В притворе масонского Храма

Работа представлена в Исследовательской Ложе «Этьен Морин и Генри Эндрю Френкен у Источника Знаний» №2 (юрисдикция Смешанного Верховного Совета России). Зодческая с. Татьяны К. по 1°
***

Будда когда-то говорил: «Мое беспокойство не станет меньше, если исполнятся каждая из земных надежд». Умиротворение приходит только в момент единения с царством Духа. Иисус Христос же определяет эту острое недовольство бытием, порожденное чувством совершенства, через первую из заповедей блаженства: «Блаженны нищие духом». 

Эта нищета говорит не об отсутствии ума, а о внутреннем состоянии, когда личность ощущает разрыв со своей духовной сущностью и ее сокровищами. 

Если бы я сделала все, как желаю, разве стала бы я счастливее?.. Разумеется нет. Отправившись некогда в дальнее приключение, исследуя природу самой себя и пределы собственных сил, по пути я начала сомневаться как в себе, так и в поставленных мною целях, и в целях вообще. Я могу сказать честно, что своего признания я так и не нашла, а может, не поняла до сих пор. Я не знаю. Я ничего не знаю; однако я глубоко понимаю невозможность отыскать иную дорогу, выбрать иную философскую, этическую, социальную и духовную дисциплину, универсальную для каждого языка, находящейся вне рамок культуры и пола, религиозных предпочтений и социальной лестницы. 

Что такое масонство? Совершенная функция современного масонства заключается в том, чтобы выстраивать невидимый Храм жизни для каждой личности. Масоны постигают истинные жизненные ориентиры и формируют здоровые межличностные связи, не избегая материального мира. Масоны культивируют в себе дисциплину и честность, равновесие и справедливость, высокие моральные стандарты, чувство Братства — что и является фундаментом для внешнего и внутреннего роста. Овладение материей, выраженной в каждом дне, раскрывается через ряд посвящений. Это восхитительная система «повседневной духовности» позволяет совершать путешествия вглубь себя, не отказываясь от постоянных обязанностей. 

С юных лет мысли о вечности и о месте человека в окружающем его мире — внутреннем и внешнем — увлекали мое внимание; с одной стороны, это было естественным следствием живого и невинного стремления к Богу маленького ребенка, а с другой — ранним осознанием непостижимости и всеобъемлющей тайны. 

Подрастая, я все чаще концентрировалась на размышлениях о Бесконечном, о Том, Кто является причиной жизни, и о смысле жизни вообще, о предначертании каждого человека, о наслоении каждой отдельной судьбы в мандалу общей судьбы в принципе. В юношестве на меня особенно повлияли немецкие мыслители и писатели, в частности, Г. Гессе, В. Гете, М. Экхарт, Я. Беме, М. Хайдеггер, М. Штирнер и, как ни странно, Ф. Ницше и А. Шопенгауэр с их концепциями пессимизма, «воли к власти» и «воли к жизни», прошедших алой нитью сквозь мои поиски. К немецкой философии можно относиться по-разному; меня привлекла особая аскетика, которая так сильно резонировала с моим характером. Это было в возрасте 13-18 лет; я даже оставила учить французский язык и, освоив немецкий, поехала учиться и жить в Германию. Я всерьез планировала получать здесь высшее образование, пока политическая ситуация не поставила точку в моих ожиданиях. Я вернулась обратно, на Родину, но сложности в обратной адаптации внесли свои коррективы, а проблемы неопределенности стали доминировать в моем сознании. 

У меня остался выбор предпочтений — попробовать себя в сфере международных отношений, философии или религиоведения, однако, не сбылось ни одно из этих намерений; первое — по причине внешних несогласий, второе — ввиду растущей апофатики, третье — из-за характера. 

Происходящее в мировой современной истории все больше и больше начинало мне напоминать пересказ романов Е. Замятина, О. Хаксли и Д. Оруэлла — только пересказ карикатурный и горький, что поставило меня вплотную перед шаржем действительности. И если желаниями отдельных людей совершаются подобное положение дел, то где смысл нашей дальнейшей судьбы? И я... зачем появилась на свет, и к чему эта моя неприкаянность? Ведь в это время я только начала осознавать свои способности и пробовать силы; внутри уже кипело пламя самоотдачи, характерный для молодости поиск света и жизненных ориентиров. От всего этого отказаться?! И каким образом — «по воле обстоятельств», нескончаемых на протяжении десятков лет? Кому и ради чего?! Ради каких ценностей?! 

А с другой стороны... если сотни миллионов людей соглашаются на пассивное участие в решениях полоумных диктаторов, то собственно, эти диктаторы мало в чем виноваты. Не Нерон, так иной; не иной, так третий. Десяток человек могут мучить миллионы людей тогда, когда эти миллионы людей не желают испытывать мучения. Я пришла к выводу, что деструктивное заключается больше не в самом человеке как отдельной единице, а в настроении умов. 

Следовательно, где та самая грань между внутренней жизнью, с ее драматикой, и общественной — с ее регламентами и зависимостью от массы людей? Как объяснить разрыв между непознаваемым Божественным и не встать в оппозицию к общественному? Как преодолеть разницу между «я» и «не-я»?

С каждым годом эти вопросы, исходящие из юношеского любопытства, становились подобными раскаленному клейму, жгущему все существо не менее, чем проблемы о вечности. Их романтика уступила месту более въедливым позициям, не желающим противоречия между «черным и белым». В сердце стало жить странное, одинокое чувство — недосказанности происходящего. Это не походило на опустошение; это было тем, что я определила как переживание ничто. Здесь мне помог Ж.-П. Сартр, который четко определил мое состояние «концептуальным единством отрицательных суждений»; чувством пугающим, ставшим точкой невозврата в установлении внутренней свободы. 

Будучи «книжным червем», я стала понимать: знание о жизни — это одно, а действительная причастность к происходящему, когда его ужас и красота одновременно пронзают твое сердце — это совершенно иное. И впервые перед тем, как принят серьезное решение, я более года оставила мое любимое занятие, погрузившись в обыкновенную жизнь; таким образом я захотела сократить разрыв между реальностью внутренней и внешней. Несмотря на все уважение, академические дисциплины не могут быть эквивалентном жизни. Они способны стать временными путеводителями, они в состоянии объяснить те или иные препятствия, но не способны заменить искушенность человека. Если мы внимательно рассмотрим сложности, которые лежат в плоскости этих наук, то убедимся, что они достигают апогея своей выраженности в том месте, где теория накладывает оковы на право шага вперед. И эти оковы будут навеки держать путника в его устремлениях, если вера не разобьет их. 

Мятежный, но еще не проявленный Дух внутри человека стремится к пробуждению и осознанной интеграции всего существа к полноте собственной природы; он жаждет полноты бытия, где сможет полностью раскрыться. Чем глубже это стремление к проявленности, тем выше вероятность пройти весь путь, избежать ложных направлений и достичь безупречности. Такая внутренняя жажда не может быть искусственно создана; она проистекает из личного переживания человеком собственной отчужденности как в земной, так и в загробной жизни, из мучительной потребности отыскать свою небесную родину. 

Такие выводы произошли со мной в двадцать один год, за пару месяцев до своего посвящения, и окончательно оформились в двадцать пять — будучи уверенным Вольным Каменщиком. 

Я утверждаюсь наиболее верной позицией для меня: от противного для того, чтобы не утерять равновесие. От противного моей индивидуальности, которая есть собственная манера заблуждаться для каждого человека; и тем не менее — от противного — что означает поиск опыта и состояний, отличных обыденности. Но такое знание требовало веры; такой веры, что не входила бы в противоречие с моими ценностями о свободе. Моя жизнь неустанно обращалась к Тому, Кто для меня был совершенно неведом, но в Бытие которого я была уверена — я познавала Его через состояние оставленности. Мне было недостаточно одной формы; сравнивая себя с Д. Казановой, я бы так и сказала: «Я желаю остаться, и поверь мне — ты лучшее, что могло случиться со мной. Но стоит идти; меня ожидает дорога». 

Все испытанное мной, словно резцом по камню, высечено на теле моей судьбы. Я ношу на нем не только «добрые нравы», но и пустое честолюбие, и порочные наслаждения, и жажду излишних материальных благ, — все это было мне нужно не меньше, чем то вдохновение, о котором я писала и пишу далее. Через эти состояния я, наконец, не стараюсь видеть себя то в роли святости, то в роли нечестия, не метаться к одному и безумно плакать о другом. Я вижу за окружающим миром право на то же самое. Бывают судьбы, которые напоминают девственно чистый холст — настолько они гладкие и блестящие, впрочем, внутри них может быть пустота. Другие рассыпаются, будто песок в руках; иные немыслимы без продолжения себя в чем-то великом. Каждый представляет собой что-то особое, каждый выражает слова любви языком, свойственным ему одному. Каждый есть Бог, решивший притвориться бедным странником, и в той же самой степени — булыжник, брошенный на обочину троп. И это меня поразило; это и внушило чувство почтения, не сравнивая эти образы с какими-то выдуманными формами совершенства, о чем неоднократно мне приходилось читать и слышать. 

С таким состоянием я впервые постучалась в двери масонского Храма. Тогда я жила в Москве, но приглашение на масонское посвящение, которое ожидала несколько месяцев после опроса, состоялось в Петербурге. И вот я, не теряя ни минуты после того, как получила заветное письмо, приобретаю билет на поезд и отправляюсь в путешествие. 

Я все ещё помню тот день; это был август, когда солнечный свет преломлялся в талых очертаниях Невы. Акварель неба — перетекающая от нежно-лазоревого цвета до оттенков бронзы — обрамляла арки Казанского собора, точно подвешивая их в состоянии невесомости. Раннее утро; оборот звездного зодиака отражался на мокром и зеркальном, будто лакированном асфальте, и медовый, практически неуловимый аромат розовой черемухи наполнил тонкие улочки на подходе к старинному зданию. Я приближаюсь к храму, внимательно вглядываюсь в лучезарную дельту треугольного фронтона. Переплетение молитв, отдающих гулом среди холодного камня и тягучий дым ладана раздавались отсюда. Я появилась на службе, точно запоздалый гость, — я не заходила в храмы множество лет, даже не помню, сколько. А в этот день... я стояла, очарованная нежностью и силой голосов, окутывающих сердце благодатным покровом. 

Я захотела такой же литургии. Я не имела ни хлеба, ни вина, ни Храма, который я бы могла воздвигнуть подручными инструментами как Вольный Каменщик. Больше всего мне захотелось возвыситься над всеми этими символами до чистого совершенства самой реальности. Я, как «царственное священство», пожелала сделать всю землю своим алтарем, и на ней принести каждый труд и каждое усердие в мире. 

Пусть каждая печаль станет всесожжением порока, а вера и милосердие — всесожжением мирной жертвы. 

Самое возвышенное чувство, доступное человеку, — это соприкосновение с непостижимым. Именно оно лежит в основе любого подлинного творчества и научного поиска. Человек, лишенный этого чувства, неспособный к изумлению и трепету перед неизведанным, подобен угасшему пламени; он равнозначен тому, кто утратил саму жизнь. 

Ощущать присутствие чего-то, трансцендентного по отношению к данности нашего чувственного опыта, воспринимать лишь отголоски его великолепия и мощи, — вот что составляет сущность набожности. Только в этом, исключительно этом понимании, я могу назвать себя человеком верующим. Только верующим... во что? В то, что еще не открылось мне, и что предвкушаю с нетерпением, через несколько часов. Этот зов я смутно предугадываю, точно слова, звучащие далеко впереди, когда священник читает проповедь; это необъятный покой. Глубокий и возвышенный, в чьей утробе готовятся к пробуждению каждый звук, аромат, цвет и вкус. Покой, который оказался неизъяснимой радостью и пульсирующей жизнью; покой, сотканный из идеального момента и созвучия сердца, из пения молодости перед тем, как перейти в равновесие зрелости. Каждая вещь — здесь и сейчас — обнажала свою сверкающую, изначальную чистоту, а в груди продолжала бежать если не кровь, то живительные соки удивительного цветка, который готов распуститься; цветка тонкого, светящегося, совершенного и открытого, будто взгляд ребенка. 

В этом внутреннем бутоне уже было все; и чувствительность к солнечным лучам, и нежность к питающей почве, и дрожь лепестков — от ветра, от дождя и напряжения, благодаря которому все готово к цветению. Бутон еще не раскрылся; но он желает, он дышит, уже предчувствует непобедимое лето. И в нем оказалось не меньше жизни, чем в розах, которые я замечала у некоторых остальных людей; просто мой цветок ожидает и готовится к пробуждению, задержавшего свой вдох перед тем, как ответить «да». Бутон не знает, каким он станет, но уже что-то совершает простым фактом своего существования; он согрет благословением и медленно, но уверенно полнится силами. 

Каждая истина, странствию за которой не существует предела, каждый миг тишины, хранящий в себе память о музыке, и каждая секунда покоя, рождающая импульсы жизни, — все было здесь, под куполом Казанского собора и в беспечном ветре, что воспроизводил слово и поддерживал огонь в лампадах, проходил мимо каждого человека, пропитывал наши легкие и был, таким образом, посреди и внутри нас, и переплетал ноты ладана с опьяняющим, юным звучанием кустовых роз и влажностью после тумана. Все было приостановленно, бесконечно — все оказалось во мне. То «я», которое мне довелось созерцать, оказалось не мной самой, а нечто абсолютно безличным, живущим в глубине памяти. Однако его мощь оказалась настолько значительна, что как бы опустошило весь мир, и в одной этой неподвижной «точке», которая оказалась «мной», сосредоточилась жизнь и сошлась вся реальность. За ее пределами оказались химеры, которыми мое сознание раньше могло заполнять время. Это новое «я», еще не понятое до конца, оказалось единственным существующим в сотворенной жизни; одинокое, но чувствующее связь с природой, со всеми вещами; одинокое, но утоляющее каждый свой вздох еще большим вздохом. Время больше не удерживало в своих ладонях это нетленное «я», потому что внутри себя оно не имело никакого времени; для него — и только для него, исключая остальное, — перестало быть всякое место. 

Так исчезали, словно облака на горизонте, всякий смысл бежать от себя, спрашивать, сомневаться и ждать; была просто жизнь, понимающая сама себя; бесконечно малая и совершенная точка. А вокруг нее — радовалась природа и каждое дерево, извитое в прелой листве и бархатной зелени. Где-то плодоносят нектарины и падают на землю, осыпаются бархатцы и распадаются на обилие семян — и все это, перезрелое, напитывает почву подобием браги. И все это совершенно, и все это — такая же радость от жизни. И эта природа — будто ребенок — не размышляла, а с любопытством наблюдала за огромным творением. 

За каждой попыткой человека отделиться от нее, осмыслить и подчинить, а затем построить на ее фундаменте свое будущее как образа Божьего и вернуться подобно к тому, как молодые люди учатся понимать своего родителя. Природа воплощала собой живую встречу Творца и человека, их возобновление после вынужденной разлуки и брачное сочетание в соборе человеческого сердца; причину и конечный итог их отношений; любовную игру от флирта до Королевской Свадьбы и построения новой обители для жизни грядущей. 

Я учусь узнавать то, во что верю всем сердцем. Может, это и является смыслом жизни, как в общих, так и в частных деталях. 

Для каждой религии церкви и соборы являются земным приютом Всевышнего; а для тех, кто возводил эти пристанища, — не только процессом Его почитания, но и актом самосозидания. Принцип Гермеса Трисмегиста, гласящий, «что вверху, то и внизу», находил отражение на всех уровнях; строители видели себя в кладке, в возведенном строении и в масштабах Вселенной. Каменщики видели себя исключительно в общности; быть может, эта общность, в эпоху нарциссизма, станет исцеляющим качеством. Перед собой я увидела результат тихого и тайного труда тех, кто работал в тени не из-за робости явиться миру, но ввиду глубокого осознания. Величайшие вещи доходили до нас не благодаря королям, а стараниям тех, имена которых утеряло само время. Первые, и следовательно, — тайные переводы Священного Писания унесли жизни тех, чьи судьбы нам остались неведомы. Труд без подписи не всегда означает скромность самих усилий; даже Бог «обитает в неприступном свете» (1Тим 6:16). Он, скорее, говорит о работе без итогов — о цели, завершению которой не будет конца, напоминая о недосказанности. Он говорит о воле, облаченной в любовь, которая не нуждается в чьем-то признании. 

Пораженная всеми этими чувствами, я сама не заметила аккуратный стук моих каблуков, который отдавался эхом сквозь полукружие коринфских колонн, отдалялся прочь от воплощенной святыни и терялся где-то на оживленных улицах для того, чтобы понаблюдать со стороны; за садом, за храмом и за собой. Пару мгновений спустя мне подали кофе по-венски и теплый жюльен; ветер перестал расплетать мои кудри и небрежно касаться моего лица, словно крылья перепуганной птицы — прутьев клетки. Я сижу напротив огромного панорамного окна с видом на северную столицу. 

Завтракая в раздумьях, я еще раз взглянула на небо; вот там, на линии горизонта, золотистый шар начинает свой благословенный путь от восточного края до западного, чтобы пройти путь героя от надира до зенита и так до бесконечности, подобно символу Уробороса. «От восхода солнца до запада да будет прославляемо имя Господне. Да будет имя Господне благословенно отныне и вовек» (Пс. 112).

Вот и луна, обрамленная жемчужным сиянием. Ее образ клонится к убыванию. Казалось, лучи утреннего светила перетекали в эту полуночную туманность, тем самым уподобляясь вину, перемешанного с водой в надежде, что родилась утренняя звезда. Тело и душа, сердце и дух, изменчивое и постоянное; ночь и ликование наступившего дня, их созвучие, что есть восторженная Красота. 

В древнеегипетских и алхимических традициях, где мистические учения тесно переплетались, подчеркивалась идея примирения противоположностей в момент перехода. Перед лицом смерти конфликтующие силы находили свое разрешение, сливаясь в единую сущность после ухода телесной оболочки. Эта концепция нашла отражение в «Египетской Книге Врат»: в сцене воскрешения покойного предстает двуликий божественный образ — с головами Сета и Гора, олицетворяющий единство антагонистических начал. Этот дуумвират сопровождает солнечного бога Ра в его путешествии по загробному миру, встречая его на заречной границе небес. Образ, получивший название «Двуликий», представляет собой символ соединения противоречий, достигнувших своего апофеоза в обожествленном умершем, где разрозненные аспекты обретают единство и завершенность. Таким образом, условием для обновления жизни является смерть прежних форм; которые, в свою очередь распадаясь, порождают нечто более совершенное. 

Вот так я подумаю перед внутренней литургией. Я возьму богослужебный хлеб, что добуду из трудов прошлого дня, от полудня до полуночи из урожаев земного труда — строительства общего Храма, общего горя и радости — и разделю мое ликование с братией, заметив у многих слезу, эту «неизбежную жертву причастья». Итак, пока Солнце начнет свой ход, начиная с востока, я начну с западной части в устремлении догнать его славу. 

Несмотря на некую обособленность взглядов, да — я жажду братства всем своим существом; ведь один человек не в состоянии понять преображение, маской которой является инициация, но множество людей способны его понять, его объяснить. Мистическое в отдельно взятом человеке — это одержимость, мистическое в обществе — это миф; он подобен текущей крови от Божественного Сердца и стремящейся к Нему, что омывает весь организм человечества. Миф соединяет человека с реальностью иррациональной (небесной), но живой; с общим опытом поколений, в котором сконцентрировано грандиозное переживание смерти, как точки перехода, и обновленной жизни — то, какой ей и должно быть. Не знание, но — опыт; не сухая теория, от которой изнывал Фауст и был доведен до отчаяния, но — счастье воскресения, о котором напоминает далекий колокольный звон. 

Мы, вечные Ученики, учимся смерти лишь у тех, кто испытал ее и возводил на пьедестал, кто обращался к ее святому образу среди долгих лет блуждания в помрачении души; мы учимся искусству смерти лишь у тех, кто познали ее сущность, не умирая. Это стало основой для того, чтобы осознать максиму равенства. Мы равны в этой возможности мистического и нравственного преображения, и равны в союзе нашего земного долга, воплощаемого Угольником, друг в отношении друга. 

Пора. Я закрываю счет и вижу, как звонит мой будущий Брат; телефон с разбитым экраном играет Наутилус Помпилиус, какую-то любимую из множества песен группы, название которой позабылось со временем. Я отвечаю на звонок и говорю, что скоро приеду на Чернышевскую. 

Я отдохну еще пару минут и поеду к месту назначения. Я лишь надеюсь, что первый удар Молота станет точкой невозврата в одной из самых потрясающих, и полагаю — безрассудных авантюр в моей жизни. Мимолетный взгляд на ускользающий в утренней дымке отблеск собора ещё раз напомнил о величественном труде оперативных масонов. Труд воплощается с Молота; как и то, что в начале был Логос, приведший в движение весь сотворенный мир. И мне, чтобы также приобщиться к творению, стоит приготовиться стать ведомой. Довериться Силе, выраженной в нерушимой цепи Братства. 

...Тогда я сказала: «Горько, если моя вера не сбудется». Так или иначе — труд будет продолжен, вне зависимости от моих ожиданий. Незримая архитектура человеческой души будет строится камень за камнем, явное слово продолжит Утраченное, и ноты, извлеченные из лир, продолжат замысел тишины. Так символ сменит иной символ, в тайне и вечности.


Рецензии