
Послал он холопов, слуг верных, к Ивану, на деревню, с расспросами. Те прибегают, запыхавшись:
— Барин спрашивает: что за лягушки такие? Откуда? Где лапки?
А Иван им спокойно отвечает, с достоинством, усмехаясь:
— А вы барину передайте, слуги верные: лягушки лягушками, а огурцы огурцами. Но если ему понравилось, так пусть ещё приходит, не стесняется. У меня и грибы солёные есть, грузди да рыжики, и кабачки маринованные, и помидорчики — тоже на лягушек смахивают, особенно если смотреть издаля, в потёмках, после обеда. Я ему любой деликатес изготовлю, любой каприз удовлетворю.
Холопы передали слово в слово. Барин как услышал — сперва разозлился, побагровел, кулаком по столу стукнул, а потом задумался крепко, в окно поглядел, на небо, на облака. Потом как захохочет на всю усадьбу, как зальётся смехом, как закатится:
— Ай да Иван! Ай да хитрец деревенский! Обманул меня, а мне же вкусно, а мне же приятно! Ну, мужик, уважил, насмешил, удивил! Скажите ему, слуги, чтобы завтра с целым возом огурцов приходил, с соленьями, с грибами. Буду у соседей гостей принимать, именины справлять — их лягушками парижскими угощать, удивлять, на смех поднимать!
И с той поры повелось, с того случая и пошло: барин у Ивана соленья закупал, огурцы, грибы, капусту квашеную, а соседям, гостям, родственникам рассказывал, что это лягушки заморские, секретные, парижские, специально для него из самой Франции выписанные, на кораблях доставленные, на санях довезённые. А мужики в той деревне оброк платили меньше, полегче, посвободнее, потому что барин к Ивану с уважением стал относиться, с почётом, с доверием.
Вот так Иван и барина перехитрил, и мужикам помог, и сам в накладе не остался, и весело провёл время.
________________________________________
Мораль сей сказки такова:
Неважно, что на столе — важно, кто за столом, да кто готовил, да кто подавал. А русская смекалка, русская хитрость, русское умение любую беду обернёт в удовольствие, любое испытание — в шутку, любую напасть — в прибыль. И барин сыт, и мужики целы, и огурцы не пропали, и всем весело. А всё потому, что русский человек — он не злом, а умом, не силой, а смекалкой, не войной, а лаской да шуткой любые преграды одолевает.



Сказ про то, как Иван цыган-конокрадов проучил
В том же царстве, в том же государстве, где Иван и со Змеем поладил, и с Ягой подружился, и мурзу кашей перекормил, и менялу перехитрил, и сановника хохломским золотом удивил, — приключилась новая оказия.
А случилось вот что: прибился к тем местам цыганский табор. Да не маленький, не на один день, а большой, шумный, на всё лето. Стали они на широкой луговине, у самой реки, где и трава сочная, и вода близко, и от дороги недалече, но и не на виду — в низинке, за кустами, за оврагом.
Понаставили шатров да кибиток — кто в холщовых, кто в кожаных, а у кого и вовсе расписные, с узорами, с лентами, с бубенцами. Кибитки высокие, колёса скрипучие, лошади у них — особые, цыганские: небольшие, да резвые, выносливые, с длинными гривами, с умными глазами. Кто пасётся на лугу, кто у кибиток стоит, запряжённый наготове — цыгане народ вольный, могут в любой час сняться и уйти, если что не так.
Костры по вечерам разводили большие, дымные, до самого неба. Бабы у огня хлопочут, ужин варят — кто похлёбку, кто кашу, кто мясо на прутьях жарит, кто лепёшки печёт. А когда темнело — начинались песни. Такие песни, что заслушаешься: то грустные, тягучие, про волю да про дальние края, про степи широкие, про коней вольных, то плясовые, быстрые, задорные, под которые сами ноги в пляс идут, аж пятки горят. И всё это под гитару да под скрипку — цыгане на инструментах играть мастаки, от них любая музыка за душу берёт. Гитара у них звонкая, с переборами, с переливами, скрипка плачет, поёт — заслушаешься, до полночи над рекой те песни лились, эхом по воде гуляли, по лесам разносились.
А днём цыгане по селу рассыпались — кто чем промышляет. Бабы цыганские — особый народ. В цветастых юбках, в платках ярких, с серьгами большими, с монистами на шее, идут по улице — глаз не оторвать, так и плывут, будто лебёдушки. Одна платки предлагает: кому шёлковый, кому бумажный, а кому и простой, холщовый, для работы. Другая — краски для холста да для шерсти: жёлтую, красную, синюю, зелёную, всех цветов радуги, всех оттенков, что в лесу не сыщешь. Третья ленты разложит — узкие, широкие, с узорами, с золотом, для девок да для баб молодых, для кого хочешь. А четвёртая и вовсе с коробом ходит, а в коробе — серьги, колечки, гребни, зеркальца малые, бусы стеклянные — для детей да для взрослых, кому какая радость, кому какая нужда.
Другие цыганки по дворам ходили — гадали. Кому на картах, кому по руке, кому на бобах, кому на кофейной гуще. Наговорят с три короба, наплетут с три короба, а бабы и рады — слушают, ахают, охают, руками всплёскивают, угощение выносят. А кто и от хворей заговаривал — шёпотом, травами, наговорной водой, угольками, узелками. Верили им или нет, а попробовать каждый готов, коль живот схватило или зуб заныл, или хворь какая привязалась.
Мужики цыганские больше при лошадях отирались. То подойдут, то посмотрят, то цену спросят — не продашь ли? А сами глазами зырк-зырк, всё примечают: у кого конь добрый, у кого сбруя богатая, у кого плетень покосился — может, ночью и зайти сподручнее будет, может, и конёк сам в руки пойдёт.
Мальчишки цыганские — те вообще особь статья. Как утро, так они уже с сельскими ребятами на речке, в поле, в огородах, на выгоне. Бегают, играют, в лапту режутся, в городки, купаются, рыбу уду;, лягушек пугают. А сами знай приглядываются, прислушиваются, выспрашивают, выведывают: а у вас скотина какая? А где пасёте? А сторожите ли ночью? А собаки у вас злые? А батька ваш где спит? А мамка когда уходит? Деревенские ребята простые, доверчивые, рот разинут — всё и выложат, не таясь, не думая. А цыганятам того и надо, они каждое слово запоминают, каждую мелочь примечают, родителям потом докладывают.
И жили они так неделю, другую, третью. И вроде ничего, мирно, даже весело. Только Иван всё примечал, да помалкивал, в усы посмеивался. Видел он, как цыганята вокруг его двора крутятся, как мужики цыганские на его коня поглядывают, как бабы у калитки толкутся, высматривают, вынюхивают. Но молчал. Знал: цыгане народ хитрый, но и сам не лыком шит, сам себе на уме.
А конь у Ивана был — загляденье. Вороной, с белой звездой во лбу, грива густая, до самой земли, хвост трубой, глаза умные, ноги быстрые, ход мягкий, ровный, будто по воде плывёт. Такого коня во всей округе поискать — днём с огнём не сыщешь. Иван его и сам холил, и лелеял, и лучший корм давал, и чистил, и скребницей, и щёткой, и водой ключевой поил. Конь к нему привык, с рук ел, голос узнавал, издалека чуял.
И вот через неделю — пропал конь. Ночью, тихо, без шума. Собаки не лаяли, следов почти не осталось, только у плетня — обрывок красной ленты, какие цыгане на шляпах да на кибитках носят, да ещё несколько монеток медных, оброненных, видать, второпях.
Понял Иван: чья работа. Но не пошёл с кулаками, не стал кричать, не стал буянить. Понимает: цыгане — народ вольный, силой их не возьмёшь, табором уйдут, ищи-свищи, только их и видели. Тут надо хитростью брать, как он всегда брал, как деды его брали, как прадеды завещали.
________________________________________
Пошёл Иван в табор не один, а с гостинцами: бабам — платки цветастые, какие у Марьи в сундуке лежали, мужикам — табачку крепкого, трубочного, детям — леденцов петушков на палочках, да пряников мятных, да орехов калёных. И с собой прихватил малую толику — туесок с медовухой, да не простой, а с травками, что от бабки-знахарки достался, от той самой, что Ягу подкармливала. От той медовухи сон крепкий приходит, да такой, что до утра не проснёшься, и снится всякое, но сладкое, и ничего не помнишь потом.
Приходит Иван в табор, а там уже вечер, костры горят, песни поются, пляски пляшутся, дым коромыслом. Цыгане увидали Ивана — насторожились, притихли, переглядываются. А Иван улыбается, кланяется, гостинцы раздаёт:
— Мир вам, люди добрые! Мир вашему дому, мир вашему табору, мир вашим детям, мир вашим коням! Гостинцев вам принёс, угощайтесь, не побрезгуйте, меня добрым словом помяните.
Цыгане повеселели, обступили Ивана, гостинцы принимают, пробуют, нахваливают. А Иван тем временем к костру подсаживается, с мужиками разговоры разговаривает, с бабами шутит, с детьми играет, песенки поёт. И сам всё примечает, где его конь, где цыганские лошади, кто где сидит, кто что делает.
Видит: за крайней кибиткой, за кустами, морда лошадиная мелькнула — вороная, со звездой. Его конь! Сердце у Ивана ёкнуло, но виду не подал, сидит себе, улыбается, будто ничего не заметил.
А медовуху ту, с травками, он незаметно в общий котёл подлил, когда никто не видел. И все цыгане той медовухи отведали, и старые, и малые, и даже кони, которым в ведёрки подлили — для веселья, для праздника.
Сидят цыгане у костра, пьют, едят, веселятся, песни поют, пляшут. Иван с ними — свой в доску, свой человек. Песни поёт, пляшет, про лошадей рассказывает, про хозяйство, про деревню — цыгане уши развесили, рты пораскрывали, слушают, диву даются. А медовуха та — она не сразу берёт, а исподволь, к полуночи.
И вот, когда цыгане уже в сон клониться начали, кто на траву повалился, кто к кибитке привалился, кто и вовсе носом клюёт, Иван спрашивает как бы между прочим, негромко, будто сам с собой:
— А скажите-ка, люди добрые, где мою лошадку видали? Вороную, со звездой во лбу, с белой отметиной. Очень она мне нужна, забота у меня к ней, тоска по ней.
Цыгане переглядываются, пьяненько улыбаются, а самый старый, с серьгой в ухе, с седой бородой, рукой махнул в сторону дальней кибитки небрежно, спросонья:
— А вон там, за кибиткой, стоит твой конь, за кустами. Мы его не крали, он сам пришёл. Гулял, видать, ночью по лесу, вот и забрёл к нам, к огоньку, к веселью. Мы его не гнали, пусть, думаем, постоит, отдохнёт, с нашими конями познакомится.
Иван головой покачал, но виду не подал. Спасибо сказал, поклонился и ушёл будто бы восвояси, к себе домой, спать-почивать.
А сам не ушёл. Затаился в кустах у реки, за ольхой, дождался, пока в таборе все угомонятся, все заснут, все храпом захрапят. Костёр догорал, угли тлели, тишина стояла — только сверчки стрекотали, да река плескала, да сова ухала вдалеке.
И вот, когда луна за тучку зашла, когда самая темень настала, Иван выскользнул из кустов, как тень, как лесной дух. Подобрался к той кибитке, где его конь стоял. А конь родного хозяина за версту чует, за три версты слышит — заржал тихонько, обрадовался, копытом землю бьёт, мордой в плечо тычется.
Иван его по шее погладил, по гриве, успокоил, отвязал, отвёл шагов на тридцать в сторону, за кусты, за овраг. А там, за оврагом, у него кобылка была припрятана — чужая, с соседнего хутора, на время одолженная, у кума выпрошенная. Кобылка та — смирная, тихая, ласковая, и, главное, в табуне цыганском жеребец был вороной, горячий, который на её голос обязательно откликнется, обязательно пойдёт, потому что весна на дворе, любовное время.
Иван кобылку ту легонько подтолкнул, она и заржала — тихо, призывно, по-особенному, по-весеннему, с переливами. Жеребец цыганский уши навострил, голову поднял, встрепенулся весь, и — пошёл на голос, за ним кобылы потянулись, за кобылами — молодняк, жеребята, стригунки. Цыгане-то коней не привязывали на ночь, они у них в загоне стояли, из жердей сделанном, лёгком, переносном. А Иван те жерди заранее ослабил, подпилил чуть-чуть, когда в табор ходил, — чуть толкни, и загородка рухнет, развалится.
Толкнул — и повалилась. Лошади, одна за другой, тихо так, без топота, без ржания, без шума, потянулись на голос кобылки. А Иван впереди, своего коня за узду ведёт, и кобылку ту перед собой — манком, манящей, зовущей. Идут лошади, будто заворожённые, сонные, покорные, и ни одна не ржёт, не брыкается, не артачится — Иван им шепчет что-то ласковое, по-особенному, как его дед учил, как прадед завещал. Это его бабка-знахарка, та самая, что с Ягой зналась, ещё в детстве научила: есть у мужиков особый шёпот, от которого любая лошадь смирнеет, затихает, засыпает на ходу и идёт, куда велят, куда поведут, куда поманит.
Так и довёл Иван весь табун до своего двора, до своего плетня, до своего огорода. А цыгане спали — медовуха та, с травками сонными, до самого утра их в беспамятстве держала, в сонном царстве, в сладком забытье. И собаки ихние, псы лохматые, злые, — тоже. Потому что Иван днём, когда в гостях сидел, косточек им подбросил, мясца, тоже снадобьем тем начинённых, с травками. Они косточки погрызли, мясцо съели, и — спать, спать, до утра, до солнышка.
Утром цыгане просыпаются — а коней нет. Ни одного. Ни жеребца вороного, ни кобыл, ни молодняка, ни стригунков. Только пустой загон да следы копыт, ведущие прямиком к Иванову двору, через овраг, через кусты, через луг.
Высыпали цыгане из кибиток, шумят, галдят, руками разводят, шапки ломают, головами качают. А Иван выходит на крыльцо, зевает, потягивается, будто только проснулся, будто и не было ничего. Кланяется цыганам в пояс, улыбается приветливо:
— Ой, люди добрые, цыгане дорогие, простите, ради бога, ради Христа! Моя лошадка, вороная со звездой, ваших-то, видать, за собой привела. Ночью, поди, гуляли вместе, по лугам, по росам, вот она и подумала — может, и вашим у меня лучше будет, сытнее, покойнее? А я, дурак старый, и не заметил, и не услышал, спал себе, почивал. Забирайте, забирайте своих! Всех забирайте! Мне чужого добра не надо, мне своего за глаза хватит.
Стоят цыгане, переминаются с ноги на ногу, старшина чешет в затылке, молчит, думает. Как забирать, если они сами ночью Иванова коня увели, украли, спёрли, а теперь весь их табун у него во дворе стоит, у плетня, у коновязи? И главное — не придерёшься, не обвинишь: Иван же не крал, не воровал, это лошади сами пришли, сами за ним увязались, сами к его двору притопали. А если они признаются, что их кони у Ивана, — значит, признаются и в том, что Иванов конь у них был, украденный, уведённый. Значит, воровство на себя примут, позор на весь свет.
Посовещались цыгане, пошептались, старшина с самыми старыми поговорил, и решили: не связываться. Себе дороже. Покланялись Ивану в пояс, низко-низко, до самой земли, забрали своих лошадей и уехали из тех мест, из той деревни, из того края — подальше, чтоб не искушаться, чтоб не срамиться, чтоб не попадаться больше на глаза Ивану.
А Иванов конь с той поры и за ворота не выходил без хозяина, без пригляда. Иван его к себе приучил, накрепко, на всю жизнь. И до сих пор в той деревне говорят, и детям рассказывают, и внукам:
— У Ивана конь умный — и сам не пропадёт, и табун чужой приведёт. А хозяин у него — себе на уме, с хитрецой, с подходцем. Его не обманешь, не проведёшь, не украдёшь у него ничего. Потому что он со своей землёй заодно, со своим добром, со своей правдой.
________________________________________
Мораль сей сказки такова:
Не силой, а хитростью и терпением, да ласковым словом, да угощеньем, да знанием повадок любую беду одолеть можно, любое воровство на нет свести. Цыган ловок, да Иван мудр, да опытен, да сноровист. А мудрость русская — она не в том, чтобы врага победить, а в том, чтобы он сам себя победил, да ещё и спасибо сказал, да в ножки поклонился. И чтобы больше неповадно было.
 

Сказ про то, как Иван с Лешим тягался
В той же деревне, где Иван чертей перехитрил да менялу на чистую воду вывел, случилась новая оказия. Да только на этот раз нечисть не простая объявилась, а сам хозяин леса — Леший.
А дело было так.
Повадилась скотина у мужиков пропадать. Да не как раньше, не по одной, а сразу целыми стадами. То коровы уйдут в лес — и нет их, хоть обыщись. То лошади посреди бела дня след потеряют, только хвосты в кустах мелькнут. То овцы, десятками, в чащу уйдут, будто их кто кличет, манит голосом нечеловечьим.
Мужики и так, и эдак — нету сладу. Собрались на сходку, чешут затылки, бороды теребят.
Староста кряхтит:
— Ну что, православные, чует моё сердце — нечисто тут. Не черти это, нет. Черти — они пакостливые, шумные, а тут всё тихо, гладко, будто сама земля скотину засасывает.
Тут Иван с печи слезает (он опять прилёг отдохнуть маленько, да не спал, всё слушал).
— А это, мужики, Леший балует. Хозяин леса. Он по-своему, по-лешему справедливый, но коли ему что не по нраву — жди беды. Надо к нему идти, договариваться.
Мужики зашумели:
— К Лешему?! Да он же заведёт, заплутает, в трясине утопит, на ве-ку оставит! Не ходи, Иван, пропадёшь!
— А кто ж пойдёт? — Иван усмехается. — Вы, что ли? Вы и на трёх соснах заблудитесь, а я человек бывалый, с лесом дружу, с нечистью лажу. Пойду один. Только вы мне по осени поможете, как всегда. Уговор помните?
Мужики закивали, закрестились.
________________________________________
Собрался Иван в лес. Да не как к чертям — с кашей да мёдом. Тут другое надо. Долго думал, потом полез в бабкин сундук, где старые обереги лежали, матерью переданные, бабкой заговорённые.
Достал он льняной рушник — новый, Марьей вышитый, с петухами красными, с узорами тонкими, что от сглазу берегут. Достал горсть пшеницы отборной, что для посева берегли. Достал вощины кусок — свечи из него делать, а воск, он, говорят, лешему люб, потому как пчела — тварь Божья, и воск от неё святой. И ещё взял ленту алую, шёлковую — для красоты, для уважения, чтобы задобрить, чтобы понял Леший: не с пустыми руками Иван идёт, с почтением.
Марья глядит, диву даётся:
— Ты что ж это, Иван, наше приданое в лес потащил? Рушник-то бабушкин, ленту я для дочери берегла...
— А ты не бойся, — Иван отвечает. — Леший, он красоту любит. Ему каша не нужна, у него своя еда — лесная. А рушник да лента — это знак уважения. Он поймёт.
Пошёл Иван в лес. Сначала по тропинке знакомой, потом свернул туда, где никогда не ходил, куда ноги сами понесли. А лес всё гуще, всё темнее. Ели лапами машут, осины дрожат, будто шепчут: «Не ходи, Иван, не ходи». И вдруг — тишина. Такая, что в ушах звенит. Даже птицы замолкли, даже ветер стих.
Понял Иван: здесь, близко.
Вышел на поляну. А на поляне — не пень, не кочка, а сама земля дышит. Туман стелется низом, будто живой, травы кланяются, а в центре — стоит он. Леший.
И не старик вовсе, как в книжках пишут. А высокий, как сосна, ху-дой, как жердь, в зелёном кафтане из мха, в шапке из листьев дубо-вых. Глаза — как два болотных огонька, светятся в полумраке, не мигают. Из бороды лишайник свисает, а на груди — крест? Нет, не крест, а солнце с лучами, из дерева резное, старое-престарое.
Стоит Леший, на Ивана глядит, молчит. А молчание это такое тяжёлое, что у Ивана плечи придавило, дышать трудно.
Иван шапку снял, поклонился низко, до самой земли. Рушник на траву постелил, на него — пшеницу горстью, воск, ленту алую.
— Здрав будь, Хозяин. — Голос у Ивана сел, но он справился, ровно говорит. — Прими дары наши деревенские. Рушник — от чистого сердца, пшеница — от трудов праведных, воск — от пчёл Божьих, лента — для красы твоей лесной.
Леший молчит. Только глазами повёл — огоньки болотные качну-лись. Потом шагнул вперёд — и земля под ним застонала, ветки за-хрустели, птицы с криком взлетели.
Подошёл, наклонился, взял ленту в руки длинные, узловатые, как корни. Повертел, на свет посмотрел. Понюхал. И вдруг — улыбнулся. Страшно так, по-лешему: рот до ушей, а глаз не видно.
— Давно, — говорит, а голос как ветер в трубе, — давно ко мне с таким почтением не приходили. Всё с топорами да с ружьями. А ты с лентой, с рушником. Понимаешь, видать.
— Понимаю, Хозяин, — Иван не поднимается с колен, так и стоит на рушнике. — Лес — твой дом. Мы в гости пришли, а гостей с добром встречать надо. И скотина наша — она не сама ушла, ты её привёл. Зачем, Хозяин?
Леший ленту к груди прижал, погладил:
— А затем, Иван, что люди лес обижать стали. Грибники корни выдирают, ягодники кусты ломают, дровосеки где попало рубят, не по уму, не по сроку. Порядок в лесу нарушили. Я и решил: пусть их скотина у меня поживёт, пока не одумаются.
Иван голову поднял, в глаза Лешему глянул — не отвел взгляда:
— Виноваты, Хозяин. Есть такой грех. Только скотина-то не вино-вата. Коровы наши по году молоко дают, детей малых кормят. Ло-шади в поле пашут, хлеб растят. Без них деревня пропадёт. А мы — исправимся.
— Исправитесь? — Леший усмехнулся, аж листья с деревьев посы-пались. — А чем докажешь?
— А вот чем, — Иван встал, отряхнул колени. — Будет у нас, Хозяин, уговор. Ты скотину нам вернёшь, а мы тебе каждый год праздник лесной устраивать будем. Осенью, когда лист золотом горит, когда грибы в рост пошли. Соберёмся всем миром, придём к опушке, песни споём, хороводы поводим, тебя, Хозяина, славить будем. И дары принесём: ленты на ветки повесим, хлеб на пни положим, воск зажжём — свечи лесные, для света, для тепла. И чтоб ни один мужик в лес без спросу не ходил, без уважения. А пойдёт — поклонится, спросит: «Хозяин, позволь?» И ты позволишь, коли с добром.
Леший задумался. Глаза огненные то разгорались, то гасли. Ходил по поляне, траву приминал, клюкой постукивал. Долго ходил. Потом остановился, на Ивана глянул:
— А не обманешь?
— Не обману, — Иван руку на сердце положил. — У нас на Руси слово дороже денег. Уговор дороже золота.
— Ладно, — Леший рукой махнул. — Бери свою скотину. И уговор помни: осенью — праздник, ленты, хлеб, воск. И чтоб никто в лесу не безобразничал. А кто ослушается — сам виноват. Заплутаю, в болоте утоплю, на веки вечные оставлю.
Повернулся Иван, свистнул по-особому. И вышли из леса коровы, лошади, овцы — все до единой. Идут, мычат, к Ивану жмутся, будто домой торопятся.
А Леший на опушке стоял, ленту алую в руках перебирал, головой кивал:
— Иван, а Иван... Ты это... приходи ещё. Не с бедой, а так. Посидим, поговорим. Лесным духом подышим. А то скучно мне одному-то.
— Приду, Хозяин, — Иван поклонился на прощание. — Как не прийти. Соседи ведь.
________________________________________
Вернулся Иван в деревню, а мужики уж и не чаяли его живым уви-дать. Как увидали скотину целую — на колени попадали:
— Иван, ты чудотворец! Как тебе это удалось?
— А я, — Иван рукой махнул, — с Лешим по-соседски договорился. Теперь у нас с ним уговор. Осенью праздник ему справим, ленты на ветки повешаем, хлебом поделимся. И лес беречь будем. Тогда и скотина наша цела будет, и Леший не обидится.
С той поры и повелось. Каждую осень, когда лес золотом горит, собираются мужики с бабами, идут к опушке, водят хороводы, поют песни, ленты на ветки вяжут — красные, синие, зелёные, — хлеб на пни кладут, воск жгут. И Леший доволен: выходит, глядит, улыбается. А если кто из мужиков в лес по нужде идёт — сперва поклонится, скажет: «Хозяин, позволь?» И Леший всегда позволяет. Потому что знает: свои пришли, с добром, с уважением.
________________________________________
Мораль сей сказки
Не силой, не кашей, а красотой да уважением с любой силой пола-дить можно. Леший — он не злой, он древний. Он порядок любит да почтение. Уважь его, обычай соблюди, праздник устрой — и он тебе другом станет, а не врагом. Потому что русский человек — он не рубит сплеча, а сперва поклонится, спросит, договорится. Даже с лешим.


Рецензии