Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Шёпот из глубины

Шёпот из глубины.

Записи, сделанные в период с ноября 1911 года по март 1912 года и дополненные позднейшими примечаниями автора.

Петербург, 14 октября 1919 года

Семь лет я молчал. Семь лет просыпался от одного и того же сна, в котором каменные ступени уходят вниз, в темноту, пахнущую чем-то сладковатым и гнилым, и в этой темноте что-то дышит. Не так, как дышит живое существо, нет. Скорее сама темнота расширяется и сжимается, будто огромная грудная клетка, внутри которой ты стоишь.

Я решился писать не ради славы и не ради науки. Я пишу, потому что боюсь умереть, не оставив свидетельства. Потому что те, кто придут после нас, могут найти то же самое. И потому что Серёжа Вершинин, мой друг, мой ассистент, заслуживает того, чтобы кто-нибудь знал, как он погиб. Хотя слово «погиб» здесь не вполне уместно. Я до сих пор не уверен, что то, что случилось с ним, можно назвать смертью. Но обо всём по порядку.

Запись первая.

Идея принадлежала профессору Дмитрию Алексеевичу Зворыкину, заведующему кафедрой геологии при Императорском Санкт-Петербургском университете. Человек громадного ума и столь же громадного упрямства, он вот уже третий год донимал Географическое общество проектом экспедиции к берегам Земли Виктории. Его интересовали вулканические породы, которые, по его теории, могли содержать минералы, неизвестные европейской науке. Зворыкин полагал, что изучение геологического строения антарктических гор позволит подтвердить его гипотезу о единстве южных континентов в далёком прошлом. Гипотезу, над которой в те годы посмеивались.

Я примкнул к экспедиции отчасти из научного любопытства, отчасти от тоски. После смерти матушки в 1910 году петербургская квартира на Литейном сделалась для меня невыносимой. Каждая комната хранила запах её духов, лавандовой воды, которую она выписывала из Грасса. Мне нужно оказаться как можно дальше от всего знакомого, и что может отстоять дальше от Литейного проспекта, нежели Антарктида?

Моя специальность, палеонтология беспозвоночных, давала мне формальное основание для участия. Зворыкин надеялся обнаружить в осадочных породах ископаемую фауну, и мои познания могли пригодиться.

Экспедиция финансировалась из средств Географического общества, частично из личного состояния самого Зворыкина, а также благодаря щедрому пожертвованию промышленника Саввы Игнатьевича Мамонова, троюродного племянника знаменитого мецената. Мамонов, человек экзальтированный и склонный к теософии, вложил значительную сумму с единственным условием, чтобы в составе экспедиции присутствовал его личный секретарь, некто Казимир Войцеховский, поляк. Зворыкин скрипнул зубами, но согласился. Деньги решают многое, даже в академических кругах.

Войцеховского я впервые увидел в кабинете Мамонова на Мойке, куда мы приехали со Зворыкиным для окончательного подписания финансовых бумаг. Он стоял у книжного шкафа, худой, высокий, с узким лицом и тёмными глазами, посаженными глубоко, словно вдавленными в череп. Когда Мамонов представил его как «незаменимого помощника в делах историко-географических», Войцеховский поклонился учтиво, но я заметил, как взгляд его скользнул по мне оценивающе и холодно.

— Казимир Станиславович имеет обширные познания в области древних культур, — сообщил Мамонов, потирая пухлые руки. — Он обнаружил в архивах Краковского университета любопытнейшие документы, касающиеся южного континента. Любопытнейшие!

— Какого рода документы? — спросил Зворыкин настороженно.

— Позвольте мне самому рассказать при случае, — ответил Войцеховский.

Голос у него оказался мягкий, с лёгким шелестящим акцентом, и в нём слышалась привычка к тому, чтобы его не перебивали.

— Пока скажу лишь, что речь идёт о записях арабского путешественника тринадцатого века Аль-Хазреда, которые попали в Краков вместе с трофеями крестовых походов и пролежали нетронутыми более пятисот лет.

Зворыкин фыркнул. Он терпеть не мог любое упоминание мистицизма в связи с наукой. Войцеховский посмотрел на него с той же снисходительностью, какую я потом не раз замечал в его взгляде, и больше ничего не добавил.

Позднее, уже на улице, Зворыкин ворчал, застёгивая шубу:

— Шарлатан. Типичный теософский шарлатан. Аль-Хазред, подумать только. Арабский путешественник тринадцатого века, который якобы знал об Антарктиде. Чушь и мракобесие.

— Так откажите Мамонову, — предложил я.

Профессор посмотрел на меня поверх очков.

— Тридцать тысяч рублей, Николай Андреевич. Тридцать тысяч. За эти деньги я готов терпеть на борту хоть самого дьявола.

Он усмехнулся, и я тоже усмехнулся, и мы пошли к извозчику, и ноябрьский ветер с Невы трепал полы наших шуб.

Всего нас собралось четырнадцать человек. Помимо меня, Зворыкина и Войцеховского, я назову тех, кого считаю необходимым упомянуть. Сергей Петрович Вершинин, мой ассистент, двадцати шести лет, выпускник университета, человек живого нрава и заразительного смеха. Штурман Фёдор Карлович Нейман, остзейский немец, молчаливый и точный, как хронометр. Судовой врач Аркадий Семёнович Лещинский, грузный, добродушный. Боцман Тихон Егорович Дымов, из поморов, знавший море так, как иной знает собственную ладонь. Матросов набирали опытных, ходивших в северные воды.

Корабль наш назывался «Заря Полудня». Это был паровой барк водоизмещением в восемьсот тонн, приобретённый у норвежской компании и переоснащённый в Кронштадте. Крепкое судно с усиленным корпусом для плавания во льдах.

Перед самым отплытием, когда суета погрузки достигла апогея, я столкнулся с Войцеховским в корабельной библиотеке, крохотной каморке на корме, где стояли два шкафа с навигационными справочниками и лоциями. Поляк сидел за откидным столиком и читал ту самую книгу в кожаном переплёте, которую я видел у него в руках на Мойке. Он не заметил моего присутствия или сделал вид, что не заметил, и я, повинуясь любопытству, которое впоследствии проклинал, заглянул ему через плечо.

Страницы были рукописные, покрытые убористым почерком, и текст шёл по-латыни. Я достаточно владел этим языком, чтобы разобрать отдельные слова и обрывки фраз. «Sub glacie australi», «templum antiquissimum», «descendere per gradus». Под южным льдом. Древнейший храм. Спуститься по ступеням. На полях виднелись рисунки, сделанные другой рукой, более грубой и торопливой. Я успел разглядеть контур спирали, вписанной в многоугольник, и нечто, отдалённо напоминающее план какого-то сооружения, прежде чем Войцеховский захлопнул книгу и поднял на меня глаза.

— Вы читаете по-латыни, граф? — спросил он без тени смущения.

— Достаточно, чтобы понять, что вы изучаете не путеводитель Бедекера, — ответил я.

Войцеховский провёл ладонью по переплёту. Жест почти ласковый, каким гладят кошку.

— Это копия. Список шестнадцатого века с арабского оригинала, переведённого на латынь монахом-францисканцем в Толедо. Оригинал, разумеется, утрачен. Или уничтожен. Францисканцы умели уничтожать то, что казалось им опасным.

— И что же в нём?

Он помолчал, словно взвешивая, сколько можно мне доверить.

— Описание пути. — Аль-Хазред утверждал, что на южном материке, под горами и льдом, существует нечто, построенное задолго до человечества. Не руины. Не развалины. Место, которое не разрушается, потому что то, что его создало, вложило в камень частицу собственной природы. Живой храм, если хотите. И в нём обитает… впрочем, вы не поверите.

— А вы попробуйте.

— Нет, — ответил Войцеховский и улыбнулся.

Эта улыбка обнажила мелкие, ровные зубы.

— Не сейчас. Вы поверите позже. Когда увидите сами.

Он поднялся, прижал книгу к груди и вышел из библиотеки. Я остался стоять, и лёгкий озноб, не имевший отношения к ноябрьской сырости, прошёл по моим плечам.

Запись вторая.

Вышли из Кронштадта 3 ноября 1911 года. Пожалуй, не стану утомлять описанием перехода через Атлантику. Скажу лишь, что в Бискайском заливе нас потрепало изрядно, а Войцеховский страдал морской болезнью с таким постоянством, что Лещинский стал подозревать у него воспаление внутреннего уха.

Стоянку сделали в Кейптауне, где пополнили запасы угля, пресной воды и провианта. Там же Зворыкин провёл три дня в местной библиотеке, изучая отчёты британских и норвежских экспедиций. Вернулся возбуждённый, с исписанной тетрадью и блеском в глазах.

— Николай Андреевич, — обратился он ко мне за ужином, и голос его звенел от сдерживаемого волнения, — Шеклтон в 1908 году упоминал о горном хребте, который тянется вглубь материка от побережья Земли Виктории. Его люди не успели обследовать западные склоны. А именно там, по моим расчётам, должны выходить на поверхность древнейшие породы.

— Насколько древние? — уточнил я.

— Докембрий, — произнёс Зворыкин и выдержал паузу, явно наслаждаясь произведённым эффектом.

Докембрий. Породы возрастом в сотни миллионов лет, сформировавшиеся задолго до появления сложной жизни на Земле. Если бы удалось обнаружить в них хоть какие-то следы организмов, это перевернуло бы всю палеонтологию.

Я почувствовал, как во мне просыпается что-то давно забытое. Что-то похожее на жадность.

В Кейптауне случился эпизод, которому я тогда не придал значения, но который теперь вижу в ином свете. Войцеховский отлучился с корабля на целый день и вернулся поздно вечером с небольшим свёртком, завёрнутым в промасленную бумагу. Я случайно оказался на палубе, когда он поднимался по трапу, и заметил, что свёрток он нёс обеими руками, бережно, как младенца. На мой вопрос, где он пропадал, Войцеховский ответил, что навещал местного антиквара, торгующего редкостями.

— Какого рода редкостями? — полюбопытствовал я.

— Так, различные инструменты, — ответил он кратко.

Он прошёл мимо, и от свёртка в его руках потянуло запахом, слабым, но отчётливым. Не маслом, не бумагой. Чем-то кисловатым, металлическим, как запах меди, которую долго держали в сырости. Или как запах крови, но не свежей, а выстоявшей, загустевшей.

Я больше не видел этого свёртка. Войцеховский спрятал его где-то в своих вещах. Но позднее, когда мы разбирали лагерь и грузили снаряжение на нарты для похода к хребту, я обратил внимание, что личный мешок Войцеховского оказался заметно тяжелее, чем следовало бы для человека, взявшего с собой лишь одежду и записную книжку.

Мы покинули Кейптаун 28 ноября и взяли курс на юг.

Запись третья.

К побережью Земли Виктории подошли 19 декабря, в разгар антарктического лета. Солнце не заходило, и это непрерывное сияние действовало на нервы. Спать приходилось при зашторенных иллюминаторах, но свет всё равно пробивался сквозь щели, ложился тонкими полосками на одеяло.

Мы выгрузились на скалистый берег, свободный от ледника. Температура держалась около минус восьми по Цельсию, ветер умеренный. Базовый лагерь разбили в полумиле от берега, у подножия каменистой гряды. Палатки, привезённые из Норвегии через агента Амундсена, стояли крепко. Провиант, снаряжение, геологические инструменты, собачьи упряжки, всё это расположилось на небольшом пятачке серого гравия среди вечного льда.

Собак, кстати, двадцать четыре сибирские лайки, мы приобрели ещё в Архангельске. Каюром при них состоял якут Илья, человек немногословный, крепкий. Он разговаривал с собаками больше, чем с людьми, и те слушались его беспрекословно.

Первые дни ушли на обустройство и рекогносцировку. Зворыкин с Вершининым обследовали ближайшие обнажения пород и пришли в восторг. Граниты, гнейсы, следы древнего вулканизма. Мне пока нечем заниматься. Осадочных пород поблизости не обнаружилось.

Войцеховский вёл себя странно. Он не помогал в общих работах, ссылаясь на слабое здоровье, но часами бродил по окрестностям, держа в руках компас и какую-то потрёпанную книгу в кожаном переплёте. На вопрос Вершинина, что он читает, ответил коротко:

— Путеводитель.

Серёжа передал мне этот ответ со смехом, но в глазах его мелькнуло недоумение.

Однажды вечером, когда остальные сидели у примуса в общей палатке и пили чай, я вышел наружу и увидел Войцеховского в отдалении, на вершине каменистой гряды. Он стоял неподвижно. Силуэт его чернел на фоне мертвенно-белого неба, и голова его была запрокинута, словно он прислушивался к чему-то. Ветер шевелил полы его шубы. Он стоял так несколько минут, потом достал свою книгу, раскрыл на определённой странице, сверился с чем-то и кивнул. Кивнул сам себе, удовлетворённо, как человек, получивший подтверждение своим догадкам.

Я окликнул его. Он обернулся не сразу, а когда обернулся, лицо его выражало досаду, быстро сменившуюся обычной вежливой непроницаемостью.

— Красивый пейзаж, — натянуто улыбнулся он, спускаясь ко мне.

— Вы нашли что-то?

— Направление, — ответил Войцеховский. — Только направление.

Он прошёл мимо меня в палатку, и я заметил, что руки его, всегда зябко спрятанные в рукава, слегка дрожат. Но не от холода. Скорее от возбуждения, которое он едва сдерживал.

Запись четвёртая. К хребту

27 декабря Зворыкин объявил о начале похода к западным склонам горного хребта. Расстояние по его карте составляло около сорока вёрст. Выступили на трёх упряжках. В группу вошли Зворыкин, я, Вершинин, Войцеховский, который настоял на участии, Нейман, матрос Панкратов и каюр Илья. Остальные остались в базовом лагере под командой Дымова.

Лещинский, провожая нас, сунул мне в руку фляжку с коньяком.

— Берегите себя, Николай Андреевич, — проговорил он, и трубка его дёрнулась в зубах. — Что-то мне не по душе этот поход.

— С чего бы?

— А не знаю. Нехорошо на сердце. Стариковское предчувствие.

Он махнул рукой, и я подумал тогда, что Лещинский просто не хочет оставаться с Дымовым, с которым у него вышла размолвка из-за раскладки провианта.

Шли два дня. Поверхность ледника, ровная поначалу, становилась всё более изломанной. Трещины, прикрытые снежными мостами, заставляли нервничать. Илья вёл первую упряжку и прощупывал дорогу шестом. На второй день ветер усилился, и позёмка вилась по льду белёсыми змеями. Войцеховский шёл рядом с санями, кутаясь в меховой воротник, и время от времени сверялся со своим компасом. Я заметил, что компас у него не обычный. Стрелка на нём дрожала и указывала не на север.

— Ваш прибор сломан, — заметил я.

Войцеховский поднял на меня тёмные глаза, и в глубине их мелькнуло что-то, похожее на снисходительность.

— Он показывает не север, — ответил поляк. — Он показывает другое.

И отвернулся прежде, чем я успел переспросить.

Той ночью, когда мы устроили привал в ледяной выемке, защищавшей от ветра, я проснулся от звуков и увидел Войцеховского, сидящего у притушенного примуса. Он снова читал свою книгу, водя пальцем по строчкам, и губы его беззвучно шевелились. Рядом с ним на расстеленной тряпице лежали предметы, извлечённые из того самого свёртка, который он привёз из Кейптауна. Я различил в тусклом свете небольшой нож с изогнутым лезвием и рукоятью из потемневшей кости, каменный цилиндр, покрытый мелкой резьбой, и ещё что-то, завёрнутое в отдельную тряпку, чего я не рассмотрел.

Войцеховский почувствовал мой взгляд и поднял голову. Секунду мы смотрели друг на друга. Потом он спокойно, без суеты, завернул предметы обратно и убрал в мешок.

— Не спится, граф? — спросил он ровным голосом.

— Что это за вещи?

— Ключи, — ответил Войцеховский. — Каждая дверь требует ключа. Даже та, что не открывалась тысячелетиями.

Он замолчал, и в молчании его чувствовалась абсолютная уверенность человека, который давно принял решение и не намерен ничего объяснять. Я лёг обратно, но заснуть не смог и лежал, слушая, как ветер воет над нашим укрытием, а Войцеховский шуршит страницами.

Запись пятая.

Хребет открылся перед нами на третье утро. Горы, тёмные, почти чёрные, вздымались из ледяного покрова, словно хребет погребённого исполина. Их очертания не несли в себе ничего знакомого. Ни пологих альпийских линий, ни резких кавказских граней. Скалы выглядели так, будто их не ветер и не вода формировали, а нечто иное, какая-то сила, работавшая по законам, которые я не мог определить. Впрочем, я списал это ощущение на усталость и непривычность пейзажа.

Зворыкин ликовал. Он бегал от одного обнажения к другому, скалывал образцы молотком и кричал мне через ветер:

— Докембрий! Я же говорил! Чистейший докембрий!

Войцеховский не разделял общего энтузиазма. Пока Зворыкин и Вершинин ликовали над осколками гнейса, поляк ходил вдоль скальной стены, прижимая к ней ладонь, словно проверяя температуру. Время от времени он останавливался, доставал книгу и сверялся с рисунком на одной из страниц, потом двигался дальше. Он искал что-то конкретное. Он знал, что именно искать.

Я подошёл к нему и встал рядом.

— Казимир Станиславович, — произнёс я негромко, — мне кажется, настало время рассказать, что именно описано в вашей книге. Что вы рассчитываете здесь обнаружить?

Войцеховский посмотрел на горы, на их чёрные, изломанные вершины, и в глазах его зажёгся огонёк, жадный, голодный.

— Аль-Хазред описывал вход, — проговорил он тихо, словно горы могли подслушать. — Пещеру в западном склоне горного хребта, вблизи раздвоенной вершины. Пещеру, ведущую к лестнице. Лестницу, ведущую к храму. И храм, в котором спит то, что было древним, когда ещё не было человека. Аль-Хазред называл его «Спящим под камнем». Он утверждал, что оно ждёт. Не просто существует, а именно ждёт. Ждёт тех, кто спустится и произнесёт нужные слова.

— Какие слова?

Войцеховский достал книгу и открыл её. На развороте я увидел столбцы незнакомых символов. Не арабских, не латинских, а каких-то иных, угловатых, составленных из линий и точек, похожих на запись, сделанную не для человеческого глаза.

— Эти, — ответил он.

Ветер перевернул страницу, и я увидел рисунок. Существо, изображённое неумелой рукой. Массивное, текучее, с множеством отростков. Под рисунком по-латыни стояло: «Non mortuus est quod aeternum iacet». Не мертво то, что лежит в вечности.

Я захлопнул книгу. Руки мои действовали быстрее, чем разум.

— Вы безумец, — сказал я.

— Возможно, — согласился Войцеховский, забирая книгу. — Но я прав. И через несколько часов вы в этом убедитесь.

Мы разбили лагерь у подножия и начали систематическое обследование. Именно тогда Панкратов нашёл пещеру.

Матрос ушёл за скальный выступ, чтобы справить нужду, и вернулся бледный.

— Ваше благородие, — обратился он к Зворыкину, мешая обращение с титулом, как часто делали люди из простых, — там дыра в горе. И из неё тёплым тянет.

Тёплым. В Антарктиде. При температуре минус пятнадцать.

Мы подошли к пещере всей группой. Вход представлял собой неправильный овал высотой примерно в полторы сажени, частично закрытый натёком льда. Но лёд не доходил до самого проёма, и оттуда действительно шёл воздух, ощутимо более тёплый, чем снаружи. Не горячий, но заметно отличающийся, градусов на десять, по моим ощущениям.

Зворыкин сунул руку в проём и тут же выдернул.

— Тяга, — произнёс он. — Значит, полость имеет значительный объём. Возможно, вулканический. Фумарольная активность?

Войцеховский стоял чуть позади, и на лице его застыло выражение, которое я тогда не сумел прочитать. Теперь, вспоминая, я думаю, что это выглядело как узнавание. Так человек смотрит на дверь дома, в который возвращается после долгой разлуки.

Казимир Станиславович опустился на колени у входа и достал свою книгу. Он нашёл нужную страницу, провёл пальцем по строчкам и удовлетворённо кивнул.

— Вход на западном склоне, ниже раздвоенного утёса, — произнёс он, читая. — Овальный проём, обрамлённый натёком льда, из которого идёт тёплый воздух. «И узнаешь его по дыханию, ибо земля здесь дышит, как дышит спящий зверь». Всё совпадает. Шестьсот лет назад Аль-Хазред описал это место, ни разу его не видев, со слов тех, кто приходил сюда до него. Задолго до него.

— Откуда арабский путешественник тринадцатого века мог знать о пещере в Антарктиде? — спросил Зворыкин, и голос его звучал уже не так уверенно, как обычно.

Я ранее поведал профессору о разговоре с поляком, так что он был немного в курсе.

— Аль-Хазред компилировал источники, которые были древнее его самого на тысячи лет, — ответил Войцеховский, поднимаясь с колен. — Финикийские, египетские, ещё более ранние, не имеющие названия. Знание об этом месте передавалось из рук в руки, как факел. И каждый, кто нёс этот факел, либо сходил с ума, либо посвящал жизнь тому, чтобы сюда добраться.

— А вы? — спросил я. — Вы из каких?

Войцеховский посмотрел на меня, и в тёмных глазах его мелькнуло что-то похожее на жалость.

— Я из третьих, — ответил он. — Из тех, кто знает, зачем пришёл.

— И зачем?

— Чтобы получить ответы.

Мы решили войти.

Илья наотрез отказался. Он постоял у входа, втянул ноздрями воздух, и лицо его, обветренное, тёмное, вдруг сморщилось, как от боли.

— Плохое место, — проговорил он. — Собаки не пойдут. И я не пойду.

— Оставайся с упряжками, — приказал Зворыкин.

Мы зажгли карбидные фонари и вступили внутрь.

Запись шестая.

Первые двадцать саженей пещера выглядела естественно. Базальтовые стены, оплавленные, с характерными натёками, подтверждали догадку Зворыкина о вулканическом происхождении. Пол плавно шёл вниз. Воздух становился теплее с каждым шагом, и скоро мы расстегнули шубы. А потом Вершинин остановился и поднял фонарь выше.

— Дмитрий Алексеевич, — позвал он, и голос его прозвучал глухо, словно стены проглатывали звук. — Посмотрите на стену. Вот здесь.

Зворыкин подошёл. Я тоже.

На стене, на высоте примерно двух аршин от пола, тянулась полоса рельефа. Не естественного. Вырезанного. Линии складывались в узор, который на первый взгляд казался орнаментом, но при внимательном рассмотрении обнаруживал пугающую сложность. Геометрические фигуры, вписанные одна в другую. Спирали, переходящие в углы. Формы, которые глаз пытался опознать и не мог. Что-то в этих линиях противоречило привычной логике пространства. Я ловил себя на том, что не в состоянии определить, выпуклый рельеф или вогнутый. Он менялся, пока я смотрел. Или мне казалось, что менялся.

— Этого не может здесь быть, — чуть качнул головой Зворыкин.

Он произнёс это совершенно спокойно, как произносил лекционные тезисы. Но пальцы его, державшие молоток, побелели в суставах.

— Идёмте дальше, — подал голос Войцеховский.

В первый раз за весь поход он выглядел оживлённым.

— Там, в конце, есть чтото.

И мы пошли дальше.

Через пятьдесят шагов пещера кончилась. Перед нами открылся проём, обрамлённый камнем, и за ним начиналась лестница.

Я не в силах передать словами то впечатление, которое она на меня произвела. Ступени, вытесанные из породы с нечеловеческой точностью, уходили вниз по спирали, закручиваясь вокруг центральной оси. Каждая ступень имела глубину около фута и ширину, достаточную для двоих. Края ступеней не истёрлись. Они сохраняли остроту, словно были вырезаны вчера. Или словно по ним ходили существа, не имевшие ног.

Воздух здесь пах иначе. К минеральному привкусу камня примешивалось нечто органическое, сладковатое и тошнотворное, как запах цветов, гниющих в вазе.

Зворыкин молча снял перчатку и провёл пальцами по кромке ступени. Потом посмотрел на меня. В глазах его я увидел борьбу учёного, который обнаружил невозможное, с человеком, который понимает, что следует уйти, потому что предчувствие у всех нас было нехорошее.

Учёный в итоге победил. И мы начали спуск.

Запись седьмая.

Сколько ступеней мы преодолели, я не знаю. Нейман пытался считать и на трёхсотой сбился. По моим прикидкам, мы опустились на глубину не менее двухсот саженей. Температура воздуха поднялась до значения, при котором можно комфортно находиться в одной рубашке. Стены лестничного колодца покрывали всё те же рельефы, и по мере спуска фигуры на них становились крупнее и отчётливее. Среди геометрических форм проступали изображения, которые я с трудом могу описать.

Я видел фигуры, отдалённо напоминавшие людей, но с пропорциями, искажёнными до неузнаваемости. Конечности слишком длинные, суставы вывернутые, головы без лиц. Эти фигуры располагались в позах, которые я поначалу принял за танец, но потом осознал как поклонение. Все они обращались к центральному изображению, занимавшему целую стенную панель.

Центральная фигура не поддавалась определению. Каждый раз, когда я пытался сосредоточить на ней взгляд, очертания ускользали. Нечто массивное, текучее, обладающее множеством отростков или щупалец, или лучей. Нечто, не имеющее постоянной формы.

— Храм, — прошептал Войцеховский, и шёпот его разнёсся по колодцу, отразившись от стен многократно. — Я знал. Я знал, что он здесь. Шестнадцать лет. Шестнадцать лет я шёл сюда. С того дня, как впервые прочёл рукопись в подвале Краковской библиотеки и понял, что всё правда.

Он повернулся к нам, и лицо его, освещённое снизу фонарём, исказилось тенями так, что на мгновение показалось чужим, принадлежащим кому-то другому, кому-то более старому и менее человечному.

— Мамонов, деньги, экспедиция, Зворыкин с его породами, — продолжал он, и голос его был ровен, почти нежен. — Вы думаете, это совпадение? Я три года готовил этот поход. Я нашёл Мамонова. Я подсказал ему идею финансирования. Я подбросил Зворыкину данные о докембрийских обнажениях, чтобы он загорелся и добился одобрения Географического общества. Вы все привезли меня сюда, господа. Вы все были средством.

Зворыкин побагровел.

— Вы лжёте, — проговорил он сквозь зубы.

— Проверьте, когда вернётесь, — ответил Войцеховский с улыбкой.

Лестница закончилась, и мы вступили в зал. Нет, даже не так. Слово «зал» не передаёт масштаба. Мы вступили в пространство, границы которого терялись в темноте. Свет наших фонарей, способный пробить тьму на тридцать шагов, не достигал ни стен, ни потолка. Пол под ногами, ровный, отполированный, уходил во все стороны, как поверхность замёрзшего озера. Но пол не ледяной. Камень, тёплый на ощупь, и от этого тепла ступни покалывало сквозь подошвы сапог.

И тишина. Абсолютная, давящая, какой не бывает. Ни ветра, ни скрипа, ни собственного дыхания. Я слышал, как кровь стучит в висках, и этот звук казался оглушительным.

Нейман посветил фонарём под ноги и указал рукой.

— Смотрите, — произнёс он. — Пол.

Мы посмотрели. На идеально гладкой каменной поверхности виднелись желобки, неглубокие, в палец шириной, образующие сложный рисунок. Они расходились от центра зала, как лучи, и в их пересечениях темнели круглые углубления, похожие на чашечки, в каждой из которых застыло что-то бурое, маслянистое.

— Каналы, — пробормотал Зворыкин, опускаясь на колени и поднося фонарь ближе. — Как в римских храмах, где делались возлияния. Жидкость стекала по канавкам от алтаря к… Он не договорил. Желобки вели не к стенам, а к определённой точке в полу, которую мы ещё не видели, скрытой темнотой впереди. Куда именно, мы узнали позже.

— Боже мой, — выдохнул Вершинин.

Его фонарь выхватил из темноты колонну. Потом вторую. Третью. Колонны стояли рядами, и каждая представляла собой столб из того же чёрного камня, покрытый рельефами. Но рельефы на колоннах отличались от тех, что мы видели на стенах лестницы. Здесь изображения выглядели более… реалистичными, если это слово применимо к тому, что они изображали.

Существа. Десятки, сотни существ, вырезанных с мастерством, превосходящим всё, что я видел в музеях Европы. Они не напоминали ничего из известной зоологии. Одни имели радиальную симметрию, как морские звёзды, но с органами, не поддающимися определению. Другие состояли из сочленённых сегментов, каждый из которых нёс подобие глаза или рта. Третьи не имели определённой формы вовсе.

На одной из колонн, ближайшей к тому месту, где мы стояли, я обнаружил изображение, от которого у меня перехватило дух. Среди чуждых, нечеловеческих фигур виднелись маленькие, едва различимые силуэты, безусловно человеческие. Люди. Крошечные по сравнению с остальными изображениями, они стояли у подножия центральной фигуры в позах, которые не оставляли сомнений. Они подносили к ней сосуды. Они простирались ниц. Они приводили других людей, связанных, и укладывали их перед существом.

Люди знали об этом месте. Люди приходили сюда. Люди поклонялись тому, что обитало в этой тьме, и приносили ему жертвы. Когда? Тысячу лет назад? Десять тысяч? Каким образом они попадали в Антарктиду, на материк, отрезанный от остального мира тысячами миль океана?

Или, и эта мысль была хуже всех прочих, они были здесь ещё до того, как континент покрылся льдом. Миллионы лет назад, когда Антарктида лежала в умеренных широтах и была покрыта лесами. И тогда возраст этого храма, этих рельефов, этого существа… Я отступил от колонны. Ноги мои ослабели.

Нейман поставил фонарь на пол и присел рядом на корточки. Руки его, которые я никогда не видел дрожащими, ощупывали гладкий камень.

— Здесь нет пыли, — проговорил он тихо. — Совсем нет пыли.

Он прав. В пещерах всегда накапливается мелкий осадок, результат выветривания породы. Здесь пол блестел, как натёртый паркет.

— Словно кто-то убирается, — добавил Панкратов и коротко, нервно рассмеялся.

Никто не поддержал его смех.

Запись восьмая.

Мы продвигались вглубь зала, и я отмечал время по карманным часам. Прошло двенадцать минут от входа, когда Вершинин первым услышал это.

Он остановился, поднял ладонь, прося тишины.

— Слышите? — спросил он.

Я прислушался. Ничего, кроме нашего дыхания и лёгкого шипения карбидных горелок.

— Что именно? — уточнил Зворыкин.

— Шёпот, — ответил Вершинин. — Или… шипение. Как будто кто-то говорит, но очень тихо. Вон оттуда.

Он указал вправо, в темноту.

— Я не…

Мы замерли. И тогда я тоже уловил это. На самой грани слышимости, ниже порога, при котором звук осознаётся как звук. Не шум крови в ушах, нет, я умею отличить одно от другого. Что-то снаружи, из пространства зала, тянулось к нам монотонным, мерным звуковым потоком. Шипение, переходящее в свист, переходящее в нечто, что на мгновение, на одно только мгновение, казалось слогами.

Нет. Я не допускал этой мысли тогда. Слоги подразумевают язык. Язык подразумевает разум. Разум подразумевает присутствие.

— Акустический эффект, — объявил Зворыкин. — Движение воздуха в полостях породы. Известное явление.

Голос его звучал твёрдо, но он облизнул губы, прежде чем заговорить, и я заметил это.

Войцеховский слушал, склонив голову набок, как птица. На лице его играла тонкая, почти мечтательная улыбка.

— Оно знает, что мы здесь, — произнёс он.

— Прекратите нести чушь, — отрезал Зворыкин.

Но шёпот не прекращался. Он следовал за нами, когда мы двинулись дальше. Правда, иногда он стихал до полной неразличимости, а иногда набирал силу, и тогда в этом шипящем потоке проступали ритмические паузы, ударения, интонации. Паттерн, который мозг помимо воли пытался разложить на фонемы, на морфемы, на смысл. И не мог. И от этой невозможности зудело что-то в затылочной части черепа, как зудит зуб перед тем, как начать болеть по-настоящему.

Запись девятая.

В центре зала, если можно говорить о центре пространства, пределов которого мы не установили, находился алтарь.

Я использую это слово за неимением лучшего. Сооружение из чёрного камня, высотой по грудь взрослому мужчине, имело форму, которую мне трудно описать. Не куб, не цилиндр, не пирамида. Нечто среднее, с гранями, которые при перемене угла зрения меняли количество. Я насчитывал то пять, то семь, то снова пять. Поверхность алтаря покрывали углубления, расположенные в определённом порядке, и дно каждого углубления темнело засохшей субстанцией, бурой, напоминающей старую кровь.

На алтаре стояла чаша. Каменная, без орнамента, грубо выделанная, разительно отличавшаяся от совершенства всего остального. Словно её изготовил кто-то другой. Кто-то менее умелый.

«Человек», — подумал я тогда, и от этой мысли по спине прокатилась волна холода.

Если здесь поклонялись, если здесь приносили жертвы, то кто-то из людей знал об этом месте. Знал и приходил сюда.

По левую сторону от алтаря, в полу обнаружилось отверстие. Круглое, идеально гладкое, диаметром в полторы сажени, и оно уходило вертикально вниз, в глубину, которую наши фонари не могли достать. Вершинин подобрал с пола камешек и бросил вниз. Мы ждали звука падения. Ждали долго. Я считал секунды. Пять, десять, пятнадцать. Звук не пришёл.

Из отверстия поднимался жар. Не тепло, какое мы ощущали на протяжении всего спуска, а именно жар, сухой, плотный, обжигающий кожу лица, если наклониться над краем. Воздух над колодцем дрожал и переливался, как над раскалённой печью, и в этом мареве я различал слабое свечение, идущее из глубины. Тусклое, багровое, пульсирующее, как угли, которые кто-то раздувает мехами. Пульсация совпадала с ритмом того шёпота, который уже стоял в моих ушах, и от этого совпадения мне сделалось дурно.

Все желобки в полу вели к этому колодцу. Вся бурая жидкость, сколько бы её ни было пролито на алтарь, стекала по каменным каналам сюда, в эту дыру, вниз, к тому, что раскалённо дышало в глубине. Кормили. Того, кто был внизу, кормили.

— Отойдите от края, — тихо предупредил Зворыкин.

Голос его звучал непривычно. Я посмотрел на профессора и увидел, что лоб его покрыт крупными каплями пота, хотя жар от колодца ощущался лишь в непосредственной близости. Он не отрывал взгляда от багрового свечения, и в глазах его я впервые увидел страх, голый, неприкрытый, какого не ожидал от этого железного человека.

Войцеховский стоял у самого края и смотрел вниз. На лице его играли отсветы, и казалось, что кожа его светится изнутри тем же нездоровым багровым светом. Губы его шевелились.

— Здесь, — произнёс он с благоговением. — Здесь оно ближе всего. То, что наверху, в зале, это только край. Тень. Отросток. А настоящее тело, целиком, там, внизу. Весь хребет, вся горная цепь, это его хребет. Мы стоим на нём.

Я схватил его за рукав и оттащил от колодца. Он не сопротивлялся, только улыбался.

— Что вы планируете делать?

— Ничего. Я просто хочу получить ответы на некоторые мои вопросы.

Он вывернулся, а потом подошёл к алтарю размеренным, торжественным шагом. Он снял рюкзак, раскрыл его и достал предметы, которые я видел той ночью на привале. Изогнутый нож с костяной рукоятью. Каменный цилиндр с резьбой. И третий предмет, который он тогда прятал, теперь оказавшийся небольшой чашей из тёмного металла, тусклой, покрытой зеленоватой патиной. Он расставил всё это на алтаре с точностью, которая говорила о долгой подготовке, каждый предмет на своё место, в своё углубление, словно алтарь был сделан именно для них.

Потом он раскрыл книгу на заложенной странице, положил её рядом и водрузил на алтарь обе ладони. Закрыл глаза. Губы его зашевелились.

— Войцеховский! — окликнул Зворыкин. — Не трогайте ничего!

Поляк не отреагировал. Губы его продолжали двигаться, и я с ужасом осознал, что звуки, которые он издавал, совпадали с ритмом шёпота, наполнявшего зал. Не слова. Не молитва. Шипящие, свистящие, клокочущие созвучия, от которых заломило в висках.

— Казимир, перестаньте немедленно! — шагнул к нему Зворыкин и схватил за плечо.

Войцеховский открыл глаза. Зрачки его расширились настолько, что радужка исчезла. Два чёрных провала смотрели на Зворыкина, и профессор отдёрнул руку, как от кипятка.

— Поздно, — сказал Войцеховский ровным, безразличным голосом. — Оно проснулось. Оно ждало так долго.

Он помолчал, а потом улыбнулся, как-то уж безумно, отчего у меня волна холода прошла по спине.

— Шестнадцать лет, — пробормотал поляк, и голос его набирал силу, наполняясь странной вибрацией, словно кто-то говорил его горлом, используя его губы, как инструмент. — Шестнадцать лет я собирал осколки. Краков, Толедо, Каир, Дамаск. Каждый осколок, каждая строчка, каждый рисунок вели сюда. К этому алтарю. К этому моменту. Аль-Хазред знал. Те, кто был до него, знали. И теперь знаю я. И оно знает, что я знаю. Оно ждало того, кто произнесёт слова.

Он взял нож с алтаря и полоснул себе по ладони, оставляя довольно глубокую рану. Кровь, тёмная, густая, хлынула на камень и потекла по желобкам, по тем самым каналам, которые вели к колодцу. Войцеховский прижал окровавленную ладонь к резному цилиндру и начал произносить слова из книги. Те самые угловатые, нечеловеческие символы обрели голос, и голос этот резал воздух, как стекло режет кожу. Шипящие, свистящие, клокочущие звуки, в которых я различал тот же ритм, тот же паттерн, что слышался в фоновом шёпоте зала. Но теперь шёпот отвечал. Он нарастал, усиливался с каждым произнесённым словом, и колодец в полу загудел низким, утробным звуком, и багровое свечение из его глубины сделалось ярче.

Зворыкин бросился к Войцеховскому и ударил его по руке. Нож отлетел и зазвенел о камень. Но кровь уже текла, уже наполняла каналы, уже стекала в колодец, и слова были произнесены, и то, что внизу, услышало их.

И тогда пол качнулся.

Запись десятая.

Я должен описать то, что произошло далее, но рука моя противится. Семь лет, семь лет я гнал от себя эти образы, и они выцвели, как старый дагерротип, и одновременно сделались нестерпимо чёткими. Так бывает с воспоминаниями о событиях, которые человеческий разум не приспособлен фиксировать. Детали выхвачены яркими вспышками, а между ними темнота, милосердная, спасительная темнота, которую мозг подставляет вместо того, что слишком опасно помнить.

Пол качнулся. Нет, не так, как при землетрясении, не толчком, а волной, медленной, плавной, будто каменная поверхность на мгновение сделалась жидкой. Фонарь выпал из руки Неймана и покатился, разбрасывая сумасшедшие тени.

И звук. Шёпот перестал прятаться на грани слышимости. Он поднялся, заполнил зал, навалился со всех сторон, и это уже не шипение, а гул, протяжный, вибрирующий, проникающий не через уши, а через кости, через позвоночник, через основание черепа. Я ощутил его зубами, как ощущаешь камертон, прижатый к челюсти.

И в этом гуле, в его чудовищной гармонии, я различал слоги. Не русские, не латинские, не греческие. Ни один человеческий язык не производит таких звукосочетаний. Язык, придуманный для иного голосового аппарата. Или для отсутствия такового.

Колодец в полу извергнул столб раскалённого воздуха. Жар ударил вверх, как из доменной печи, и в этом потоке что-то двигалось. Не огонь, не дым, а нечто, состоящее из самого жара, из искривлённого пространства, из ожившей температуры. Тонкие, раскалённые нити тянулись из глубины, разворачивались в воздухе, как корни проросшего зерна, и касались стен, потолка, колонн. Там, где они касались камня, поверхность начинала светиться, и рельефы на колоннах словно оживали, а фигуры на них шевелились, изгибались, разевали беззвучные рты.

Войцеховский стоял у алтаря, раскинув руки, и лицо его сияло экстазом. Зворыкин кричал что-то, но я не разбирал слов. Вершинин стоял рядом со мной, и рука его, стиснувшая мой локоть, дрожала. А потом из темноты за колоннами пришло это.

Я не скажу «оно вышло» или «оно появилось», потому что такие глаголы подразумевают перемещение в пространстве, которое я понимаю. Оно не перемещалось. Оно проступало, как проступает изображение на фотографической пластинке, погружённой в проявитель. Темнота уплотнялась, сгущалась, обретала объём и массу. Нечто огромное, заполнявшее пространство между колоннами, нечто, не имевшее постоянных очертаний.

Я видел это. Я помню это. И я знаю, что мои слова не передают ничего, потому что человеческий язык создан для описания человеческого мира, а то, что стояло перед нами, к человеческому миру не принадлежало.

У него имелись отростки, массивные, текучие, похожие на щупальца, но не щупальца. Они ветвились и разделялись на более тонкие ответвления, и те, в свою очередь, дробились дальше, до невидимой глазом тонкости. Центральное тело, если его можно так назвать, пульсировало, сжималось и расширялось, и на его поверхности открывались и закрывались отверстия, в которых угадывалось нечто, что мозг маркировал как «глаза», хотя сходство с глазами заключалось лишь в том, что из них смотрели.

И они действительно смотрели. На нас.

Запись одиннадцатая.

Панкратов побежал первым. Крепкий мужик, четыре года на флоте, повидавший штормы и аварии, он развернулся и бросился к лестнице с воплем, в котором не осталось ничего человеческого, только звериный инстинкт бегства.

Он не добежал. Один из отростков, тонкий, почти невидимый, потянулся за ним, как паутинка, как дымная нить, и коснулся его затылка. Легко, почти нежно.

Панкратов остановился на полушаге. Замер. Качнулся. Потом повернулся к нам, и я увидел его лицо.

Я напишу то, что видел, и пусть читающий эти строки решает сам, верить ли мне.

Лицо Панкратова расплывалось. Не метафорически. Буквально. Кости черепа утрачивали твёрдость, и кожа с мышцами оседали, как тесто, снятое с формы. Левый глаз сместился к виску и продолжал смещаться, пока не оказался за ухом. Нижняя челюсть вытянулась, выдвинулась вперёд на вершок, потом на два. Зубы обнажились, и я увидел, что они растут, удлиняются, прорезают дёсны в тех местах, где зубов не должно быть.

Панкратов не кричал. Рот его открывался и закрывался, но из горла шёл только влажный хрип. Пальцы его рук, вытянутых перед собой, удлинялись, суставы множились, фаланги добавлялись одна за другой. Правая рука обрела лишний сустав, потом ещё один, и загнулась под углом, невозможным для человеческой анатомии и переместилась на спину.

Тело его менялось, как глина под невидимыми пальцами. Рёбра выпирали сквозь рубашку, одно, потом другое, не ломаясь, а выгибаясь наружу, словно росли, словно стремились покинуть грудную клетку. Позвоночник изогнулся, и Панкратов сложился пополам назад, коснувшись затылком собственных пяток. Но он стоял. Стоял в этой невозможной позе и хрипел.

Вершинин рядом со мной издал звук, тихий, горловой. Я обернулся и увидел, что он закрыл глаза обеими руками, но между пальцами блестела влага, а из носа обильно текла кровь.

— Не смотрите, — прошептал я ему. — Серёжа, не смотрите.

Он отнял руки от лица, и в глазах его стояло не отвращение, а нечто худшее. Завороженность.

— Как оно это делает? — прошептал он. — Николай Андреевич, как это возможно?

Учёный до конца. Даже перед лицом чего-то, опровергающего всю науку, которой он посвятил жизнь, его первым побуждением оставалось понять.

Зворыкин действовал. Старый профессор выхватил из-за пояса ледоруб, который таскал с собой повсюду, и с криком метнулся к существу. Я не знаю, что он намеревался сделать. Ударить тварь? Перерубить отросток, державший Панкратова? Это выглядело безумно и прекрасно в своём безумии. Этот шестидесятилетний человек с геологическим молотком, бросившийся на нечто, не имеющее имени. На что он рассчитывал?

Другой отросток, толстый, маслянисто блестящий, перехватил его в воздухе. Обвил поперёк туловища и поднял. Зворыкин выронил ледоруб. Лицо его побагровело. Отросток сжимался, и я услышал хруст рёбер, тихий, отчётливый, как хруст сухого хвороста. Изо рта профессора хлынула тёмная кровь, глаза вылезли наружу, повиснув на нитях нервов.

И тогда шёпот, заполнявший зал, изменился. Он стал тише, интимнее, адресным. Он обращался к каждому из нас по отдельности. Я чувствовал это, словно кто-то склонился к самому моему уху и говорил, говорил, и я почти, почти понимал.

Нейман схватился за голову. Упал на колени. Рот его открылся в беззвучном крике, и глаза закатились, показав белки. Пальцы его вцепились в собственные волосы и тянули, тянули, и я видел, как клочья остаются в кулаках. Он бился головой о каменный пол, раз, другой, третий, и каждый удар оставлял на гладкой поверхности тёмное пятно.

Шёпот. Он залезал внутрь. Не через уши, нет. Он проникал непосредственно в сознание, минуя органы чувств, и там, внутри, разворачивал нечто такое, что разум не мог вместить. Картины. Масштабы. Измерения. Время, текущее не так, как мы его знаем. Пространство, имеющее больше направлений, чем три. И где-то в этом непредставимом пространстве, в складках реальности, живое, голодное, ждущее.

Я ощутил это как давление за глазами. Как будто что-то толстое и скользкое пыталось протиснуться сквозь мои зрачки внутрь черепа. Мысли путались, смешивались. Я видел Петербург, Литейный проспект, мамин профиль в окне, и одновременно видел этот зал, колонны, существо, и одновременно наблюдал за нечто третьем. Это было огромное, космическое, от чего рассудок отшатывался, как ладонь от раскалённого железа.

Я видел, хотя «видел» здесь неверное слово, скорее ощущал, скорее знал, внутренним, нутряным знанием, от которого хотелось содрать с себя кожу. Я знал, что Земля ничтожна. Не в философском смысле, не как метафора, а буквально. Пылинка в потоке, случайно слипшийся комок материи. И что-то огромное, непредставимо древнее, лежало в основании этой пылинки, свернувшись, вплетя себя в горные породы, в тектонические плиты, в магму, в само ядро планеты, и оно было здесь первым. Задолго до нас. Задолго до жизни. Задолго до воды и воздуха. Оно было частью камня, или камень был частью него, и разницы между этими утверждениями не существовало.

Я не знаю, что меня спасло. Может быть, тренированность ума. Может быть, трусость, заставившая инстинктивно закрыться, сжаться, не впустить. Может быть, случай. Я стиснул зубы, зажмурился и начал считать. Один, два, три, четыре. Простые числа. Два, три, пять, семь, одиннадцать, тринадцать. Я цеплялся за цифры, как утопающий цепляется за обломок мачты, и цифры держали меня на поверхности рассудка, не давая утонуть.

И когда я открыл глаза, мир ещё стоял на месте.

Запись двенадцатая.

Вершинин тряс меня за плечо. Лицо его блестело от пота, глаза покраснели, но рассудок в них ещё держался.

— Надо уходить! — прокричал он. — Николай Андреевич, надо уходить прямо сейчас!

Я огляделся.

Зворыкин лежал на полу в десяти шагах от нас. Неподвижно. Грудная клетка его выглядела неправильно, вмятая, перекошенная. Глаза профессора оставались выдавлены.

Нейман сидел, раскачиваясь, как маятник, и тихо, монотонно выл. Лоб его был рассечён до кости, и кровь стекала по лицу, заливая глаза, но он не замечал этого. Губы его шевелились, и он повторял одно и то же слово, которое я не мог разобрать. Потом разобрал. Он говорил «пустите». Снова и снова. Пустите, пустите, пустите.

Войцеховский стоял у алтаря, и улыбка его сделалась шире. Неестественно шире. Кровь лилась у него из ушей. Мне показалось, что уголки его рта разошлись дальше, чем позволяет анатомия, и обнажились зубы до самых дёсен. Он смотрел на существо, и существо смотрело на него, если можно говорить о взгляде применительно к тому, что не имело постоянных глаз. Между ними тянулись тонкие, едва заметные нити, дымчатые, полупрозрачные, и Войцеховский раскачивался в такт пульсации центрального тела, как марионетка.

Из горла поляка лился поток звуков, и это уже не те слова, что он читал из книги. Книга осталась на алтаре, залитая кровью. Он говорил от себя, или, вернее, через него говорило то, с чем он соединился. Голос его утратил человеческий тембр и стал многослойным, словно несколько голосов звучали одновременно, накладываясь друг на друга, и среди них слышался один, низкий, рокочущий, от которого вибрировал пол под ногами.

Казимир Станиславович получил то, чего искал. Он добился ответа. И ответ пожирал его, как огонь пожирает фитиль, освещая комнату. Его кожа бледнела, а волосы редели и седели. Наш спутник превратился в древнего старика, а потом просто рассыпался, став прахом.

Панкратов, точнее, то, что осталось от Панкратова, лежало у колонны бесформенным комом плоти, в котором угадывались контуры человеческого тела, перестроенного по чуждому замыслу. Оно шевелилось. Оно дышало. Отростки, бывшие когда-то пальцами, скребли по камню, оставляя кровавые следы.

— Нейман, — позвал я. — Фёдор Карлович, вставайте. Мы уходим.

Штурман продолжал раскачиваться. Слово «пустите» лилось из него непрерывно, ровным потоком, без пауз и интонаций.

Вершинин подбежал к нему и попытался поднять. Нейман вцепился в него обеими руками, и ногти его впились в Серёжины запястья.

— Оно внутри, — прохрипел Нейман, и на мгновение глаза его обрели осмысленность. — Ростовцев, оно внутри меня. Оно показывает мне. Оно показывает, что мы такое на самом деле. Мы… мы ничто. Мы случайность. Плесень на камне, который летит в пустоте, и пустота эта населена, слышите, населена, и те, кто в ней живёт, они старше солнца, они старше звёзд…

Голос его сорвался. Глаза снова закатились. Тело обмякло.

Мы с Вершининым подхватили его под руки и потащили к лестнице. Нейман обвис между нами тяжёлой, безвольной куклой. Ноги его волочились по полу.

Существо позади нас гудело. Шёпот усиливался, и в нём появилась нота, которую я могу описать лишь как нетерпение. Или голод. Не знаю.

Я не оглядывался. Я тащил Неймана и считал шаги. Один, два, три. Лестница. Ступени. Вверх. Вершинин рядом, дыхание тяжёлое, руки скользкие от пота. Свет фонаря, единственного оставшегося, прыгал по стенам, и рельефы на них казались живыми, фигуры извивались, тянули ко мне каменные руки.

Нет. Это показалось. Должно быть показалось.

Мы поднимались. Ступень за ступенью. Нейман бормотал, путая русские и немецкие слова, и в промежутках выплёвывал те же шипящие созвучия, которые раньше произносил Войцеховский. Шёпот внизу не отпускал. Он тянулся за нами по лестничному колодцу, и временами мне чудилось, что за спиной шелестит нечто большее, чем звук. Что отростки существа ползут по ступеням следом, что они вот-вот коснутся моих лодыжек. Я не оборачивался.

Холод ударил в лицо, как пощёчина. Мы вышли из пещеры. Антарктический ветер, минус двадцать, слепящий блеск снега. Никогда в жизни мороз не казался мне таким благословенным.

Илья ждал снаружи. Собаки скулили и жались к нартам. Каюр посмотрел на нас, на наши лица, на Неймана, висящего между мной и Вершининым, и ни о чём не спросил. Он просто начал запрягать упряжку.

Запись тринадцатая.

Обратный путь занял три дня. Мы шли на двух упряжках, потому что третья осталась у входа в пещеру, и собаки, предназначенные для неё, разбежались. Нейман лежал на санях, привязанный ремнями, и то впадал в забытьё, то приходил в себя и начинал кричать. Крики его не походили ни на что, слышанное мной прежде. Не от боли, не от страха. Нечто среднее между хохотом и рыданием, и в этом звуке проскальзывали обрывки слов на языке, которого не существует.

Вершинин шёл рядом со мной и молчал. Лицо его осунулось, вокруг глаз залегли тёмные круги. Он не спал. Я тоже.

Ночью, когда солнце висело у горизонта, заливая ледник оранжевым, я заметил, что Серёжа сидит у костра и пишет в блокнот. Я подошёл и заглянул ему через плечо.

Страницы заполняли рисунки. Геометрические фигуры, вписанные одна в другую. Спирали, переходящие в углы. Рельефы со стен лестничного колодца, воспроизведённые с фотографической точностью.

— Серёжа, — окликнул я его.

— Я не могу остановиться, — ответил он, не поднимая головы.

Карандаш двигался по бумаге быстрыми, уверенными штрихами.

— Оно у меня в голове, Николай Андреевич. Все эти линии. Я вижу их, когда закрываю глаза. Они складываются в… я почти понимаю, во что они складываются. Почти. Если бы ещё немного…

Я выхватил у него блокнот и убрал в карман. Вершинин посмотрел на меня. В глазах его плеснулась ярость, настоящая, звериная, и на мгновение я его не узнал. Потом лицо его разгладилось, и он опустил голову.

— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо.

Я кивнул. Горло у меня перехватило.

Нейман метался на санях и выкрикивал слова, которые мешались с хрипом и стоном. Илья сидел в стороне и не смотрел на него. Каюр жёг сухую траву, привезённую с собой из Якутии, и тихо пел что-то на своём языке, монотонное, ритмичное. Когда я спросил его, что он делает, Илья ответил:

— Закрываю уши земле. Чтобы она не слышала, что он говорит.

Я не стал переспрашивать.

Запись четырнадцатая.

Мы добрались до лагеря на четвёртые сутки. Дымов встретил нас у палаток, и лицо его вытянулось, когда он сосчитал возвращающихся.

— Где профессор? Где Войцеховский? Где Панкратов?

— Погибли, — ответил я, и слово это прозвучало пусто.

Лещинский осмотрел Неймана и отвёл меня в сторону. Трубка его погасла, и он не замечал этого.

— Что с ним? — спросил доктор. — Физически он почти в порядке, рассечение лба, ушибы. Но рассудок… Он меня не узнаёт. Он смотрит сквозь меня и бормочет на каком-то тарабарском наречии. Я давал ему морфий, он не реагирует. Николай Андреевич, что там произошло?

Я рассказал. Всё. Лещинский слушал, и лицо его постепенно теряло краски, как бумага, из которой вымывают чернила.

— Вы в своём уме? — спросил он наконец.

— Задайте тот же вопрос Вершинину.

— Уже задал. Он подтвердил вашу версию. Слово в слово. Но просто поверить не могу…

Лещинский помолчал, пососал пустую трубку, сплюнул.

— Надо уходить отсюда, — произнёс он. — Немедленно. К кораблю.

Я согласился.

Перед тем как уснуть, я зашёл проведать Неймана. Он лежал привязанный, с забинтованной головой, и глаза его были открыты. Он смотрел в брезентовый потолок палатки и бормотал. Я наклонился ближе, чтобы разобрать слова.

Большей частью он повторял бессвязные обрывки. «Под горой», «оно внизу», «ступени идут и идут». Потом вдруг заговорил отчётливо и ясно, голосом, который не звучал как его собственный, слишком ровный, слишком спокойный для человека с расколотым рассудком:

— Они строили, когда здесь были леса. Тёплые леса, папоротники, ящеры. Они строили храм и спускались вниз, к нему, и кормили его. Потом пришёл лёд. Они ушли. Но оно осталось. Оно всегда остаётся. Оно старше льда. Оно старше гор. Горы выросли из него, как волосы растут из кожи.

— Кто «они», Фёдор Карлович? — спросил я, и голос мой дрогнул.

— Те, кто на колоннах, не люди, — ответил Нейман.

Потом глаза его закатились, и он снова забормотал бессвязно, и в бормотании проскальзывали те самые шипящие, свистящие созвучия, от которых зудело в затылке.

Но ночью Нейман развязал ремни. Как он это сделал, ума не приложу. Узлы вязал Дымов, а уж он-то знал в этом дело. Штурман выбрался из палатки и убежал. В ту сторону, откуда мы пришли. К горам.

Дымов и один из матросов пошли за ним. Следы на снегу вели к хребту, прямо, без петляния, как по компасу. Через два часа преследователи вернулись.

— Не догнать, — развёл руками Дымов. — Он бежит. Босиком, в одном исподнем, по льду, при минус двадцати. И бежит быстрее, чем мы идём.

— И хохочет, — добавил матрос. – Безумно хохочет.

Мы не пошли за ним. Бог мне судья, не пошли. Я знал, куда он направляется. К лестнице. Вниз. К тому, что позвало его.

Утром мы собрали лагерь и двинулись к берегу.

Запись пятнадцатая.

Море встретило нас штормом. «Заря Полудня» плясала на волнах, и каждый удар водяной горы о борт отдавался в моих костях. Я лежал в каюте, завернувшись в одеяло, и пытался заснуть. Сон не шёл. Стоило лишь закрыть глаза, и я видел зал, колонны, пульсирующую темноту.

И шёпот. Шёпот не прекратился. Он сделался тише, на самой грани, но не исчез. Я слышал его в шуме ветра, в плеске волн, в скрипе обшивки. Шипящие, свистящие, клокочущие созвучия, почти складывающиеся в слова. Почти.

Вершинин приходил ко мне каждый вечер. Мы сидели молча, пили коньяк из фляжки Лещинского и не говорили о том, что видели. Говорили о Петербурге, о театрах, о лекциях, о погоде. Говорили о чём угодно, лишь бы не молчать, потому что в молчании шёпот становился громче.

Однажды я заметил, что Серёжа рисует пальцем по столешнице. Спирали. Углы. Те самые фигуры.

Я начал наблюдать за ним, стараясь не выдавать своего беспокойства. Днём Серёжа держался. Он работал, помогал матросам, разговаривал, даже шутил. Но к вечеру, когда свет мерк и тени удлинялись, лицо его менялось. Взгляд делался стеклянным, рассеянным. Он начинал прислушиваться к чему-то, поворачивая голову, как собака, уловившая далёкий звук. И руки его начинали двигаться сами по себе, выводя на любой поверхности одни и те же узоры.

А как-то я застал его в машинном отделении. Он стоял у переборки и царапал ногтем по металлу. На стальной пластине виднелись тонкие, едва заметные линии, складывающиеся в спираль, вписанную в многоугольник, как на рисунках в книге Войцеховского.

— Серёжа!

Он вздрогнул, посмотрел на свои руки, на ободранные, кровоточащие ногти, и лицо его исказилось ужасом.

— Я не помню, как сюда пришёл, — прошептал он. — Николай Андреевич, я не помню.

— Серёжа, — позвал я.

Он посмотрел на свой палец, как на чужой. Отдёрнул руку. Спрятал за спину.

— Оно не отпускает, — проговорил он едва слышно. — Я стараюсь. Я считаю простые числа, как вы научили. Но иногда забываю, какое число следующее, и тогда оно возвращается.

Я велел ему выучить наизусть «Медного всадника» и повторять его, когда шёпот становится навязчивым. Пушкинские ямбы, казалось, помогали. Хоть что-то.

На третьей неделе плавания матрос Степанов, один из тех, кто оставался в базовом лагере и не видел пещеры, обнаружился в трюме. Он сидел в темноте, среди бочек с углём, и тихо смеялся. Когда его вывели наверх, он не мог объяснить, что делал внизу. Сказал, что «кто-то позвал». Что слышит голос «из-под воды».

Я переглянулся с Лещинским. Доктор побледнел.

— Николай Андреевич, — проговорил Лещинский, отведя меня на корму, где ветер заглушал слова. — Я должен вам кое-что сказать. Степанов не единственный. Ещё двое, Григорьев и Осипов, жалуются на бессонницу и головные боли. Григорьев говорит, что слышит «музыку из-под днища корабля». Осипов молчит, но я видел, как он стоит у борта и смотрит в воду, и лицо у него при этом такое, словно вода с ним разговаривает.

— Они не были в пещере, — возразил я.

— Вот именно, — ответил Лещинский, и голос его упал до хриплого шёпота. — Вот именно, Николай Андреевич. Они не были. Они не видели. И всё равно слышат. Оно распространяется. Как зараза. Как чума. Те из вас, кто побывал внизу, принесли что-то с собой, в себе, и теперь это перетекает к остальным.

Я хотел возразить. Хотел сказать, что это нервное расстройство, что замкнутое пространство корабля и тяжёлые впечатления действуют на воображение. Но слова застряли в горле, потому что я знал, что Лещинский прав. Я сам чувствовал это. Шёпот, который преследовал меня, иногда звучал не только в моей голове. Иногда мне казалось, что он исходит от стен, от обшивки, от самого воздуха, которым мы дышали. Словно корабль пропитался им, как дерево пропитывается смолой.

— Далеко ещё до Кейптауна? — спросил он.

— Три недели, — ответил Дымов, стоявший неподалёку.

Три недели. Двадцать один день с этим шёпотом в стенах.

Запись шестнадцатая.

Степанов бросился за борт на шестой день после случая в трюме. Ночная вахта не успела его перехватить. Он прыгнул с кормы, бесшумно, как ныряльщик, и чёрная вода сомкнулась над ним без следа. Температура воды не оставляла никаких шансов.

Вершинин перестал спать. Совсем. Он бродил по палубе, кутаясь в шинель, и бормотал стихи. Не Пушкина. Строки, которые он сочинял сам, и которые становились всё менее похожими на человеческую поэзию. Я слышал обрывки, и внутри всё холодело. Ритм его стихов совпадал с ритмом шёпота. Размер, который не укладывался ни в один из известных мне стихотворных метров. Слова русские, но расставленные так, что смысл ускользал, деформировался, обнажал второе дно, под которым зияла пустота.

Я отнял у него перо и бумагу. Он не сопротивлялся. Просто стоял и смотрел, как я рву исписанные листы, и улыбался. Улыбка его напоминала ту, что я видел на лице Войцеховского у алтаря.

— Вы не понимаете, Николай Андреевич, — произнёс Серёжа тихо. — Оно не враждебно. Оно просто… есть. Как океан. Как гравитация. Мы пришли в его дом и разбудили его, и теперь оно тянется за нами, потому что мы его интересуем. Как нас интересует муравей, ползущий по руке. Мы не хотим причинить муравью зла. Но мы можем его раздавить, сами того не заметив.

— Серёжа, послушайте меня… — А может, и заметив, — продолжал он, не слушая. — Может, ему любопытно, как устроен муравей изнутри. Панкратов… да, точно! Это ведь не жестокость. Это изучение. Оно разбирало его, чтобы посмотреть, как мы работаем. Как часовщик разбирает часы. Но не смогло собрать обратно.

Я ударил его. Открытой ладонью, по щеке. Голова его мотнулась, и на мгновение в глазах мелькнула ясность, как просвет в грозовых облаках.

— Простите, — выдохнул он. — Простите. Оно опять. Простите.

Я обнял его. Он дрожал.

Я дежурил у его каюты, не доверяя ему оставаться одному. Одной ночью, под утро, когда серый свет зимнего рассвета едва просачивался сквозь иллюминатор, Серёжа заговорил во сне. Громко, отчётливо, как на лекции. Я вскочил и прижался ухом к двери.

— Колодец, — говорил он. — Колодец в полу, и из него жар. Оно дышит через колодец. Каждый вдох длится столетие. Каждый выдох, тысячу лет. Мы пришли между вдохом и выдохом. В паузе. Когда оно почти спит. А теперь оно делает вдох, и мы, мы у него в лёгких, мы внутри вдоха, и он втягивает нас обратно.

Потом он замолчал, и я услышал, как он сел на койке и начал шептать: «На берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн…» Голос его дрожал, срывался, но он держался за пушкинские строки, как за канат над пропастью.

Запись семнадцатая.

До Кейптауна мы потеряли ещё двоих. Матрос Кузьмин отказался подниматься с койки, и никакая сила не могла заставить его разжать пальцы, вцепившиеся в край нар. Он умер через три дня, без видимой причины, и Лещинский записал в судовом журнале «сердечная слабость», хотя мы оба знали, что сердце тут ни при чём. Кузьмин умер от ужаса. Сердце его просто решило остановиться, потому что продолжать биться в теле, которое видело то, что видел Кузьмин за закрытыми веками, не имело смысла.

Второй, матрос Архипов, сошёл с ума тихо и окончательно. Он сидел в кубрике, плёл верёвочные узлы и разговаривал сам с собой. Когда к нему обращались, он поднимал голову и улыбался. Улыбка его пугала даже Дымова, а уж Тихон Егорович повидал всякое.

В Кейптауне Лещинский сдал Архипова в британский госпиталь. Диагноз: острый психоз неясной этиологии. Я навестил его перед отплытием. Он сидел в белой палате, на койке, и рисовал пальцем по одеялу. Спирали. Углы, которых даже никогда не видел.

— Он говорит со мной, — сообщил Архипов доверительно, когда я присел рядом. — Каждую ночь. Показывает города. Такие города, ваше благородие, каких вы и не видали. Стоят под водой, стоят под землёй, стоят в небе, только мы не видим, потому что не туда смотрим. А он знает, куда смотреть. И меня научит. Скоро совсем научит. И тогда я пойду.

— Куда?

— Домой, — ответил Архипов и улыбнулся.

Я вышел из палаты и долго стоял в коридоре, прижавшись лбом к прохладной стене. Руки мои тряслись.

Запись восемнадцатая.

Из Кейптауна до Кронштадта мы шли семь недель. Вершинин держался. Он выучил «Медного всадника» наизусть и повторял его так часто, что мог бы читать задом наперёд. По ночам я слышал, как он бормочет в соседней каюте: «На берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн…» Снова и снова, как молитву, как заклинание.

Шёпот ослабевал. С каждой пройденной милей, с каждым днём, отделявшим нас от того берега, тех гор, той лестницы, он становился тише. К экватору я перестал различать его в шуме волн. К Бискайскому заливу он почти исчез. Остался лишь слабый отзвук, какой бывает в ухе после громкого звука, призрак шёпота, тень тени.

Но не для всех. Вершинин признался мне в Лиссабоне, куда мы зашли для ремонта поврежденного штормом руля, что по-прежнему слышит голос. Тихий, настойчивый, терпеливый. Он зовёт. Показывает дорогу назад.

— Я не пойду, — сказал Серёжа, и челюсть его была сжата так, что на скулах выступили желваки. — Я не пойду. Я не пойду.

Он повторял это, как мантру.

В Лиссабоне, пока чинили руль, я сошёл на берег и отправился в собор. Не из набожности, а из какого-то инстинктивного стремления оказаться в месте, принадлежащем человеческой вере, человеческой архитектуре, человеческому представлению о высшем. Я сидел на скамье под готическими сводами, и солнце лило через витражи цветные полосы, красные, синие, золотые, и орган играл что-то из Баха, и я плакал. Впервые за всё время, прошедшее с той пещеры, я плакал, тихо, беззвучно, и слёзы текли по щекам, и мне не было стыдно.

Баховские фуги, выстроенные по законам гармонии, сотворённой человеком, были самым прекрасным, что я слышал в жизни. Потому что они были нашими. Потому что каждая нота свидетельствовала о том, что человеческий разум способен создавать порядок, красоту, смысл. Даже если этот разум всего лишь плесень на камне. Даже если камень населён чем-то, для чего наша музыка, все три тысячи лет, не значит ничего.

Когда я вернулся на корабль, Серёжа сидел на палубе и смотрел на город. Лицо его было спокойно.

— Вы были в церкви, — сказал он, не спрашивая, а утверждая.

— Да.

— Помогло?

Я помолчал.

— На время, — ответил я.

Серёжа кивнул и отвернулся к морю.

Запись девятнадцатая.

Мы вернулись в Кронштадт 14 марта 1912 года. Из четырнадцати человек, покинувших порт в ноябре, на борту оставалось девять. Зворыкин, Войцеховский, Панкратов, Степанов, Кузьмин погибли. Нейман и Архипов безумны, оставшись где-то там. Вершинин и я несли в себе отголоски того, что услышали и увидели, но рассудок наш держался.

Я написал отчёт для Географического общества. Сухой, выхолощенный, лишённый всего, что я описал здесь. Экспедиция обнаружила геологические аномалии. Профессор Зворыкин погиб в результате обвала. Матросы погибли от болезней и несчастных случаев. Точка.

Мне не поверили бы. И я не хотел, чтобы поверили. Я хотел, чтобы это место забыли. Чтобы никто больше не спускался по тем ступеням.

Но ночью, в петербургской квартире на Литейном, среди мебели красного дерева и портретов предков, я лежал без сна и слушал, как за окном шумит Нева. И в шуме воды, если прислушаться, если позволить себе прислушаться, можно различить… Нет. Нельзя прислушиваться.

Запись двадцатая.

Вершинин покончил с собой в августе 1914 года, через две недели после начала войны. Он выстрелил себе в висок из отцовского револьвера. В предсмертной записке значилось: «Оно становится громче. Пушкин больше не помогает. Простите меня, Николай Андреевич».

Я держал эту записку в руках, и буквы расплывались, потому что слёзы туманили зрение.

На обороте записки Серёжа нарисовал ту самую спираль, вписанную в многоугольник. Линии были ровные, уверенные, без единой помарки. Он больше не боролся, когда рисовал это. Он позволил себе закончить рисунок, и, может быть, именно поэтому, увидев завершённый узор, увидев наконец то, во что складываются все эти линии, понял, что дальше жить с этим знанием невозможно.

Я сжёг записку. И рисунок. Потому что, взглянув на него, на одно лишь мгновение, я ощутил, как шёпот, давно отступивший, давно загнанный на самую границу слуха, вздрогнул и шевельнулся, как спящий зверь, которого окликнули по имени.

Серёжа. Мой Серёжа. Мальчик с заразительным смехом, который задавал вопрос «как это возможно?» перед лицом немыслимого. Он продержался два с половиной года. Один против того, что влезло ему в голову в чёрном зале под антарктическими горами. И в конце концов сдался. Не потому что оно победило. А потому что устал сопротивляться.

Лещинский погиб в 1916-м, на фронте, в полевом госпитале под Барановичами, куда пошёл добровольцем. Дымов, по слухам, ушёл к себе в Поморье и больше не выходил в море. Илья вернулся в Якутию. О судьбе остальных мне ничего не известно. Война и революция перемололи столько человеческих жизней, что следы нашей маленькой экспедиции затерялись в общем потоке.

Я жив. Я в здравом уме. Шёпот, ослабевший до почти неразличимого, посещает меня лишь в определённые ночи, когда ветер дует с востока и в квартире гаснут свечи. Тогда я встаю, зажигаю лампу и читаю вслух, всё равно что, газету, учебник, Пушкина. Человеческие слова, выстроенные по человеческим законам, держат его на расстоянии. Как стены держат ветер. Но стены ветшают.

Я перечитал то, что написал, и понимаю, что это выглядит как бред больного или мистификация скучающего аристократа. У меня нет доказательств. Образцы пород, которые Зворыкин скалывал в пещере, остались в его рюкзаке, на полу того зала. Блокнот Вершинина я сжёг. Мой собственный дневник, который я вёл во время экспедиции, содержит лишь заметки о погоде, координатах и геологических наблюдениях. Я намеренно не записывал того, что произошло в храме. Я думал, что если не запишу, то смогу забыть. Наивность.

Я запечатаю эти страницы и передам их в Академию наук с просьбой не вскрывать конверт до моей смерти. Пусть те, кто прочтёт, решат сами, что с этим делать. Пусть проверят, если хватит мужества. Координаты хребта я указываю в приложении. Пещера находится на западном склоне, в четверти версты к югу от характерного раздвоенного утёса.

Только прошу, Бога ради, если вы спуститесь по лестнице и услышите шёпот, бегите. Не слушайте. Не пытайтесь понять. Человеческий разум не приспособлен для того, что шёпот пытается в него вложить. Это знание, для которого у нас нет вместилища. Оно разрывает сосуд, в который его заливают.

Серёжа пытался понять. Нейман пытался понять. Войцеховский хотел понять всю жизнь и, кажется, понял. И то, что с ними сталось, страшнее любой смерти, какую я могу вообразить.

А оно ждёт. Под камнем, подо льдом, в темноте, которая старше света. Оно не торопится. У него впереди вечность. Мы разбудили его, и оно шевельнулось, и снова задремало, сытое, и когда-нибудь проснётся опять. И я молю Бога, чтобы это случилось не при мне.

Граф Николай Андреевич Ростовцев

Петербург, 14 октября 1919 года

Примечание архивиста:

Конверт вскрыт 3 февраля 1927 года, в соответствии с завещанием графа Н. А. Ростовцева, скончавшегося 17 января 1927 года в Париже, в эмиграции. Причина смерти установлена как апоплексический удар. По свидетельству домовой прислуги, в последние месяцы жизни граф почти не спал, держал в комнате зажжёнными все лампы и непрерывно читал вслух. Преимущественно Пушкина. Горничная также сообщила, что в последнюю ночь граф перестал читать. Она услышала тишину из его комнаты и постучала. Граф не отвечал. Когда она вошла, он сидел за столом, глаза его были открыты, и на лице застыло выражение, которое горничная описала как «внимательное, словно он слушал кого-то». Все лампы в комнате были потушены, хотя горничная клялась, что керосина в них оставалось достаточно. На столе перед графом лежал раскрытый том Пушкина, и на полях последней страницы, которую он читал, карандашом, еле заметными, дрожащими линиями была нарисована спираль, вписанная в многоугольник.

Приложение с координатами, упомянутое в тексте рукописи, в конверте отсутствовало.


Рецензии