Песнь песней. Рассказы
Песнь песней
Слова невозможные
Петенька, Петя, Петюня
Пятый элемент
Что уж о ком-то судачить
Не счесть
Потомок императора
Славное времечко
О бедном Никите замолвите слово
Песня без слов
Песнь песней
Мы знакомы лет десять, за которые оба изменились, конечно. Он обо мне: возмужал, стал стариком — о себе. По-моему, он изменился не сильно, о себе и вовсе судить тяжело. Отношения наши, как сложились в первое мое посещение, не считая первой ночи спонтанной, так и продолжаются, не меняясь. Или не так? Со стороны, понятно, видней. Только как на себя посмотреть со стороны?
Как и в первый раз, поднимаясь, вижу уже открытую дверь: мой приезд он из окна сторожит. Сажусь на диван, на вопросы его отвечаю. Мои дела ему интересны, а ответы мне ужасно скучны. О себе не говорит ничего, да и что может сказать? По его словам, вся его жизнь теперь — это писания, которые не могу оценить: пишет на языке, которого я не знаю. Получается, прихожу десять лет к человеку, которого вовсе не знаю. Или почти. Хотя такие оговорки и бесполезны, но делаю их, ведь никогда нельзя быть уверенным, что чего-нибудь не забыл. Как и тогда, в первый раз, прощаясь, дает мне бумажку, хотя ни о чем таком я никогда не просил, даже не намекал. Тогда эта бумажка очень меня выручала, а теперь, когда мои доходы раз в десять его превышают, она просто смешна. С другой стороны, то время напоминает, думаю, для него в наших нынешних встречах это самое главное.
Мне кажется, думаю не безосновательно, происходящее между открытой дверью и бумажкой, которую всовывает мне в карман брюк, стараясь чуть-чуть внутри порезвиться, мы могли бы и опустить. Но тогда отпадет и причина прихода, а с ней и долгое лежание вместе почти без движения и без слов в спальне после того, как по привычному сценарию все в гостиной произойдет: не станешь ведь среди бела дня раздеваться, постель ворошить и ложиться, чтобы встать, одеться и попрощаться.
Так в первый раз определилось: дверь, гостиная, спальня, бумажка, так и продолжается лет десять уже. Повторяем, ничего не меняя, он — чтоб не стареть, я — чтобы не слишком мужать, чего очень не хочется, хотя отбоя от интересующихся мной за это время не поубавилось. Такая уж внешность. Говорят, у европейцев редко встречающаяся: до старости мальчик. У китайцев такое нередко: юный всю жизнь, вдруг бац, и старик.
Эти годы имена друг друга мы считанное число раз упоминали. Зачем? Имя ведь нужно, чтобы выделить человека. А тут кого из кого выделять? Он и я, десятилетие не прожитым про запас сохраняющие. В первый раз, задав тон и направление, скажем так, мысли, он процесс словами направлял и поддерживал, своими именами, что было мне непривычно, всё называя. Раз от разу уверенности, точности и желанности становилось всё больше, а слов, соответственно, меньше. Сейчас они нам не нужны.
Для любителей пацанского тела мое тогдашнее было настоящим шедевром, который он тогда, а я только сейчас могу оценить. Было оно очень ясным намеком на пути к мужественной гармонии, совсем не причастным завершенности, от которой один путь — под гору, вниз, к разложению. Овладение этим телом, слияние с ним творило чудо, возвращая назад, на вершину, в миг, когда, достигнув, камень вкатил, а тот, давая крошечную передышку, еще вниз не устремился, за собой увлекая. А юному телу это слияние дарило восторг зрелости, умения, мастерства, в плоть проникающий, заражая радостью слияния с гармонией, уже достигнутой, значит, возможной.
В великолепнейшие мгновения слияние было полным настолько, что его тело я чувствовал, как свое, не отличая черно-волосатую грудь от своей, белеющей безволосо, мощную мохнатую ногу, обвившую мое тело, от своей светло-пушистой, недавно совсем еще голой. Когда входил, то казалось: это я, овладевая потаенно заветным светлого паренька, плоть его раздвигая, отчаянно назад, в гору взлетаю, где, задрожав, не камень, который тащить туда-сюда всю свою жизнь, а ставшее моим белое, опушенное пацанское тело сжимаю, бессмертие обретая. Я был им, собой оставаясь, он — мною, на вершине меня распластав, распяв, раскрыв навстречу будущему, без которого было совершенно немыслимо представление о блаженстве и счастье.
Медленно ноги мои, словно мосты над рекой, разводя, раскорячивая и тайным ходом к опушенно светлой заветности моей пробираясь, он вдыхал, как в откровенную минуту говаривал, сладкий, терпкий запах степи, в которой от края до края на легком ветру ковыль колебался. Слегка приминая ковыль, змейка юрко язычок выпускала, и он трепетал вокруг норки змеиной, ведь, где его, где моя плоть в великие, счастьем дрожащие мгновения мы не отличали.
Конечно, это можно описать и другими словами, более понятными, привычными, но наших чувств недостойными. Но и те, что произнеслись, далеки от невероятности, которую мы научились творить. Даже первый блин наш совместный, хоть и был от совершенства далек, получился на славу, особенно приняв во внимание, что мой опыт был скудный: пару раз с женщинами, как водится, старше меня, и два раза с парнями, оба по пьяни и в страхе перед тем, что творили руками, не подозревая, что это любви орудие не самое совершенное. Блин не ровный, не равномерно пропеченный, но все же не комом, он стал прологом романа воспитания, первым уроком прекрасного ученичества, со временем ставшего и взаимным.
Новизну мы давно друг в друге не ищем. У меня её достаточно, скороспелой и скорострельной, у него раньше тоже было немало. Обет верности мы не давали. Обычно дающие подобный обет его обязательно нарушают. А мы без обета друг другу верны, и настолько, что раньше, когда в ходу слова еще были, рассказывали в подробностях о своих похождениях. Наш общий часок раз в неделю-другую превратился в фильм старый, любимый, который, даже о ляпах зная прекрасно, смотришь-смотришь, насмотреться не можешь. Скучно? Нет, цель здесь другая. Повторить, сохранить. Как у всех? Иначе, очень иначе, то ли порог чувствительности особый, то ли сочетание редкое, то ли еще какая причина, но следствие уникально, ни с кем повторить невозможно. Поначалу пробовал, потом понял, что бесполезно, и, наконец, осознал: не сметь, святотатство.
Ни с кем никогда такое и в голову бы не пришло. Что это значит? Какова ощущений таких подоплека? У кого спросить? У него! Ну да, скажете. Обо всем, что угодно, только не о своем, не о нашем. Кому угодно чужому со всеми подробностями рассказать, но не ему. Ему — значит, совершить еще пущее святотатство, а мне таких слов знать и не надо: юн, недостаточно образован, а то, что вырос и кое-что подучил, это вне нашего общего часа, движение времени отпугнувшего. От воронки на месте этого часа волны пошли. Пошли — и затухли. Никто не оседлал, никто к берегу, отчаянно балансируя на доске, не помчался.
Наш час — час только наш. Никого, самого времени, не касается. Не подходите, не приближайтесь. Током убьет. Аннигиляция произойдет. И прочее, прочее — в таком духе таблички. Вот еще. Во дворе злая собака. А как быть ей не злой? Смотрит из окна — никого, время в спальню переходить — не появился. Бумажку протягивает — некому взять.
Правда, некому. Я ведь из этого сюжета ушел, текст этот покинул. И не ради контекста. В нашем случае текст и контекст не соприкасались.
Погиб. Током убило или от выстрела террориста. Не важно. Он не узнает. И хорошо. Будет думать, что бросил. Но все равно будет к окну подходить, приход сторожить.
Слов не было. Но в воздухе, пропитанном дерзкими сладкими звуками, смешавшихся с потом, вечностью и бессмертием, прыгало и звенело имя мое, на разные лады переиначенное: Николенька, Никол, даже Коко. Колей и Николаем не называл, эти имена были ему неприятны. Возможно, какие-то ассоциации вызывали, не знаю.
Словно в немыслимо дерзостной пантомиме, он перемешивал наши тела: руки, ноги, языки, гениталии, чье-то ухо вдруг оказывалось на груди, на соске, вслушиваясь в сердцебиение, чей-то язык слизывал родинку с заветного места в скрещении ног, чей-то нос оказывался под мышкой, выведывая потные тайны. Слиянные плоти двигались, сжимались и распрямлялись, проникали друг в друга — отпрядывали, потно прилипали и на миг застывали, чтобы, вздрогнув, броситься в новое движение, новый запах разгоряченного тела.
Его ласкающие длинные тонкие пальцы, зегзицами крылышкуя, словно изголодавшийся дух одинокий Господень над бездной, носились над неподвижным, не чувствительном еще телом моим, точным, подробным прикосновением его оживляя, навстречу себе устремляя, наделяя жаждой слияния в бессмертии единения. Если вечная жизнь и возможна, то не в разъединенности, но в слиянии тел, срастающихся воедино, бессмертие обретающих.
Чуть не забыл незабываемый жест: словно сигару, между указательным и средним, мое напряженное орудие смешно защемлял, в зависимости от обстоятельств в разные стороны уморительно направляя. «Бессмертные минуты без смеха слишком пресны и даже скучны, безобразие портить такие минуты, лишая бессмертие смеха, словно устрицу капли лимона, которая ей помогает раскрыться навстречу желанию», — так витиевато он изъяснялся, особенно тогда, когда физиология требовала движений грубовато решительных, сопровождавшихся легкой болезненностью. О чем речь, надеюсь, вы поняли. Если нет, извините, на более понятном языке, иными словами, прекрасное деяние оскорбляя, изъяснить не желаю. Ведь не к забору с формулами любви он меня прислонял, и не на помойке я к нему выгибался, и не для самострельного порножурнальчика я пишу, а для памяти чистой и нежной, полной яркой метафоричности, как южнорусская школа, свежей и бесконечной, как морозное утро после ночи темной и вьюжной, вышло солнце — морозно, звонко, яростно заблистало, словно крупинки пота на лбу его, когда склонялся надо мною счастливый, устало замученный в губы поцеловать.
Скажете, слишком восторженная песнь любви получается, Песнь песней, а так не бывает. Может, и правы, так не бывает, однако, случается, иначе пастух и пастушка — откуда? А Беатриче? Сонеты Шекспира? И все в мире — откуда? А мера физиологической откровенности — от века, от нравов, от моды, никуда ведь не деться, даже укромные слова избегая. По мне, избегать их пустое. Но и пощечины общественному вкусу давать не намерен: того недостоин, какого хрена с ним связываться, вы уж простите. Мы в туалет дверь не закрывали, что нам восторженно относиться к телу другого никак не мешало. Вы другого мнения? Так закрывайте.
К телу сквозь одежду неистово пробираясь, переплетаясь, меднозвучным гекзаметром над зеленой болотной хлябью яростно извиваясь, для себя незаметно все выше мы поднимались, оставляя внизу пустую полую землю, к голодному духу, жаждущему разделить с нами радость и восторг бессмертной любви, восторженно восходили. Вот такая метафора. Конечно, найдутся такие, которые, на физиологический нотный стан перенеся, от кощунства этого содрогнутся. Ничего не поделаешь, если им более не от чего содрогаться. Как говорится, примите по этому поводу все слова самые грустные и к доктору отправляйтесь, а на отношения наши, вам не понятные, нечего тараканиться.
Поэзия любви невозможна без прозы, должно ведь расти где-то дерево с прекрасным дуплом, посредством которого Маша с Дубровским имела сношения. А если бы не было дерева? Представляете?! Конечно, может, у ангелов все это не так, а как-то по-ангельски, только поэзия, без дерева, без дупла. Но мне, дара визионерства не удостоенному, бытие ангельское совершенно неведомо, потому подражать ему не способен. На нет и суда нет. Не обессудьте.
Он любил смотреть на меня, стоящего у окна, открытого солнцу, озаряющему, светом солнечным меня обтекающему, шевелящему мои волосы на голове и на теле, светлеющие в прекрасной, как он говорил, обнаженности. Голый, оголенный, обнаженный, нагой и раздетый — у синонимов места в речи были четко очерчены, границы между ними непроходимы. Я перед ним мог быть обнаженным и очень редко нагим, никаким иным почти никогда. Зато он передо мной бывал и голым, нередко раздетым, но никогда обнаженным или нагим.
Речь его была непредсказуема, как и движения тела в нашем переплетении. Его слово падало тяжело, громогласно и ластилось нежно, касаясь плоти едва. Слова его были иногда черно-белые, когда обыденность в поэзию нашу вторгалась, а во время переплетения чувств, мыслей и тел всегда исключительно разноцветными. То бледно-пастельными, розоватыми, голубоватыми, слегка даже блеклыми, то сменялись бушующим разноцветием шариков надувных, кроваво-красной блажи, оранжевого блаженства, особенно когда он погружался в собственные ощущения, копаясь, по его слову, в священных моих заветностях, радуясь, когда самый честный мой орган, натруженный, устало обвисший, от его прикосновений вздымался, раскачиваясь слегка, словно на легком ветерке флагманский гордый штандарт. Кто-то скажет, что мы были созданы друг для друга, иной — что один другого мы создали, третий улыбнется и промолчит. Он-то, перед таинством онемевший, и прав, не входя туда, куда входить не зовут, не восходя туда, куда смертному взойти невозможно, не ломясь в дверь, открытую не для него.
Когда Песнь песней поется, первой встрече, знакомству героев давать мотивировку совершенно не принято. Вдруг, случайно и прочее иное подобное. На улице, в театре, в гостях, хоть бы и в бане. Неважно. Ан нет. Наша первая встреча была не случайной. Я, видите ли, поэт. По крайней мере, тогда таковым себя называл, в порыве гордыни таковым даже считая. Теперь аттестую себя литератором, пописывающим стихи и иногда публикующим. А тогда послал десяток стихов в бумажный журнал, чудом от передряг нового времени уцелевший. Гонораров уже не платили, и вообще после публикации четырех небольших стихотворений на двух журнальных страницах издание спустя несколько десятилетий бумажного судоходства было накрыто волной, или, если угодно, медным тазом накрылось, и, побарахтавшись пару лет в интернете, исчезло, выбросив на берег не слишком молодого главреда, ставшего последним в цепи имен замечательных и бесславных, руководивших в разные времена этим судном, главной задачей которого было всегда проскользнуть невредимым между с одной стороны совершеннейшим равнодушием, с другой — вниманием слишком пристальным. Эта история сама по себе интересна и поучительна, но к нашей относится по касательной. Коснулись — и к нашим баранам, курчавящимся на солнце руном своим вызывающе золотистым.
В качестве гонорара я был в день выхода журнала среди прочих приглашен на фуршет для получения авторских экземпляров. Только после узнал, фуршет составился вскладчину, что, учитывая гендерный состав, всегда приводило к убедительному превосходству крепких напитков надо всем остальным фуршетно необходимым. Заметив смущение, главный редактор, он же заводила торжества и запевала несколько неуютной застольности, поздравив с первой моей публикацией, по поводу неучастия в фуршетности незамедлительно успокоил и рассказал к месту или не очень, как Белинский ворвался к Некрасову ночью или наоборот, он был слегка подшофе, по поводу Достоевского.
Все со всеми здесь были знакомы, некоторые кому-то были и рады, так что, мушкетерствуя друг перед другом, фуршетничали во славу журнала, прекрасно понимая, что это предварительные поминки. С хозяином печального торжества чокались все, он пил со всеми, так что, когда пить стало нечего и лавочка поневоле должна была закрываться, кто-то сунул мне деньги, велев довезти главреда домой, благо, мы с ним почти были соседями, мне от его квартиры в самом конце того, что именуется центром, до моей, хоть и окраины, но не дремучей, было всего пять остановок метро.
Поздний вечер или ранняя ночь, тихо, тепло, такси не было, шли по замечательным улицам прекрасного города слишком великой для адекватного пониманья державы и уже не ловили то, что так не любило ловиться. До дома он совершенно трезвым дошел, мое метро к тому часу закрылось, попив чаю, поняли, что не хотим расставаться, что стелить на диване мне совсем ни к чему, а лучше голым ему, мне обнаженным лечь в постель — любить друг друга со всем пылом и жаром, на который способны юный поэт и зрелый редактор, на которого снизу вверх глядит восхищенно, исхищенно у забот земных, ясно огромноглазо, широко красногубо, почти бескариесно белозубо рот распахнув, невинная юность. Чем не восточная, приторнейшая рахат-лукумность. Так встретились линии судеб, от него потребовав раздеться, от меня — обнажиться.
Слегка опомнившись от бури и натиска, за которым всегда следует устало реалистическое отрезвление, увиделось на стенах несколько фото огромных, на них разнообразные цветы любили друг друга всем существом цветочным своим, всеми пестиками, всеми тычинками, всеми корнями и лепестками. Они целовали друг друга, ласкали, переплетались и проникали во все полости тела, во все закоулки души, и у цветов темной, как у людей. Они были стеснительны, эти цветы, их не было, когда мы проникали-переплетались: то ли со слепыми — глаз нет, зато уши — стенами слились, то ли в обморок впали цветочный, то ли просто потупили лепестки, аромат вуайеризма пестиками-тычинками напрочь развеяв. А может, не так. Может, художник глазом фотографическим, в цветочном голом роскошестве скрытом, за нами подглядывал, любовью страстною наслаждаясь? Хоть бы и так. Фотографический глаз, цветочное сексуальное буйство, юный поэт и чуткий издатель — почему бы им в любовном танце не слиться, переплетаясь и проникая, почему такую чудесную оргию не учинить, пыл и жар запивая бургундским из ближайшего супера, лучше — вином кометы из любимейших строк, закусывая сыром лимбургским, дразнящим чуткое обоняние, обострившееся от ароматов любви, жаль, ананасы в супере кончились.
Розы, белые, красные, розы прекрасны. Но розы — шипы. Любовь роз коварна, любить розы опасно. Любите вы розы, как я? Нет, любить, как я, вы не можете, укола шипов вы боитесь. Ну, уколитесь, переплетаясь, ну еще. Капля крови, другая — невеликая плата. Ночь Клеопатры дороже, и то охотники находились. А тут представьте. Позднее утро. Петухи всё давно насквозь пропели. Полковые трубы во все стороны всё протрубили. Кукушки бездарно прокуковали. Пионерские горны сладкоголосым фальцетом атлантидной эпохи заливисто юные души в жарких тесных постелях от неуемного рукоблудия отвлекли.
Здесь перед излишне любопытствующими полог ложа нашего опускаю, хотя бы потому что поэт я незрелый, любовник не слишком умелый, и в том, и в другом от совершенства ужасно далекий, даже дальше, пожалуй, чем декабристы от народа, по известному выражению. Не скажу, что так уж темно и вяло писал и тыкался не так и не туда, но не мастер, в лучшем случае кандидат в подмастерья, так что товарищ Сталин И.В., был бы жив, и не подумал бы с вопросом обо мне посредством телефона адресоваться к члену Союза писателей СССР тов. Пастернаку Б.Л. А со вторым и вовсе рекомендовалось быть осторожным, чтобы избежать участи не за это посаженных по этой статье.
Как сетовал он, как тосковал по ненаписанным строкам великой поэзии, по ненаписанным страницам прозы великой. Все по причине общественной нравственности. Воевать на великом, могучем во все времена — это пожалуйста, а любить — ни-ни, исключительно между венчанием и отпеванием. То ли дело сейчас. Предъяви возраст согласия — и сколько угодно, куда угодно и как. Но, если задуматься, что потеряли, обо всем на свете, даже о возрасте согласия позабудешь. Представляешь (это он мне), роман в стихах по мотивам донжуанского списка. Волосы дыбом встают, от огорчения череп лысеет. А еще то, что в него не вошло, частности, мелочи всякие малороссийские, среднерусские, бессарабские, да подражания, подобные этому:
Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.
А представь (мне и в пространство), полеты Николая Васильевича до малой откровенности довести. Не было бы в мировой литературе полетов более, прощенья у дам нежных прошу, членовздымательных.
А па-де-труа (это мне и мировому сообществу) Анны, Каренина, Вронского, а дуэт мужчины нестарого и девчонки забитой. Только представь, что потеряно, и попытайся, вообразив, дописать эти шедевры. Не говоря о лицейских шалостях Обезьяны-Француза, о сельских развлечениях Ивана Сергеевича, о темном желании, набухающем сосками и прочим, героини Николая Семеновича, о мелких бесенятах Федора Кузьмича, известного педагога, да мало ли. Пусть бы за пологом, лишь очертания, одни только тени, лишь ароматы и музыка: стоны, шорохи, всхлипы и вздохи, соловьиные трели, стенанья скрипичные и медно-колокольный финал. Все в мире желание, все в мире жажда любви, сам мир — любовь. Аллилуйя — на земле и в небесах. Пастух и пастушка. Царь Соломон, любовь созерцающий в щелочку из чертогов своих.
А как замечательно этот фильм вечный от конца к началу смотреть, от восторга к стыдливости и смущению, от обнаженного бесстыдства к стеснительной робости. Подлинное всегда в первый раз. Пастушок и пастушка (или еще один пастушок) робко взглядами встретились, глаза потупив, кнутами взмахнули, трудным шагом, цепляющимся за расщелины, потянулись друг к другу, не умея больше терпеть желания подступающего, как воды смертные к горлу, распахнулись взглядами, руками, ртом, всем, что у юных мгновенно распахивается, обвились друг вокруг друга змеино, вцепились, вошли, став плотью единой, дыханье смешав, Творцу единосущему подражая, в изнеможении в травы упали, от немилосердного солнца тень дерева познанья добра и зла отыскав.
Побывав плотью единой, ничего иного они не желали, полагая: единая плоть бессмертна, об этом пишут стихи, поэмы, трактаты, романы и прочее, никому из авторов бессмертия не предвещая, ибо бессмертна единая плоть, а не бумага, пергамент, салфетки, восковые дощечки, не говоря уже о разнообразных носителях информации цифровых, от которых спасения нет ни во время бури и натиска, ни потом, ребячась в постели и бегая друг за другом по комнате, от любви не успевшей осиротеть на виду разноцветья и разнообразия форм, полных жажды, желания — всего того, без чего жизнь бессмысленна и невозможна для людей и цветов, зверья и бабочек, в саду райском порхающим опыляя, впрочем, кажется, это занятие пчел, знойно жужжащих в момент бури и натиска, и как им удалось сквозь защищенность от улицы в комнату с цветами на стенах таинственно прожужжаться. Вот и надо слушать музыку пчел и бабочек, истово крылышкующих, вместо того чтобы думать-гадать, ромашек лепестки обрывать, ворожить на гуще кофейной или номера во всемирном лото хитроумнейшей логической удавкою уловлять. Поэтому, по горам в поисках редчайших бабочек с дырявым сачком побродив, в комнату с цветами на стенах вернуться — мгновения нежности, мгновения неистовства ухватить, в узел памяти завязать и бесконечно одинокими ночами ими исступленно, яростно наслаждаться.
Живой и мертвый, скованы мы одной каторжной цепью памяти прекрасно невыносимой. В ночных шелестениях, в шепоте заветном какие только восхитительные слова из уст наших на волю не прорывались. Чужому открыты не будут, между профанным и сакральным граница, жертвенник и жертвоприношения — удел жрецов посвященных.
На конверт, египетскую марку наклеив, послать письмо на деревню. Все равно не дойдет, а дойдет, не прочтут, а прочтут, не поймут все едино.
Слова невозможные
Мутная дымка рассеялась, краски весело обнажённо взыграли, словно, спохватившись, кто-то резкость навёл. Солнечный свет, утренний, нежный, сладковато молочный, нежно ложился на берег, песчано золотистый, совершенно пустой, безгранично просторный, влево и вправо стелящийся спокойной петляющей полосой между стихиями: горою и морем, над которыми на голубом фоне парусами облака нависали. По утрам море громко смеяться стеснялось, галькой шурша, ласковые звуки нашёптывало.
Там, где заканчивались змеящиеся следы, в лёгком нежном розоватом воздухе, раскинув руки и ноги, он лежал навзничь на сухом тёплом песке и был юн, гол и прекрасен. Редкие веснушки и частые песчинки светло золотились вокруг крошечно темнеющих родинок и розоватых сосков на ярко белеющем теле. Свободный ветерок легко играл с русыми волосами на голове, подмышками, на лобке и на ногах, а самые укромные места лизал настойчиво и вдохновенно.
Словно гриб, едва пробившийся из травы, из русого шевеления *** выползал, подобно подсолнуху, головка была полураскрыта навстречу давно взошедшему солнцу, которое вот-вот начнёт припекать, аромат горячей кожи и пота к обнаженной красоте добавляя резко, зазывно. Сперва станет влажно между ног и подмышками, затем волосы слипнутся: даже слепой набухающую желанием красоту ощутит.
Что такое? Откуда? Вдохнёт — и ветерок его поведёт: обогнёт скалистый изгиб, выгнутое бедро пацанячье напоминающий, и — призывная плоть как на ладони. Над ней на жёлто-оранжевом цвета спелой надрезанной тыквы фоне стрекоза кружит настойчиво, радостно и прозрачно, словно голый мальчик с безволосо белоснежной промежностью весёлым сачком её, мелко и звонко жужжащую, ликующе уловляет.
Спит это великолепно нежное чудо.
Спит на морском берегу, под горой, над которой монастырь возвышается.
Спит, узкой ладонью глаза прикрывая, а над ним торжествующе купола золотятся, весело и утешно не монастырски цветную мелодию колокола выпевают, в которую сами собой, словно в косы солнечные лучи, вплетаются слова ладно и дерзко:
Колокола на молитву зовут,
иноки отрокам письки сосут.
Ладонь осторожно от глаз отвести, щеки нежно губами коснуться, языком по грибу провести, увлажняя расщелину и слегка её расширяя.
И — минута-другая: сперва смешаются запахи, затем губы с губами сольются, и — соединятся тела, нанижутся и взовьются, чтобы, вздрогнув, опасть, на горячем сухом песке друг друга юно, голо, прекрасно не покидая.
За завтраком утренний полусон, в котором он мог быть кем угодно, ещё теплился, но дверь захлопнулась — испарился, и он, как обычно в эту минуту, почувствовал себя человеком, который быть собой не желает.
Не собой — значит, кем-то. Кем — это вопрос, на который даже пробовать отвечать он не смел. Не быть собой, значит, не быть. Это как? Объяснить — пожалуйста. Представить? Никак не возможно.
Под конец дня, исполняя функциональные обязанности, за что платили и хорошо, битый час объяснял уродливой блатной идиотке, блюдущей диету и сожравшей в обеденный перерыв ведро бесцветно безвкусной тыквенной каши, где та нахомутала. Вышел на улицу: гремело, грюкало, клацало, скрежетало и грохотало, и, заглушая всё, занозисто, зазубренно декламировало:
Тины, тины! Где вы были?
Мы друг дружке *** дрочили!
Позавидовав тинам, заехав в супер, сварив пельмени, бананами закусив, сквозь сигаретный дым щёлкнув на симпатичного двадцатилетнего со щедро офотошопленным ***м за доступные деньги, вызвонил, и через час явился замызганный лет на пятнадцать старше пидор печального образа: полноватый мужик с не слишком вразумительными гениталиями. Раздевался он долго, медленно и, казалось, не очень охотно, аккуратно складывая на стуле одежду, пока не получилась гора, последними на которую легли носки до колен.
Подумал: лучше бы выдрочил на того симпатичного, но разводить бодягу не стал, о деньгах всё-таки пожалев. Почти по-немому и очень по-быстрому, с размаху, грубовато поставив послушного и безучастного, сопевшего одышливо и виновато раком, выебал его волосатую жопу, расплатился, принял душ, выпил чаю, пошёл спать в ожидании прекрасного утреннего полусна.
Под утро, когда забрезжило, это снова случилось, ведь так было всегда. И летним это было всегда — огромным, почти не скончаемым днём. Не то что вечно зимний не-сон: не успело рассвести — свистнуло и потемнело.
А вечером, после идиотки, пельменей, ещё одного в плотном, слипшемся, жирном тёмно-коричневом воздухе в жопу выебанного мужика, на того на сайте не слишком, зато на вчерашнего очень похожего, как обычно, пошлёпал спать, из тыквы — в карету: всегдашний предутренний сон предвкушая.
Как всегда, сон приснился, чтобы в грохоте дня и чаду раствориться, чтобы отвалились колёса, и карета вновь стала тыквой, оранжево-жёлтой, огромной.
Кто её купит такую? Что из неё приготовить? Куда положить? Вообще, как домой довезти?
Кто эту тыкву решится надрезать? Ведь если такое случится, из неё в жуткой густой тишине выпорхнет голый мальчик с огромным хомутом лошадиным на тонко призрачной шейке, мальчик с сачком мелкоячеистым — при свете смоляных факелов, ломкую тьму кромсающих, неуловимо прозрачную стрекозу уловлять.
Словит её. Запряжёт. Насадит. Поскачет.
Куда? По дороге пустынной — бог знает кому путь проторить.
А та стрекозиным помётом всю дорогу изгадит. Её прозрачные крылья, света не выдержав, вспыхнут — в огне сгорит всё: жрущая идиотка, волосатая жопа и даже предутренний сон стрекозино невыносимый.
Кто это выдержит? Кто такое позволит?
И эту невыносимость земля и беспамятство поглотят.
К тому же, такие слова невозможные: всегда, ***, стрекоза.
Петенька, Петя, Петюня
— Кто хочет на море? — Раннеутренне звонко завотделом дедморозисто сверху вниз посмотрел на столы, за которыми пучили в экраны глаза его неблагодарные подчинённые. Начало октября, серо, мокро, тоскливо, с каждым днём всё дождливей, депрессивней и холодней. А там, в командировке море, солнце, радостно, бархатный сезон, одним словом. Ничего делать не надо: подпись под согласованием, уже сто раз согласованным, только срочно: тлело-тлело и вдруг загорелось. Подпись, факс и гуляй себе три дня, даже пять, плюс выходные. Не командировка, а премия. Если что — разыграем. Условие: вылет через четыре часа.
Правду сказал завотделом. Сущая премия. Награда за доблестный труд. Хотели все. Смог только он. И — до темноты было ещё далеко — шагал вместе с улыбчивым парнем, поднимаясь по улице вверх, поминутно на море оглядываясь, превратностям судьбы удивляясь, поправляя ремешок — с плеча нетерпеливая сумка вместе с курткой, которая здесь была не нужна, постоянно сползала.
Сунув в бумажник билеты, а в сумку папку с бумагами, забежав домой, в дорожную сумку всё нужное побросав, единственный цветок залив до краёв, примчался на регистрацию, и, над облаками пару часов, в маршрутке ещё минут сорок, постучался в нужную дверь и через полчаса факсом отправил согласование.
Работа кончилась. Каникулы начинались с поиска жилья недорогого, поближе к морю и пунктам питания. Подписав всё, что нужно, и вникнув в проблему, партнёр-абориген предложил позвать Стёпу-курьера, родители которого, его коллеги, уже полгода работают за границей, а тот, экзамены запоров, после школы никуда не поступив, служит курьером и сдаёт жильё отдыхающим недорого и с улыбкой.
И это оказалось правдой наиправдивейшей. Славный выдался день. И такое бывает. Сивкой-буркой по первому зову Стёпа явился с улыбкой сперва чуть-чуть виноватой, затем — веселей, и, наконец, когда услышал про жильца и увидел, даже радостной, будто выиграл в лотерею, немного, однако, приятно.
По случаю Петю со службы отпустили пораньше. Сделав маленький крюк, пошли по набережной к магазину. Настойчиво улыбаясь, Петя убедил его не есть в дешёвом кафе: не вкусно и нет гарантии, что не отравят, не идти в ресторан — дико дорого и гарантии те же, а зайти в магазин, где затовариться по вкусу и дёшево, за качество он отвечает: хозяин его хороший знакомец.
И снова — правда. Сам хозяин стоял за прилавком. Петину улыбку встретил ответной, кое-что посоветовал взять, кое-что отсоветовал, в подробности не вдаваясь. В добавок к купленной протянул в подарок от фирмы бутылку, и все трое, друг другом довольные, улыбками обменялись.
Вообще, город у моря приветливым и улыбчивым оказался. И среди вечной мерзостной мерзлоты случаются райские уголки: кипарисы, магнолии, розы и георгины, фиолетовый лук, красные арбузы, жёлтые дыни, солоноватый воздух благоухающий, которым дышат красивые свободные люди.
Шли — у курьера оказалось много знакомых — несколько парней постарше курьера и мужчин разного возраста, вплоть до очень седого и лысого, какими-то понимающими улыбками с Петей по пути обменялись. Видно, такой обмен был очень в городе популярен.
Шли-шли и дошли. И вправду, оказалось от моря недалеко. Оно сегодня было прохладным и немного штормило. Но завтра обещали, что успокоится, и будет погода. За это и выпили по второй, а по первой, как положено, за знакомство. Закуски оказались на славу. И ветчина, и колбаска, и сыр — всё первой свежести, как сказал, улыбаясь, хозяин магазина, другой у них не бывает. Для постоянных посетителей, усилив улыбку до максимальных размеров, добавил.
Вино оказалось очень приятным, пилось легко, не заметили, как усидели бутылку. Вышли на балкон — покурить. Он курил изредка, не покупал, только если его угощали. Петя курил длинные дамские ментоловые, легко в уголке улыбки его располагавшиеся. Поболтали о том, о сём — ни о чём. Разве о чём-то ещё можно говорить, глядя на море, уже чёрное, светящееся редкими огоньками судёнышек, спешащих на ночь к берегу — до утра, до новой не слишком спешной курортной работы. Бархатный сезон. Пассажиры солидные. Впереди зима — отдых долгий и нудный.
С балкона переместились в Петину комнату, которая до отъезда была спальней родителей. На тумбочке — книга. «Запретная любовь». Автора не разобрал. Убрав своё и свежее постелив, Петя унёс бельё вместе с книгой в свою прежнюю, где прожил всю свою жизнь, надолго никуда не уезжая. Куда ехать? От моря море не ищут.
Перед сном решили, слегка протрезвев, ещё немножко добавить, распечатав подарок. Вино было классным. Со вкусом, напоминающим ягоды, не разобрать только какие. Решили отложить обсужденье этого вопроса до завтра. А пока ему идти в душ, а Пете убирать со стола и, закончив, принести полотенце.
Он мылся не долго. Полотенце не приходило. Отдёрнув занавеску, дверь открыл — Петя, неся слегка виноватую улыбку перед собой, явился, держа в руке полотенце, словно красную тряпку, которою дразнят быка. Кроме бычьей тряпки и то на руке, на Пете не было ничего, и дразнил он быка, конечно, не ею. Бык оказался не промах. Моментально набычившись, мокрый, подхватив Петю вместе с улыбкой, потащил в комнату, где на родительской кровати они совершали кульбиты и притирания, прикасания и проникания и всё прочее, что, как оказалось, Петя, несмотря на свой возраст, делал прекрасно, местами изысканно и вдохновенно, всем необходимым инструментарием владея находчиво и утончённо.
Почувствовав своё превосходство во владении материалом, Петя курьерствовал властно, мудро направляя движения своей дерзновенной улыбкой, сквозь которую иногда сочились слова ласково, поощряюше вдохновляющие. В иные минуты эти улыбчивые слова могли бы показаться слишком китайски-церемонно медоточивыми. Но кто в иные минуты такие слова произносит? Их бытие, словно бабочек, миг — и исчезли.
Петя высасывал его мёд, его цветы на груди вылизывал хоботком, раскрывал навстречу свой сладкий арбуз — и всё такое подобное, в нормальной речи из-за избыточной рахат-лукумности не применимое. Странно, но здесь, на постели родителей Пети, Петеньки, Петюни они были не просто уместны — необходимы, как и улыбка, исчезающая только тогда, когда сквозь губы хоботок пробивался.
На следующий день он на пляже пристально вглядывался в тела, пытаясь Петину узкую летящую плоть разглядеть, зная прекрасно: Петюня на службе, после которой заглянет за ним, искупаются и вместе пойдут в шикарный ресторан, где за полцены пообедают. И правда, еда была прекрасной, фрукты отменные, напитки чудесные, и вовсе не дорого. Только Петя не предупредил: вслед за ними домой официант, их обслуживавший, придёт, ночь втроём проведут, о чём он ни капельки не пожалел, сладкие арбузы лаская, как изысканно выразился Петюня, во весь огромный свой рот улыбаясь.
Приморский город оказался щедрым, ласковым, гостеприимным. Все бы были такими. До отъезда третьим в их с Петюней постели побывали и хозяин магазина, и Петин начальник, и ещё один чернявый пацан-одноклассник, которого в суматохе тел плохо запомнил.
К мерзлоте подлетая, решил: за райский уголок надо обязательно завотделом поставить бутылку со вкусом ягод каких непонятно.
Пятый элемент
Ему бы художнику встретиться… Движение мазка, красок свечение, сумятица впечатлений…
Перечёркивая и пронзая, то ли из толпы, то ли из тьмы, может, средь бела дня — оглушительно ослепляя, и наповал: белоснежность и бирюзовость.
Из маечной белоснежности, рук поднятых, длинные волосы на голове поправляя, — черные ворохи: раскрылись раковинами, на миг жемчужины обнажая.
Из бирюзовости тесной, узкобёдерной — ноги черноволосо пушистые, ступни огромные — разбежаться, оттолкнуться, взлететь.
Междуножие бирюзово бугрится, жаждущим желанием выпирает, рвётся — соединиться с плотью иной, белоснежно соски набухше очерчены, шорты переполнены плотью.
Цвет глаз переменчиво зазывающий. Улыбка блуждает таинственно, котом чеширским мелькнула — исчезла, не уловить — рыбу в воде не ухватить.
Где, как, при каких обстоятельствах — никакого значения не имеет. Какие мысли? Убиты, желанием вытеснены. Одно только — освободить плоть от белоснежности бирюзовой: сделала своё дело — исчезни, путь желанию освободи.
Руки выпорхнут, потно из подмышек пахнёт, шорты кожей слезут с плоти разбухшей, выскочит, разогнётся, прыгнет чертиком вверх к животу, ласки требуя властно, слепо тычась, будет искать горячей формы, объемлющей бешенство, утоления жаждущего.
Лежа обессиленно рядом, вместе, в миг единый взорвались, не часто бывает, невозможно говорить, вспоминая, как взглядами друг на друга наткнувшись, словом не обменявшись, пошли один за другим, ты за ним, он за тобой, где-то здесь оказались, в его постели, в твоей, может, вовсе в лесу на полянке голыми на одежде, чьей не понятно.
Многое не понятно. И не хочется понимать. Нет на мысли сил и желания. Все ушло. Не вернется. Так раз в жизни бывает. Даже, если, отлежавшись, вновь друг на друга наброситесь. А пока — вдыхай запах горячий, дыханием волосы его шевели, не задумываясь: бирюзовость и белоснежность вместе с твоими шортами и майкой твоей то ли рядом, то ли под вами.
Вместе обессилели, вместе воскресните. Юная плоть пробуждается быстро. Перед тем, как вновь друг на друга наброситься, познакомиться не забудьте, дыханием обменялись и прочим, теперь — именами. Неудобно безымянно к заветной сокровенности прикасаться, губами, пальцами, языком проникая туда, куда белоснежная бирюзовость, соблазняя, проникнуть не позволяла.
Словом, давайте, пацаны, по второй. Не тяните, а то ещё минута-другая — голод иные желания перебьёт. Солёный огурчик с иным во рту никак не совместен. Давайте, ребята, извините, что тороплю, но я ведь о вас пишу —наперёд многое знаю. С постели подняли, сон не дали досмотреть.
Навстречу друг другу шли длинноного, потно, волосато и загорело. Как позволить, чтобы мимо прошли? Швырнул вас навстречу друг другу, ни о чём не заботясь — прямо на улице, прохожие оглядываются, до чего дошло, о мотивации не задумываясь — взорвалось в самых нежных местах, какая тут мотивация. Будет время-желание, можно будет наворотить: одноклассники, долго не виделись, с друзьями расстались или с подругами, это не важно, или девственниками пацанов объявить, тогда самому в сторону отойти — чужой первой прекрасной любовью можно только издали любоваться.
Да мало ли. Только к чему?
Вот они, рассмотрев впервые друг друга, привстали: глаза в глаза, губы в губы, язык к языку, пальцы в пальцы, пошло, поехало, покатило и воспарило: слившись, поднялись над постелью, предыдущим действом растерзанной, над землей, один в другого войдя, летят за вздыбленностью, колокольностью оглушенные.
В свете беспощадного солнца на плоть и тень преломляясь, щекочуще единым телом ввысь мальчишки восходят светлым облаком дымным, неуемно, безгранично барочной страстью благословенные. И боги любви египетские, греческие, римские, ацтекские и прочие взирают на единую плоть радостно, улыбчиво, весело.
Вы, ребята, куда? От своего автора-творца улетаете? Сна лишили, до безмыслия взбудоражили — и на смех? Стесняетесь жезлов своих, царственно вздернутых? Ау, мальчишки, вернитесь! Будем вместе жить-поживать, дыханьем, потом и прочим обмениваться.
Ну-ну! Налетаетесь-нацелуетесь, обессилев, жрать захотите, на землю вернетесь. Только за такое поведение, знайте, разносолов не будет. Так и быть, к юной глупости снисходя, мясца вам пожарю, но ни омаров, ни икры — ничего. Не заслужили!
Кто вас, неблагодарные, свёл? Нет, чтобы, оклемавшись после первого бешенства, автору — в благодарность: одна избушка к Кощею бессмертному передом, другая для полной идиллии задом, окна отворены, двери настежь распахнуты.
Накось выкуси. Только то, что выкусить так славно-приятно, в облаках витает, на землю не опускается, еще задирает: «К нам поднимайся!»
Глумится пацанье. Издевается.
Бешеной лаской друг друга терзая, крошку вечности выколупывая, летят среди звезд, невиданно балетные па телами выделывая, твердой и полой сакральностями единясь, сверкая пятками и глазами, белыми следами Млечный путь помечая, падучими звездами неосторожно играя. И все это сквозь густые черные волосы темноты отверстой отчаянно, бирюзовой страсти созвездие образуя, движение которого в таинственной пустоте таинство изгиба пацанячьего бедра повторяет.
Обе медведицы зарычат, гончие псы, остановившись, от удивления повысовывают языки, рак робко попятится, рыбы громогласно забулькают: что за дикие новости, на земле мало им места непотребством таким заниматься?
Астрономы взбесятся, звезды неизвестные обнаружив, и, от возбуждения задрожав, телескопы забрызгают.
Поэты, сочинив поэмы, сонеты и прочее, бумагу испачкают.
Художники — палитру, композиторы — партитуру, скрипачи вместо канифоли, смычки натирая, используют.
А вы не забудьте, с небес на землю спустившись, перед тем как выйти на улицу, в бело-бирюзовое нарядиться, чтобы народ блистательно-потной наготой своей, соблазняя, не на смерть сшибать.
Я и сам в белоснежность бирюзовую наряжусь и выйду на улицу люд честной пугать, мифом о страсти не земной ошарашивать. А вернувшись, зажмурившись, на солнышке греться и о прекрасном соитии тел сочинять. Когда нет войны, о чем же еще?
Сил нет и слов. Словно вместе с вами, озорники, над извлечением философского камня из слившихся тел беспощадно трудился. Или трение единственных слов друг о друга тот же эффект вызывает?
Вот таким текстиком я, задолжав, с издателем расплатился, он как раз, сборник собрав, искал вишенку — тортик украсить. Очень кстати пришлось. Он парень щедрый не слишком. И то сказать, такой бизнес во время такое очень уж на любителя. Он — неутомимый слов и парней собиратель, известный ценитель. Проняло, даже сдачу прислал — бутылку славного вина, мне такое и в хорошее время не по карману, с чудным кареглазым креолом лет двадцати. Где такого сыскал? Изысканно. Изумительно. Прекрасный сюжет, как некогда классик сказал, для небольшого рассказа. Вино мы долго с ним пили, глоток каждый смакуя, вначале в гостиной, потом в библиотеке, и, наконец, в саду между деревьями и под звездами. Я отрывал губы первым: целоваться и все остальное он мог бесконечно. Когда не целовался, бесконечно улыбался блаженно.
А я?
Любовался.
Издатель себе на уме. Не зря креола прислал. Подстегивает вдохновение: давай, не ленись, философский камень, великий эликсир, пятый элемент из кумира, самим собой для себя сотворенного, из тела креольского добывай.
Что уж о ком-то судачить
— Ну, мало ли я за свою жизнь узнал и увидел.
— На ваш выбор. Что вспоминается.
— Хорошо. Давайте об этих. О Старшем и Младшем. Так их назовем. Тем более что имен и не вспомню, точней, не хочу вспоминать.
— Пусть так.
На всю, увы, недолгую жизнь он запомнил страдальческое лицо своего соблазнителя, лишь слегка, чуть-чуть, совсем не глубоко вошедшего в него и, головкою упираясь, кончавшего, будто девственность выдавливая из себя, пока не хлынуло горячим могучим потоком, вулканической лавой, промежность, попу, живот затопляя, чтобы застыть, засохнуть, смываться с трудом, как воспоминание о первом в жизни совокуплении, которое никак не случалось и вдруг, внезапно чудесным образом совершилось.
Несмотря на разницу в возрасте, девственность вместе теряли. Старший был чуть смелей и настойчивей, Младший менее смел и немножечко осторожней.
В тот первый раз обошлись без всего: не было ни поцелуев, ни ласк руками и языком, кальсоны до колен приспустили и все. Едва увидев жаждущую готовность друг друга, чуть-чуть не кончив от обнаженности, Старший оказался упершимся головкой в дырочку Младшего и через минуту кончил, ощутив на руке, сжимавшей желание младшего, горячие брызги.
Кончив — до этого Младший ни разу даже еще не дрочил — они, опьянев, не узнавая, друг на друга смотрели, не понимая, кто перед ним: друг или враг, и что произошло? С ними? С другими? А они вместе на это только смотрели, словно это был синематограф.
Когда прошло время, недели две, три, словом, немного, они, отматывая пленку, и порознь, и вместе смотрели эту фильму немую, и, правда, слов вовсе не было, однако же были звуки, их про себя повторяли, звуки первого соития незабываемые, совершенно не ясные, скользкие, липкие, в иное время наверняка неприятные, но в те мгновения желанно едино возможные, как и острые запахи, которые появляются у пацанят в первый раз и только в старости, если выпадает дожить, вместе с желанием покидают.
Испугавшись только что совершенного, не смыв с тел сперму друг друга, словно от наважденья спасаясь, отпрянув, словно обжегшись, кальсоны натянув, стояли напротив друг друга, не зная, что делать: радоваться или печалиться, продолжать дружить или теперь все кончено навсегда, скрыть случившееся ото всех или трубить миру о случившемся счастье?
Не говоря ни слова, на шаг отдалившись, пристально смотрели один другому в лицо. Младший ждал, что скажет Старший, тот понимал, что именно он обязан что-то сказать или сделать.
Но — что? То хотелось обнять соблазненного им, то от него убежать. Давно очень хотел, точней сказать, жаждал, голеньким представлял в объятьях своих, когда ночью в постели дрочил, тряпкою обмотав, чтоб не испачкаться. Сжимая-гоняя, представлял, как сжимает-гоняет его, пока не взорвется, а взорвавшись, не брызнет, сотрясая все тело, будто все мысли и чувства — все с малофьей хлынет наружу, и, обессиленные, склеившись, единым телом лицом к лицу, лежа на боку, вытянутся в постели.
Старший не знал: подобное происходит и с Младшим. Разве что рука того вниз к междуножью своему, значит и друга тянулась, но пока ни разу не добралась. У Младшего фантазия была ого-го. Он представлял друга обычно без брюк, но в кальсонах — бугрилось, разрывая, топорщилось, словно зверек из тесной мучительной клетки рвался на волю. Неснятые кальсоны были затем, чтобы он их с друга снимал, иногда медленно, пока у самого набухало, или рывком, мгновенно, когда, разрывая, выскакивало. Главное ночами случалось позорно, в поту, нечистоте и осознании собственного ничтожества.
Друг друга желая, шли навстречу, не очень-то сознавая. То, что так желалось мучительно, нельзя было делать друг с другом. Никак невозможно, никак ненормально. Все, что знали об этом виде любви, было в какой-то недосягаемой омерзительной запредельности, где-то там в языческой, греческой веков незапамятных глубине — это во времени; или в отвратительно смрадной каторжной достоевской бездне мертвого дома — это в пространстве.
Это было. Существовало. Но не про них. Никак не для них. Ну, может, какие-то монахи из мира чуть более близкого, чем древние греки или обитатели мертвого дома, может, они греховные прелюбы по ночам, таясь от праведной братии, мерзко творили. Но они не монахи. Им этот грех вовсе не нужен. Кончат курс. Получат свободу. А с ней и доступ к барышням, тоже свободным. Если нет — веселый дом всем заплатившим щедро дарит изысканные наслаждения.
Так думал каждый из них про себя, с лучшим и единственным другом своим, в отличие от многих иных, этими мыслями не делясь. Думал с единственной целью: отогнать мысль о товарище, которого не видел голым ни разу. Если в баню вместе ходили, брали разные номера.
Соблазненный на всю жизнь запомнил страдальческое выражение лица соблазнителя, а Старший — удивленно-испуганное соблазненного.
Впрочем, соблазнитель и соблазненный — очень условно. Каждый из них в тот первый раз был и тем, и другим. А лица выражали такую гамму оттенков, что назвать доминанту — соврать. Чего, понятно, делать не хочется. Слово — инструмент не слишком надежный даже в руках великого мастера. Чего, уж, от грешных неумех ожидать.
— Как чего? Истины! Взялся за гуж…
— Да я, по совести, вовсе не брался.
— Так чего же?
— Гуж, пардон, сам меня прихватил, вокруг шеи моей закрутился, давай, не отвертишься!
— Ладно уж. Гуж виноват? Пусть будет гуж. Что дальше-то было?
— Я, собственно, о том, что к первому слиянию привело, не сказал.
— Извините. Не перебивая, внимаю.
Родители друг к другу в постель определили, или судьба в объятия бросила, как бы то ни было, и в объятиях, и в постели они, первое совокупление совершив, все чаще себя находили.
Гимназия в городе была только одна, первая, она же последняя. Юноши-гимназисты со всей немалой округи обычно жили на пансионе у учителей гимназических. Но у Старшего была в городе бабушка, у Младшего — тетка родная. Дома были поблизости, стояли они на отшибе, где из гимназистов только они двое и проживали.
Тетка-фельдшерица была человек занятой. Днем дома ее никогда не бывало. А старуха-служанка, няня матери Младшего и сестры ее, была стара, глуха, немощна и друзьям, обычно встречавшимся здесь, совсем не помеха.
Тетка и познакомила, племяннику товарищ необходим. Разве не так? А других поблизости никого.
Как в цыганском романсе поется? Эх, раз, еще раз, еще много-много раз!
Так и случилось. Вплоть до окончания курса Старшим они много, часто, почти каждый день друг друга любили. А когда Младший вслед за Старшим, гимназический курс завершив, был зачислен в столичный университет, продолжили друг друга любить на снятой совместно квартире, на широком хозяйском диване.
Многое делали вместе. Так сказать, в четыре руки. Что можно делать в четыре руки? Наверное, много чего. Но главное, играть на фортепиано и друг другу дрочить. Не одновременно, понятно. Хотя, если подумать… Одной рукой играешь, другой рукою дрочишь. Конечно, надо потренироваться и приспособиться. Но стоит попробовать. Что как-то и сделали. На удивление получилось. Даже неплохо.
Привычность, обыденность постоянной любви брала, конечно, свое. Однажды, торопясь, сделав покупки, попросили принести вечером, когда будут дома. Доставил диковатого вида болтливый торопливый парнишка. Переглянувшись и поняв с первого взгляда, дав на чай, почти перебивая друг друга, предложили тому добавить, сумму утроив.
Не дослушав за что — был не только болтлив, но и сообразителен — удивив, стал раздеваться, после чего лег попой вверх раскидисто на диван, от колен вверх ноги задрав, и, вопросительно причмокнув, деловито на пригласивших его покосился: мол, кто в попу залепит, а кто в рот даст пососать?
Сперва Старший вошел в слегка влажную щель, словно ключ в замочную скважину вставил. Затем Младший своим обсосанным проторенный путь повторил.
Все в одетом парнишке, прозванном Маугли, было хлипкое и кургузое: пиджачишко, штанишки, бельишко. Зато голеньким преображался, хитрющим ангелом мужской любви становясь.
С тех пор друзья стали в том магазине покупателями постоянными и очень желанными.
Новоявленный участник их славных игрищ внес в них столь необходимую в этом деле не отягощённость интеллектуальную, моральную и прочую всякую. Впервые они стали сопровождаться смехом, даже хохотом, которым Маугли заражал. Нередко от звонкого смеха тройственный союз юных тел рассыпался на составляющие, и вздыбленности торчали в разные стороны сиротливо и неутешно.
Конечно, лучше бы он был подлинным Маугли и не умел говорить. Болтал без умолку, да такое и на таком языке, оглохнуть, чтобы не слышать. Впрочем, была и пикантная польза свойства исключительно лингвистического: студенты народными выражениями словарь пополняли.
До дивана они Маугли своего, от порток которого внушительно пахло, в четыре руки подмывали, а после того отдыхали втроем бутербродом, начинкой которого очень капризной был гость, в рот ему оба любили кончать. Мешая хоть на минуту-другую после тяжкого труда им вздремнуть, юный пострел вертелся, приговаривая обыкновенно: «Вот вам, сударь, маленький голенький птенчик, берите, лижите, он, право слово, медовый; вот вам, милостивый вы мой государь, моя нежная попочка с маленькой дырочкой для вашего удовольствия».
Тот еще был озорник. Принимая позу, во всеуслышанье объявлял: «Присутствие для приема посетителей открыто! Милостивые господа, заходите, штаны снимайте, кальсоны свои опускайте, залупы для пристального рассмотрения открывайте!»
А как умел он стонать! Изображая удовольствие неземное, крестным знамением себя осеняя: доподлинно есть, совершенно музыкальные звуки переливчато издавал, постанывал, всхлипывал, в особые моменты проникновения прищелкивая остреньким язычком, змейкой умудряющимся в сокровенные местечки настойчиво забираться.
Тогда, было притихшие, мыши начинали визгливым писком весело ему подпевать. Может, и они, подражая, совокуплялись? Может, и среди них были самцы, только самцов и любившие? Кто их знает, мышей, кто о жизни их ведает?
Нередко Маугли, кончая, пронзительно, хлопая по ляжкам себя, с хрипотцою орал: «Оеньки-ой!», и как-то особенно звонко и долго совсем не вонюче пердел, с чем друзья долго свыкнуться не могли. Выговаривали — руками разводил, пока, привыкнув, смирились, приняв в нем и это. Больно все остальное было прекрасно: и попочка, и писечка, и розовые сосочки, и пробивающиеся усики, и язычок-змейка, и все остальное.
Бывает, стоит на коленках, в попочку принимает, у другого сосет, вдруг взбрыкнет необъезженно, дернется, выскочит из-под желания, волосы на голове в разные стороны, из подмышек, от паха аромат одуряющий, яйца с редкими завивающимися волосинками взлетят, пися залупленно чуть не до половины торчком, хочу сам, мол, попрыгать, под мой волосатые сраки, господа студенты, подставьте! Нечего делать, кто-то и подставлял, одновременно у друга отсасывал.
Так друзья привыкли к Маугли своему, что, когда домой в деревню на побывку тот уезжал, по очереди, как могли, изображали его, подражая повадкам, капризности, бесконечной болтовне на особенном языке.
Младший вскоре после начала, весельем войны опьяненный, вольноопределяющимся записался. До фронта он не доехал. Что произошло, то ли пьяные солдаты студентика порешили, то ли что-то другое случилось — темна вода во облацех.
Тогда, тем и так известием о смерти и кончилось их совместное пребывание в мире.
После отъезда Младшего Старший с Маугли несколько раз, как тот говорил, поигрался. Настроение было не то. Да и Маугли вскоре забрили. Его судьба неизвестна. Если и пока не убили, наверняка к какому-то покровителю, сняв портки и попку подставив, прибился.
— Все. Больше нет нужных слов, то ли они меня, то ли я их никак не находим.
— Право, к себе и к словам вы не справедливы.
— Спасибо хоть за такое, пусть и не очень доброе слово.
— У Старшего впереди целая жизнь, а вы совершенно бессовестно рассказ прерываете.
— Не я прерываю — судьба, точнее война, которую вскоре Мировой назовут.
— Что же все-таки Старший?
— Жил долго. Женился. Дождался внуков.
— Был ли он счастлив?
— Счастлив? Не знаю, не ведаю. И про себя мало кто может определенно сказать. Что уж о ком-то судачить.
Мелькнуло: похоже, Старший — он сам.
Не счесть
В Константинополе, в христианской забытости под турецкою кровавою пеленой князь древнего, но затухшего обедневшего рода Сергей Петрович Кривошеин-Круглой, в известных кругах именуемый нежно Сергуня, сразу зажил весело и разгульно, ведь только такой образ жизни для него был приемлем. Чего-чего, а всяческих удовольствий: исповедей, фруктов, мяса, предательств, вина, женщин, кулачных боев, тараканьих бегов — всего было с неимоверным избытком. Кривоватые узкие грязные улочки настоящие, прошлые и будущие тайны кроваво таили, прохожего, рискнувшего в их лабиринт погрузиться, словно глумящийся сатана, черт знает в какие тупики заводили.
Над Босфором чайки чудесно белоснежно взвиваются над водой, если бы они не орали так омерзительно, были бы абсолютно прекрасны. Но совершенства в мире так мало, что поделаешь, с их гнусным криком надо смиренно мириться.
То, что раньше было увлечением юного князя, стало профессией, первой и, вполне вероятно, последней, которой в жизни довелось овладеть, если писательства не считать, но его за профессию признать невозможно. Бескорыстная душа, нищих друзей водил в рестораны, кормил икрой и шампанским поил, давал взаймы немалые суммы, прекрасно зная, что долг не вернется, одевал, обувал, частенько при таких расходах сам на мели оставаясь.
Ко двору и не к одному князь Сергей в константинопольской жизни пришелся. И в прошлой жизни, и в нынешней все было ему нипочем, свято верил в кривую, которая обязательно вывезет, если, конечно, захочет. Там друзья его кормили-поили, здесь он их кормит-и-поит. Так решила кривая, которую можно иначе назвать, но имена не важны.
Ни братьев, ни сестер у него не бывало. Юные родители, зачав в любви весело, едва дождавшись появленья на свет, с высокой горы, то ли оступившись, то ли еще что случилось, исчезли в бездне, и князь-младенец очутился в самом прямом и совершенно переносном смысле на руках бабушки, отцовской матери, вдовствуя, живущей, едва концы с концами сводя, на скромную генеральскую пенсию за мужа, старшего ее на четверть прошлого века. Она и воспитала князя Сергея почитать кривую и никогда не печалиться, ведь дни скверные когда-нибудь кончатся, и начнутся славные и веселые. Такого же мнения был и гувернер, вплоть до поступления князя в военную службу его опекавший, чему-то как-то учивший, не своим, понятно, примером воспитывавший, водивший гулять в Летний сад — куда же еще? — и в баню. В большом деревянном доме на задворках центра ванны не было вовсе, воду носили, вообще, жили довольно патриархально, так что Сергей Петрович завидовал своим друзьям и приятелям, которые обитали, пусть не в столь просторных, как у него, хоромах, зато выстроенных не полтора века назад, а тому всего несколько лет. И было в этих домах электричество, водопровод, словом, все, что нужно для нынешней жизни столичной. Князь Сергей, получив больше стараниями бабушки нежели своими аттестат, свидетельствующий о науках, которые якобы превзошел, поступил в университет на факультет, мало к чему обязывающий, где б и учился, который и закончил бы, но война, вещь крайне неприятная, обернулась невиданным крахом, который Сергей Петрович встретил вольноопределяющимся в одном из кавалерийских полков, незадолго до этого бабушку похоронив и став хозяином двухэтажного с флигелем и мезонином дома, как уже говорилось, на задворках центра столичного города.
Вот так на половине странички уместилась жизнь князя Сергея до того дня и часа, когда его нога в сапоге офицерском ступила на берег турецкий, который должен был русским быть непременно. Не зря бабушка Екатерина второго внука Константином назвала, не попусту незадачливый потомок ее Николай битый час с адмиралом Колчаком толковал, озадачивая планами овладения Константинополем.
Не раз, ведя вполне по тем временам пристойную для русского князя жизнь в краю, увы, по-прежнему вражеском, Сергей Петрович гувернера своего вспоминал. Был тот с виду довольно невзрачен: невысок, слишком уж коренаст, рябоват с мелочными — так друзья Сергея о нем говорили — чертами лица, ужасно по-обезьяньи с головы до ног волосат. С науками был очень на вы, зато с одной, как оказалось, важнейшей был в отношениях более чем панибратских. Своим знанием еще в довольно нежном возрасте щедро с воспитанником поделился.
Мальчик Сережа был чувствителен, нежен, робок, точней сказать, боязлив. Более всего боялся бабушкиных нотаций, уличных мальчишек, больших злых собак и грозы. От этого всего воспитатель, тесно к нему привязавшийся, Сержа, так его называл, как мог, охранял. Никогда ничего дурного о нем бабушке не сообщал. Уличных мальчишек, на почтительном расстоянии дразнивших Сережу, яростно отгонял. На больших злых собак, если были не на поводке, тростью замахивался. Когда гремела гроза и блистала молния по ночам позволял прибегать в свою комнату, смежную с Сережиной, и в постель к воспитателю забираться. Он гладил мальчика, ласкал, интимные места непременно минуя, успокаивал, пока не засыпал.
Бабушка и домашние считали, что Сережа вырастет баричем, к жизни совершенно не приспособленным. Может, при других обстоятельствах так и случилось бы. Но жить выпало в неспокойное время. В эпоху перемен такое воспитание оказалось как раз очень действенным. Впрочем, ни бабушка, ни другие не знали, не ведали, чему в свое время гувернер научил юного князя.
Еще полуребенком-полуюношей он стал моделью знаменитого художника и известного скульптора. Художник изобразил его глядящимся в воду полуобнаженным Нарциссом, а скульптор в глине вылепил князя виночерпием, нектар Зевсу тоже полуголым из амфоры наливающим. И художник, и скульптор были моделью очень довольны и сотрудничество желали продолжить, уже без всяких тряпок на узких чреслах лепить и рисовать, но грянуло — не до Нарцисса и Ганимеда. Рисовать и лепить надо было героя, подобно Георгию Победоносцу, поражающего мечом звероподобного супостата.
Тут-то, на этом коряво-кровавом повороте истории пути-дороги воспитателя и воспитанника разошлись, а сами они разбежались. Точней, воспитатель разбежался куда подальше, на родину, звавшую не слишком упорно вернуться. Воспитанник тоже был не прочь разбежаться, но угар патриотизма и отсутствие достаточных средств, чтобы от угара спастись, помешали.
Когда все взрыва отчаянно ждут, не может он не случиться.
По инерции князь Сергей пытался прежний образ жизни вести, но ветры, подобные орлу верховного бога, всемогущего Зевса, подняли полуодетого из не слишком теплой постели и понесли на юг, в Киев, в Одессу, в Крым, оттуда в Константинополь, в котором первые два дня голодал, после чего был накормлен, напоен и увеселен как в прежние времена, только гораздо изысканней, по-восточному намного сытней, пьянее и звонче, чем в навсегда ушедшие дни.
Тогда он был до совершенной неприличности юн и на изысканный вкус лицом чуть-чуть для мужчины слащав. Будто при лепке или рисовании, когда в смутных мечтаниях о будущем сыне родители, мир праху их, его замышляли, с медовостью капельку переборщили.
Древние римляне, как известно, язычники жуткие, глупые, желая произвести на свет прекрасных мальчика или девочку, при акте зачатия смотрели на красивых обнаженных раба или рабыню, которых иногда с этой целью приобретали задорого или арендовали недешево. Глядели и совершали. Для верности снова совершали, на красоту рабскую глядя. Что получалось, становилось известно через многие годы. Иногда и вовсе ничего не получалось. Зря деньги были потрачены. Красивые рабы и рабыни ничего другого, кроме как красоту демонстрировать во время чужого соития, как правило, не умели.
Хоть и не раб вовсе, а князь, Сергей Петрович, однако, кроме как демонстрировать свою красоту скульптору и художнику, умел делать еще кое-что, несмотря на то что, как сказано, лицом по мнению некоторых был для мужчины слишком слащав. Но это на севере, это на западе! А на юге и на востоке лик его был в самый раз, самому изысканному вкусу, пардон, очень даже по вкусу.
Что касаемо фигуры, то мальчишечья худоба как раз на юге, как раз на востоке некоторые нарекания вызывала. На всех ведь не угодишь. Разве не так?
Но на все вместе, лик и фигуру княжеские разумеем, и прежде, и ныне в Константинополе, переполненном беглым северным людом голодным, было немало охотников. Не раз, лежа под ними, князь вспоминал своего воспитателя. Где он? Жив ли? Воспитанника поминает?
Он Сержа не торопил, боже правый, ни к чему не принуждал. Напротив, как мудрый садовник, дал растению укрепиться, процвести, плоду, где и как положено, завязаться. Зеленым его не сорвал! Удовольствие оскомину набивать! Нежно от поползновений сокровище оберегал, не только от бабушки, собак, уличных мальчишек, грозы, но и художников, скульпторов и прочей нечестивой богемы, готовой незрелой кислятиной греховное самолюбие тешить.
Да что там богема. В гимназию приводил. Из гимназии забирал. Никому Сержа провожать не позволял. Тем более самому по улицам шляться. Мог бы, сидел рядом за партой. Гимназисты, особенно не по году в одном классе учившиеся, по сравнению с князем, мужчины, много чего на своем веку повидавшие. Да и преподаватели, о чем даже в книжках писали, тоже наверняка не прочь юностью в голеньком виде упоительно насладиться.
Пришло время — в бане определил — стал Сержу книжечки давать, рисуночки и фотографии ненароком подсовывать. Что подсовывает, того юноша вовсе не ведал, просто на столе своем не убранными оставлял. Знал, что в его отсутствие Серж любопытствовал. Ящики стола незапертые не открывал: непристойно, но, что на столе забытым лежало, листал, вглядывался, можно даже сказать, изучал.
Следы изучения воспитатель на белье княжеском, приготовленном для прачки, после отлучки из дома без труда обнаруживал. И когда появляться их стало слишком много и часто, однажды в грозу, ливнем улицы затопившей, город наводнением взбунтовавшей, молнией черное небо зигзагами острыми исчертившей, громом чуткий слух не ребенка, но юноши оглушившей, слабым голосом Серж в кровать к нему попросился.
Сердце не камень. Конечно, он отказал, вы уже взрослый, пора самому природные и прочие невзгоды мужественно одолевать. Снова пуще прежнего блеснуло и прогремело. И вновь звонко, слегка, впрочем, надломленно Серж попросился, но воспитатель, взяв себя в руки, чтобы ничего точней и определенней о движениях души и рук его не сказать, срывающимся тенором отказал.
Приутих юноша, в рубашонке короткой ночной своей под периною съежившись.
Затих воспитатель уже без рубашки ночной под своею периной, взбитой, словно пена морская, из которой голой Афродита явилась.
Словно гонг, последний круг скачек вызванивающий, словно рында, всем на палубу явиться велящая, словно свисток квартального, объявляющий за преступником беглым погоню, грянул гром, молния яростно заблистала, молящий голос юноши сквозь грозовое безумье прорвался и любяще был хрипловато отвечен.
Свет молнии развевающуюся рубашку ночную — последнюю надежду на спасение, последнюю преграду перед желанным — и юную обнаженность слегка волосатую, ляжки, попочку, вздутое несмотря на ужас перед грозою желание и гроздь, набухшую под ним, чуть отвисшую, бирюзово ослепительно выхватил из гнетущей дух и плоть темноты.
Перина пеной взметнулась, души бабочками затрепетали, две родинки чуть выше лобка юноши заплясали, тело к телу прильнуло, аромат жаждущей мужественности распространяя, верную конфигурацию соития находя, одолевая и страх, и темноту, и грянувшее безмолвие, и ужас надвигающейся жизни грядущей.
Выжив в Константинополе, князь Сергей пожил в Берлине, в Париже, сбежав от дикости, варварства, чумы и войны, оказался в Нью-Йорке, став известным писателем по пути, по которому кривая вела и вот куда и до чего довела.
Жизненных впечатлений было великое множество. Хватило и на романы, и на рассказы, и на с юными любовниками поговорить.
Один из них, самый долгий и верный, князя своего похоронил и за могилой до смерти своей ухаживал любовно и тщательно, завещав похоронить себя рядом, для чего заранее место купил.
Грозы теперь несравненно слабее. Гром тише. Молнии не слишком блистательные.
Где эта могила, никто нынче не знает, не ведает. Впрочем, мало ли могил людей великих исчезло?!
Не счесть.
Потомок императора
Познакомились мы на его территории. Газета, в которой не долго, но плодотворно для мемуаров служил, послала вместо заболевшего светских дел знатока освещать слёт юных потомков, тусивших по поводу юбилея общего великого предка. Потомки всех стран, соединяйтесь! Это действительно весьма привлекательно во время торжества ординарных людей, в эпоху очень маленьких негодяев не родовитых, к которым, увы да ах, и мы с вами принадлежим, дорогие читатели.
У входа в зал старинного особняка, выделенного по случаю мэрией, стояла скульптура: мраморный святой был набедренной повязкой настолько удачно повязан, что сомнений: он в своём отечестве не последний мужчина, не оставалось.
Сюда и съехались пить, жрать и трепаться потомки общего предка, хоть и родственники, однако, настолько дробно-юродные, что не сосчитать. Это были потомки кровей за давностью лет пусть и жидких, но всё-таки голубых, наследники великодержавного русского пращура и ещё какого-то, датского или немецкого, позабыл, мелкокоролевского предка. Взгляды разных видов, улыбки разных сортов, увидеть других, в каком-то колене родственным душам-телам показать свои тело-душу, главное — граду и миру: журналистов не толпы, но всё же.
А мне? Среди королевского вкуса, с плебейской безвкусицей перемежающегося, короля голым увидеть?! Правда, не совсем короля и вовсе не голого, но всё-таки!
Поначалу было решено среди прочего провести конкурс, кто больше похож на великодержавного предка, славившегося ростом, красотой, а также, намекалось мемуаристами, ***м, из ряда вон выходящим, и ненасытным до самой старости ****ством. И правда, на портретах в полный рост из императорских лосин оглушительно выпирало. Перед этим портретом в музее всегда, как возле Джоконды, толпились и дамы, и кавалеры. Слюнки текли, да не туда попадали. Злопыхатели, однако, свои пять копеек вставляли: мол, художник императору льстил и с ростом, и с красотой, и с выпиранием. А может, говорили другие, ошарашенный, тот инстинктивно, предаваясь мечтаниям и дерзостной близостью к солнцу, по поводу лучей слегка нафантазировал.
Но перерешили. Во-первых, этим конкурсом наносилась бы незаслуженная обида другому предку, то ли датчанину, то ли немцу, у которого ничего из ряда вон не отмечалось, а, во-вторых, дамская половина была возможности участвовать в конкурсе лишена, что было не политкорректно. Тем не менее, не официально конкурс самочинно, так сказать, проводился, победитель над конкурентами возвышался на целую белокурую голову, в толпе потомков и потомиц выделяясь ярко и несомненно. То ли голый среди одетых, то ли среди голых только он и одет. Осанка, походка, врождённая балетность молодца, о родине предка мало что знавшего, с головой и всем остальным его на (не) милость публики выдавали.
Это и впрямь был балетный юноша, белобрысничавший у всех на виду, как принято в таких случаях говорить, с открытым лицом, совершенно интернационального происхождения и совсем не оседлого проживания, в поисках своей гениальности с самого нежного возраста кочевавший по балетным училищам, студиям в надежде, что заметят и пригласят. Его замечали: потомок, реклама! Но не приглашали, что злило жутко, до злобного безобразия. Но не мог же он согласиться во втором ряду танцевать!
Ослепительно белый в свете прожектора выскочил на тесную сцену, гордо неся перед собой знаменитое вздутие, на которое в первую очередь и обращают внимание истинные ценители балета мужского. В широконогом, раскидистом, иные скажут, бесстыжем, жаль не очень высоком прыжке из «Дон Кихота», не слишком зависая, ужасно быстро возвращаясь не грешную землю, вздутие ярко, отчётливо выступало, о невероятных возможностях великого пращура напоминая.
Слёт юных потомков был ему в высшей степени кстати. Решил станцевать. Не заметить его не сумеют. Вытащит джокер и всех конкурентов будет по носам щёлкать, пока не отвалятся. Самоцитата. Этими словами решил завершить интервью, которое даст мне накануне своего триумфального выступления.
Задавал вопросы, которые задают всем и всегда, безрезультатно пытаясь нащупать возможность спросить то, что спрашивают не всегда и не всех. Глядя на меня внимательно и весьма откровенно сосредоточенно — жаль люди вокруг — отвечал стёрто стандартно, никакого повода заподозрить в оригинальности не давая. Набрал три с половиной страницы, половина редактору — срезать, и отпечатал: завтра после выступления дать завизировать, заодно автограф заполучить, не завидуя его тяжкой балетной карьере.
Балетный мальчик начинает учиться лет в десять. Через пару лет, когда идёт созревание, начинают к девочкам подпускать, предупреждая: ежели что, выгонят без разговоров. Запрет закрепляется, а мальчику хочется. Его педагог прошёл тот же путь. Дальше сюжет, который настолько всем ясен, что оживить его невозможно.
Танцевал размашисто, каждым движением демонстрируя: эта маленькая сцена не для него. Хлопали не очень долго, не слишком настойчиво, не очень задорно, смутив его тем, что третий выход на аплодисменты оказался последним. Понятно, если бы не обед, торжественный, заключительный, к нему потомки спешили переодеться, то хлопали бы и дольше, и энергичней.
В этом я уверял его после того, как запутанными коридорами пробрался в комнату, служившей артисту уборной. С бумажками в руках терпеливо слушал, что ему хотелось услышать. Журналист. Кто его знает, может понадобится. Сев за столик, почти не читая, в конце расписался. Я мог уходить. Но ему захотелось выговориться, и он банальничал, раздеваясь. Вид у него был немного усталый, малость растерянный, вид человека, за которым прошлое не гналось, а будущее не слишком манило.
Не знаю, был ли он и насколько похож на великодержавного предка, но — балетное! — тело его голоного, светловолосо, нарциссно по мере сползания сценических тряпок весьма впечатляло. Мальчик оказался во всех мужских местах очень пушистеньким. Таким я его и видел в предутренней дрёме. Янус, анус, анис — ласковость, нежность и сладость, слетев с языка, устремились в расщелину — елозить, лазить, лизать. Замечательно! ***подъёмно! Но надо было вставать.
Вот остался один бандаж, он повернулся, ослепив белокуро волосатыми ягодицами, такими упругими дынями или арбузинами, и, бросив «увидимся», двинулся в душ, но что-то в горле его приключилось, закашлялся, ко мне повернулся, по новому кругу к сказанному добавляя и не теряя попусту времени — и он на обед торопился — снял, как некогда говорилось, с чресл бандаж, оказавшийся полупустым. Вывалившееся из него в лучших чувствах меня оскорбило.
Не то чтобы представлял себе пращуровскую гроздь, разъёбисто изобильную, но даже пародией на великого предка это не было вовсе: чтобы пародировать, надо представлять, что пародируешь, хотя бы в самом отдалённом приближении подобие демонстрируя.
Оценивающе меня оглядел, прищурился, но, взглянув на часы, лежащие на столе, вздохнул и попрощался. В ответ захотелось его лозунгом одарить-ошарашить.
Балетные всех стран! Становитесь раком и в жопу ебитесь!
От обиды на всё, главным образом, на пацанячьи гениталии, болтавшиеся сморщенно и неприкаянно под роскошно золотисто-пушистым лобком, у меня даже не встал. Так и профукал возможность, несколько преувеличивая, писать в мемуарах, что потомка самого государя императора в жопу ****; или он меня, это неважно.
А с другой стороны? Если бы не поджимавшее время, и он сделал бы мне роковое предложение к выходу передом, к нему задом поворотиться, предложение, от которого не смог бы я отказаться? Что бы, кроме горечи от голубых кровей, моим мемуарам досталось?
Такие, вот, хиханьки-факаньки! Тут бабка очень уж надвое. Ничего не поделаешь, дать-взять — главный в жизни вопрос. «Н-да, — потому сказал бы я третьему, если бы он в комнате находился, — вряд ли этот балетный настоящий потомок, по пути что-то сломалось, а всё-таки если, то не слишком удачный и очень, очень, далёкий!»
Славное времечко
В наших теплых краях Певца знали все, хотя мало кто его видел: в городке он бывал очень редко, да и что ему там было делать? За покупками ездила женщина, которая готовила и дом убирала, не молодая, очень спокойная и покладистая, не болтливая. Выслушает, кивнет головой и безмолвно исчезнет — так всякий раз, когда я его, скажем так, навещал.
Было это то редко, раз в две-три недели, то часто — пару раз на неделе. Так было и с соседом моим по кличке Мулат, с которым мы на пару квартировали рядом с кафе, в котором служили официантами, надеясь за короткое время заработать себе на учебу, чтобы не слишком потом отвлекаться на заработки.
Теплые края — перелетные птицы. Мы с Мулатом были из этих. Он прилетел раньше меня. Его, в кафе оказавшись случайно, Певец и приметил, пригласил к себе, тот, понятно, не отказался навестить ушедшую на покой знаменитость, а затем, когда я появился, о новом официанте ему рассказал, и Певец меня пригласил.
Думаю, вы уже поняли, для чего. Ни Мулат, ни я это не считали зазорным. Мальчиков по вызову Певец не любил, и, насколько знаю, к ним не обращался. А мы? Официанты, будущие студенты, не заласканные мальчишки, которые только недавно начали взрослую жизнь и к ней еще не очень привыкли. Ну, кое-что было. Однако не много, еще не обвыклись. Думаю, это его и притягивало.
В первый раз пригласив, усадив на кресло против себя, все очень обстоятельно объяснил, попросив, если не соглашусь, его извинить, а если согласен, то, если ничего не препятствует, не задерживаясь, начинать.
Ничего не препятствовало. Напротив, было любопытно, как все получится с человеком возраста моего деда.
Певец оказался эстетом. Долго, несмотря на теплые края, меня раздевал: снял с меня майку, долго ласкал пальцами и языком без устали шею, соски, пока не затвердели, медленно прошелся языком от шеи по груди до пупка, с которым долго возился, будто убеждаясь, что сквозь него проникнуть внутрь меня не удастся, потом, стоя на коленях, опускал медленно шорты вместе с трусами, пока не обнажил полоску черных моих завитков, похожую на мокрый след, который оставляет волна, назад убегая. Все это, повторю, неторопливо, словно самый ненавязчиво медленный блюз, выдыхаемый черными мастерами в душный вечер в каком-нибудь ресторане на набережной в час, когда толпа уже схлынула и остались за бокалом вина самые стойкие, самые верные посетители.
Такой ритм мне был, откровенно скажу, непривычен. Прежде все мои соприкосновения с телом чужим, женским или мужским, были стремительны, начиная с первого раза, когда подруга сестры меня соблазнила и, прижав к себе, все настроила, направила и подсказала — руками, губами, жаркими местами, а когда я бездарность свою обнаруживал, словами нетерпеливыми и не слишком привычными. В первый раз, как водится, я учительницу свою разочаровал, свое могущество до ее слабости едва донеся.
Первый раз с пацаном было похоже. Мы возвращались после баскетбольного матча из школы. Я на него давно глаз положил, но боялся и пикнуть, опасаясь, как бы очень далеко не послал. Когда в раздевалке будущий любовник мой снимал трусы, демонстрируя между ног внушительный позитив, я так взглядом лапал его белые слегка волосатые булочки, так взглядом лизал его сильно отвисшие яйца, так отсасывал, что, казалось, все всё видят, все всё понимают и на хрен маленькую мошонку мою оторвут.
Не накинулись. Не оторвали.
У половины команды друг на друга стояло: такой возраст, гормоны бешено в телах мальчишек бесчинство творят. Не только в моем — и в его. Так что, когда по пути случились развалины, куда обычно кому приспичило ссать, заходил, он глянул мне прямо в глаза — просверлил, на расстояние ладони приблизился, от пацана крепко мужиком шибануло, и, ни слова не вымолвив, едва кивнул, приглашая свернуть, на что я на подкосившихся ногах согласился, и секунд через двадцать мы уже полуголые друг на друга набросились, словно каннибалы, человечьей плоти дождавшиеся. Он был опытней меня, хотя ненамного. Нельзя сказать, что тогда друг другом мы насладись. Помяли один другого, засосали, подрочили, пальцы в попки засунули и, брызнув, штаны натянули, опасаясь, как бы кому не приспичило зайти поссать, мимоходом кайф юным любовникам поломав.
Предложенное мне Певцом медленное восхождение на вершину блаженства (во как, не понять с иронией, или без, изъяснялся) не только мне было в диковинку, но и Мулату, с которым бесстыже нашу не бескорыстную любовь с Певцом мы обсуждали обычно после того, как от случая к случаю нас бросало друг к другу, что было, конечно, на любовь больше похоже, чем тот первый раз, который в моей памяти застрял вместе с оранжевым мячом баскетбольным, но, как ни стремились мы подражать сеансам Певца, его вольным вариациям с тугой и чувственной плотью пацанской, ничего не получалось. Подражая, мы замедляли движения, сдерживая себя и свои самые честные органы, которые моментально прыгали вверх, открывшейся залупой стремясь коснуться пупка, яйца свисали, будто совершенно в этом деле ненужные. Как ни сдерживались, как ни старались взнуздать себя, порой, смешно сказать, сговорившись, перед случкой намеренно выдрачивали себе, все равно кто-то посередине действа срывался, валил навзничь другого — мы оба предпочитали вставлять — входил, точней сказать, внутрь другого врывался, и через пару минут, оба, изгвазданные в быстро засыхающей малофье, дышали тяжело, едва-едва тела одно от другого с превеликим трудом отлепляя.
Когда Певец, обласкав так, что твое орудие ждать уставало, каким-то чутьем угадывал мгновение, скажем так, невозврата, срывал с тебя все, ухватив, поворачивал, и, не раздеваясь, лишь приспуская, обрушивал тебя вниз и быстро, очень аккуратно вводил обязательно в презике, умудряясь одновременно тебе руками выдрачивать, так что иногда ты кончал прежде его и ждал, мокрую кончу свою животом ощущая, пока напряженно он ищет, куда еще не попал, какой точки в заднем проходе твоем не коснулся, а затем на угасающем ходу его яйца — шлеп-шлеп — после маленькой смерти, как французы оргазм называют, к жизни тебя пробуждали.
И со мной, и с Мулатом Певец никогда не раздевался. Даже орудие любви (его выражение, то ли ирония, то ли нет) ни я, ни друг и партнер мой по жилью и сексу не видели. Вообще, о его житье-бытье знали мы мало. Кроме двора с бассейном, где, бывало, голыми я и мой друг перед Певцом красовались, и спальни, на полу которой вершилась любовь, ничего мы не видели. О своей прежней жизни ничего не рассказывал, но о внешней ее стороне — концерты, жены, поклонники и прочее в жизни звезды — мы знали, наверное, больше его самого.
Ужасно хотелось попросить его спеть. Хоть что-нибудь. Хоть какой малый кусочек. Но ни я, ни Мулат сделать это, как ни придумывали это обставить, все-таки не посмели.
По вечерам улицы нашего городка переполнялись громкой любовью. Уличные музыканты страдали от неразделенной любви, разделенной восторгаясь бурно и с взвизгами, так что голуби, вороны и воробьи, прекратив бесконечно клевать, ужасно раздраженные разлетались. Большинство уличного репертуара было Певца. Мелодии его песен был упруги, как попки юношей мускулистых, хотя, понятно, в них он страдал от ею неразделенной любви и восторгался ей разделенной.
Жилось мне в теплых краях очень даже неплохо. Чего там. Прекрасно жилось. Подумывал даже, учебу отсрочив, еще годик подавать в кафе посетителям все, что закажут, но обстоятельства оказались сильнее желаний, и я был вынужден с Певцом и Мулатом с огромным сожалением распрощаться.
Прощальная встреча с Певцом ничем от прежних не отличалась: в своих предпочтениях, видимо, в соответствии с возрастом оказался он консервативен. Разве что чеком прощальным, все мои представления о его щедрости превзошедшим. Учиться я мог спокойно и беззаботно, думая лишь о лекциях, только на секс отвлекаясь.
Прощание с Мулатом было бурным, как никогда: пили и трахались, потрахавшись, пили, чтобы, вдохнув воздух, снова потрахаться.
Он провожал меня в аэропорту, мы обнялись, поцеловались, на окружающих — в те годы это не было принято — с высокой колокольни, как Мулат привык говорить, наплевав.
Летел, весь полет тело Мулата в своем ощущая.
Я знал его адрес. Обещал, как устроюсь, открытку черкнуть, чего, понятно, не сделал.
У этой истории есть эпилог.
Удивительный и печальный.
Через год я узнал из газет о смерти Певца. О нем тогда много писали. Умер он от болезни. Возраст его был почтенный. Так что всеобщая скорбь была, так сказать, не очень печальной.
Через некоторое время я случайно столкнулся с парнем, повторившим мой путь, оказавшимся в универе после теплых краев. Он был не только любовником Певца и Мулата, но и работал в том же кафе, что и я.
После смерти Певца ничего особо его там не держало. Уже собирался уехать, но прощальный трах с Мулатом не состоялся: он бесследно исчез. Нашла его не полиция — случайный прохожий. Стали копаться. Узнали о связи с Певцом, что к мертвому Мулату интерес подогрело. Думали, самоубийство или несчастный случай, но были и подозрения на убийство, потому копали усердно. А если усердно копаешь, обязательно до чего-нибудь докопаешься.
И — докопались. Мулат оказался — ДНК сравнивали, могилу Певца раскопав — внуком любовника своего. Знал ли об этом Мулат, знал ли об этом Певец, неизвестно. Теперь установить невозможно. Хотя фанатам Певца было бы куда как интересно.
Вот и все.
Оба любовника моих давно мертвы и сраму не имут. Но я еще жив.
Если пожелаете об этом роман написать или сценарий фильма, пожалуйста. Только имя мое не упоминайте, и без подробностей, которые могут вывести на меня.
Я ведь женат. Мне фривольности юности ни к чему. Не то чтобы жена слишком уж пуританка, нет, совсем даже напротив, но дети, знакомые, одним словом, излишняя известность мне ни к чему. Да и сердце немного пошаливает, особенно тогда, когда славное времечко вспоминаю.
О бедном Никите замолвите слово
Рассказы о пацанах, мужикам приглянувшихся, Никита слышал не раз. Пацаны в этих рассказах были обычные, такие, как он, а мужики — большими, самостоятельными, могучими, способными любого укоротить и купить все, что душе пожелается. С таким мужиком отца родного не надо, тем более что у никого из его корешей отца не было никогда, в лучшем случае был, но пропал вместе с детскими воспоминаниями, ну, а кому повезло, иногда приезжал в стельку пьяный, орал, бил мать, ****ью ее называя, и растворялся надолго ли, навсегда — это было никогда никому неизвестно.
Рассказов о мужике, которому пацан приглянулся, Никита наслушался столько, что, если бы они были правдой, у всех его корешей и у него самого такой был бы наверняка. Раньше в эти рассказы он верил, но теперь они все больше глупой сказкой казались, которую каждый, душу отогревая, на ночь себе сочинял.
Чем и для чего мужику пацан приглянулся, в рассказах не говорилось. Во-первых, не маленькие, понятно. Во-вторых, никому подробности таких отношений были не ведомы. То, что видели в интернете, было, как сами рассказчики подозревали, не совсем то, что в жизни бывает. В-третьих, не очень охота об этом рассказывать, все ведь на девок заточено: слова, жесты, фантазии, а признаться, что видел себя рядом с мужиком голым в постели, понятное дело, каждому западло, хотя друг о друге не зря подозревали, что попарно, а то и втроем-вчетвером, особенно по пьяни, дрочили, а то и… Здесь, как бы ни развезло, самые голосистые петь переставали, всеобщего презрения, опять же не зря, опасаясь.
Так и жили. По утрам куда-то ходили, делая вид, будто бы учатся. Потом шлялись по улицам, курили, если было что покурить, пили пиво, если мелочь, вычищая карманы дотла, наскребали, и пи*дели, пи*дели, пи*дели. Спроси — о чем? Да так. Обо всем. О гребаной жизни паскудной в гребаном городе сраном в великой стране, которую во всем мире боятся: если что, как шарахнем, мало им не покажется, можем, вашу мать, и повторить.
Все, что делали кореша, делал и он. Все, что кореша пили, пил и Никита. Все, что они говорили, и он говорил. Только с каждым днем делать, пить, говорить все меньше хотелось, желалось наоборот: все бросить, исчезнуть, пусть даже сдохнуть на время, только чтобы потом ожить не в гребаном городе и не в великой стране, а где-то там в не великой — нормальной, в обычном городе, который не раз видел он в интернете, где гуляют и улыбаются, а не зовут за деньги отдаваться в солдаты, славу себе и стране добывать.
Как ни сомневался Никита, что такие мужики, которым может и он приглянуться, в действительности бывают, нет-нет, но, шляясь по городу или заходя в магазины, поглядывал: вдруг кто на него глаз положил, а он не заметил.
Посмеиваясь над собой, над глупыми пустыми мечтаниями, Никита стал часто такую порнуху смотреть, чтобы научиться мужиков ублажать, а то случится, а он дурак дураком, ничего не умеет. Кому такой пацан нужен, мало ли их бродит вокруг ни к одному мужику не пристроенных?
Ответ, ясень пень, что немало. Да где там немало: много, огромное число, до х*я.
В цене, понятно, большие и толстые, а у него — маленький и худой.
Трезво рассуждая, про себя думал Никита, шансы у него небольшие, маленькие шансы, что говорить, почти никаких, но надежду терять не годится, это во-первых, а во-вторых, если выпадет на его долю не решкой и не орлом, а, что раз в жизни случается, на ребро встанет, пусть от зависти все удавятся, надо свой шанс не упустить, а для этого приготовиться.
Перво-наперво пошел в дорогой магазин, в который никогда не заглядывал, и накупил трусиков фасонов разнообразных, расцветок заманчивых. Дома перед зеркалом крутился-вертелся, трусики примеряя и позы зазывные самому себе демонстрируя, пока не встал, пришлось примерку остановить и сдрочить.
Подмывшись, решил: голый лобок зрительно хозяйство его увеличит. Задумано — сделано: на месте волос теперь белое пятно красовалось с двумя призывными родинками, как Никите подумалось, пикантными и сексуальными. Только, как себя ни рассматривал, даже зрительно хозяйство оставалось не очень: маленьким сморщенным, надо попробовать почаще дрочить, пацаны говорили, от этого удлиняется.
Теперь — программа, так это про себя называл, визита к пригласившему мэну. Перво-наперво, Никита решил, не спешить. Конечно, не кочевряжится — кому такое понравится? — но и не устраивать гонку со сдергиванием с тела одежд. Он не ****ь какая по вызову. Потому — медленно подпускать. Сперва пусть погладит, пусть поласкает, пусть прижмется, пусть жарко подышит, пусть нежные слова в ухо прошепчет, пусть даже языком его губы лизнет, их приоткрывая, его язык навстречу своему призывая, и только потом, только не сразу, только после того, как, прижавшись друг к другу, теплом горячих тел обменяются, только потом позволить снять с себя футболку и, дав подмышки понюхать — их решил Никита не брить — и соски полизать — майку решил не надевать — после сексуальных процедур с верхней половиною тела допустить мэна до нижней, заедающий пояс, чтобы не мучился и не остыл, самому расстегнуть, с дивана, на котором все происходит, привстать, одновременно без рук одними ногами не зашнурованные кроссовки снимая, и вот, брюки упали — может лучше шорты надеть? — и трусики обнажающего его мужика поразили, и дальше…
Дальше ни разу Никите додумать не удавалось. Должен был напряжение сбросить, иначе его разорвет, а потом сонная фантазия уже не работала, как бы не гонял он порнуху, дремлющее хозяйство свое возбуждая.
Конечно, хорошо бы не только теорией заниматься, но и с кем-нибудь, пусть не с мэном пока, практически потренироваться. Не оставляя поиски мэна, прохаживаясь возле дорогих магазинов, ресторанов, фитнесс-клубов и прочего мэнского, стал приглядываться и к тем, кто попроще. Но те были под мухой, а пьяных Никита побаивался, а если трезвые, то всегда куда-то спешили, в упор Никиту не видя.
Так в постоянных и мучительных мыслях об этом жизнь текла жутко девственно, несмотря на трусики, маленькую попочку голо себя в них демонстрирующую, и белоснежно не загорелую бритость, которая его самого жутко перед зеркалом заводила, так что оставалось только чуть-чуть потрудиться, чтобы идти подмываться.
Здесь с Никитой можно и распрощаться, пожелав напоследок удачи, будучи уверенным, что ничего ему не обломится. Какие мэны в этом занюханном городке? Но если чудом какой забредет, к тому же такой, у кого встает на мальчишек, то шансы, что на Никиту глаз он положит, прямо скажем…
Нет, дальше не надо. К чему пацана последней надежды лишать? Так или иначе ее сам он лишится, надо полагать, вместе с девственностью, которая его все больше с каждым днем тяготит.
А раз так, то — идет как-то Никита усталый разочарованный после поисков бесполезных домой, мимо своей бывшей школы проходит. И навстречу ему — его бывший директор, которого все в школе, от уборщицы до завуча жутко боялись. Никита не исключение. Всякое про него говорили. Самым страшным было, когда к нему вызывали. Что там, в кабинете, творилось, не знал толком никто. И про мордобой говаривали, и про другое, про всякое, чему лично Никита, ни разу в кабинете не побывавший, не верил.
И вот идет он навстречу Никите, только одет несуразно, совсем не по-директорски, скорее по-мэнски, как это Никита себе представлял: цветастая рубаха, короткие шорты чуть не малиновые, из которых длинные волосатые ноги накачанные, словно футбольные, гордо торчат. Думал Никита, поздороваться или нет, думал-думал, пока чуть не в живот высокому мэну уткнулся. Тот сверху вниз на него посмотрел, взял Никиту, ха-ха-ха, под микитки, приподнял над асфальтом, в глаза посмотрел, ни слова не сказав, на землю поставил и кивнул головой: мол, пошли.
Не думая ни о чем, двинул Никита за шортами, в которых зад — ого-го, не его замухрышка, зимний арбузик, тощий, тепличный на фоне летнего астраханского, который трещит, словно пердит, когда перед покупкой на сладкую спелость его проверяют.
Шли недолго они и пришли в новый дом, в городе самый роскошный, перед ним в ожидании мэна Никита не раз ошивался. Квартира — дому под стать, спальня — квартире, спальне — кровать, кровати — мэн голый, голому мэну — хозяйство, и свисающее, и торчащее, которое во рту Никиты не помещалось, где-то в горле — так что он задыхался — глубоко, даже там не заканчивалось.
Все планы Никиты, вся теоретическая подготовка — насмарку, коту, значит, под хвост. Как это случилось, было не ясно, но очутился в спальне перед кроватью уже полностью голым, от смущения свое жалкое хозяйство, тотчас же вставшее, от мэна скрывая. Но мэна-директора это, похоже, не волновало. Интересовало его, что у Никиты там, под хвостом, которого не было никогда, да вдруг на тебе вырос. Мэн хвост повертел-покрутил, да как врежет со всей прыти ему отбойный свой молоток, так что под ним Никита запрыгал, теперь, наконец, понимая, как, чем и в каком месте в директорском кабинете самым отпетым мозги на место вправляли.
Поняв это, Никита весь в конче, вначале думал директорской, пробудился.
Реализм — жуткая гнусность. Нет бы Никите какой иной автор достался. Но — невезуха!
Расставаясь с героем, он удачи, душой сильно кривя, ему пожелал.
Так что вот совет всем героям: сто раз подумайте прежде, чем отдаться автору согласитесь.
А если у кого есть знакомые мэны, о бедном Никите замолвите слово.
Песня без слов
Появляется музыка ниоткуда, исчезает она в никуда, вот и он, явившийся ниоткуда, из темноты, исчез в никуда, заставив скучать по нему и его вспоминать, думая, что, если бы знал, откуда он появился, то была бы надежда его отыскать. Глупая, конечно, надежда, но лучше такая, если нету другой. А может, лучше вообще не надеяться? Чем меньше иллюзий, тем легче живется.
Такое ниоткуда и совсем в никуда в моей жизни было впервые. И я уходил, и от меня уходили, но, по крайней мере, я знал почему, значит, хотя бы приблизительно представлял и куда. Все потому, что знал, откуда этот ушедший явился. И никакого желания искать его не было, хотя, захоти, это было бы не то, чтобы просто, однако, возможно.
Были у меня и болтливые, и немногословные, но такого, почти бессловесного не было, и, похоже, не будет, если вообще еще кто случится, если судьба не решит, что довольно, пора под донжуанским списком черту подводить, в итого написав… Что же там будет написано? Чья рука итог подведет?
Входил он безмолвно, на мои слова не отвечал, губы от поцелуя не убирая, хотя сам первым никогда к моим губам не тянулся. Раздевался медленно, обстоятельно и безмолвно. Если я останавливал — соски полизать, мокрые подмышки понюхать, комок волос нежно погладить — он останавливался, замирал, руки вниз опуская, без единого слова дожидаясь, когда разрешу ему сесть, не спеша, расшнуровав, снять ботинки, носки аккуратно в них положить, после чего вставал и опускал брюки — к этому моменту у него уже мощно, чуть вверх выгибаясь, стоял могучий обрезанный, очень толстый — таких мощных в моем донжуанском списке и рядом не значилось — под ним совсем неприметно маленькая мошонка свисала.
Минуя стоящий, я первым делом совсем крошечные яички нащупывал и катал их, затем брал его руку, приглашая мои крупные, хотя мой с его — никакого сравнения, покатать, что он и делал, пока я не переключал его на что-то другое.
Точно так же и все остальное происходило совершенно без слов при полнейшем отсутствии инициативы с его стороны. При этом у него прекрасно стоял, вздувался тут же, как только входил, а может, и раньше, когда по лестнице поднимался или от автобусной остановки не спеша направлялся к подъезду.
Сперва я пытался его расшевелить: разговорить, пробудить хоть намек на активность. Что ни пробовал, как ни старался — пустое, он, обласканный с ног до головы, облизанный и обсосанный, становился спиной передо мной на колени, вытягивал, подставляя и раскрывая, обнажая мягкие щеточки черных мокрых волос, готовый принять безмолвно и безответно, не умело подыгрывая.
При этом, что бывает далеко не всегда, особенно, когда упражнение продолжается долго, у него не падал, а маленькая мошонка с крошечными яичками, зажатая в моем кулаке, не прыгала, но обласканная отдыхала, как бы от ствола отделившись.
Был не только немногословен, но и немноговолос. Редкие на ногах, на руках вообще ничего, от ****ской дорожки — уморительный островок возле пупка. Брил подбородок, усы, виски подбривал, на щеках не росло — оставляя место румянцу.
Вначале в резинке, но потом с открытым забралом я входил в него не спеша, аккуратно, опасаясь, что, даже если будет болезненно, промолчит. Весь не спешный, что очень гармонировало с бессловесностью, он меня каждый раз удивлял своим полным несходством с предыдущими опытами с предшествующими ему номерами донжуанского списка.
Век живи — век учись.
Век е*бись — век удивляйся.
Кожа его, как ни банально звучит, была удивительно шелковистой. У самцов его возраста, вполне и давно уже брачного, такой гладкой кожи никогда не бывает. Ее бы гладить и гладить, лизать и лизать руки, грудь, особенно верх ног возле яиц, где у него не было ни волоска, но долго это длить не получалось: тянуло к более грубому удовольствию. И когда все кончалось, оставалась неудовлетворенность именно от того, что не догладил, не долизал.
Вначале я назначать встречи пытался. Звонил — не отвечал, через полдня, а то и на следующий перезванивал, то он не мог, то я, переговоры тянулись, эрекцию охлаждая. Так длилось долго, пока до меня не дошло: бесполезное прекратить, пусть звонит сам, могу я — welcome, занят я — извини. Так и пошло, без слов нащупалось время, когда он мог и когда его подпирало, он звонил, заходил, не отводил губы, потом верх обнажал, садился с обувью разбираться, вставал, и его мощный гриб, от крайней плоти навсегда освобожденный, мне в живот упирался, а островок у пупка будто подмигивал: начинай. За неимением слов знак более чем красноречивый.
В эти славные безмолвные игры мы играли обычно по вечерам. После чего иногда он уходил, но большей частью оставался на ночь, спал до полудня и исчезал, чтобы вернуться. За это время я ему мог два-три слова — еда, постель — сказать, а он без этого средства общения вполне обходился.
Перед дневным уходом я его ставил в привычную позу и за недостатком времени — надо было работать — по-быстрому в попу брызгал, он, как всегда, рукой себе помогая, аккуратно, чтобы ничего не испачкать, кончал, и до новой встречи мы разбредались: я к компу — наверстывать, он за дверь — махнув рукой напоследок и исчезая.
И так — пока совсем не исчез.
Что знал я о нем? Почти ничего. Только то, что молчаливое тело его мне рассказало. Однажды в одно из особенно громких и отчетливых мгновений молчания мне показалось, что он говорит о себе: я странник, скиталец.
Вот такая песня без слов.
Была, да сплыла. Со временем, вечно плывущим, исчезла, угасающими звуками отзвучав. А теперь, пожалуй, время пришло и его, молчуна, и всё, что в связи с ним во мне трепыхалось, замуровать словами в рассказик, чтобы не позабыть.
Для чего же еще?
Придумать такой сюжет невозможно. Во всяком случае, у меня на него фантазии не хватило бы.
Свидетельство о публикации №226030800908