Монолог с урной в руках

   Это, кстати, не та урна, что на улице для мусора, ту я поднять все-таки не смогу. Это урна с прахом. Знаете, как бывает: сначала человек умирает, потом ты занимаешься какой-то кучей дел, проводишь бессонную ночь в ожидании скорой, полиции, потом машины, которая заберет то, что недавно было родным человеком, а теперь – просто тело. «Тело». Унесут в черном огромном пакете. «Не выходите. Нас не принято провожать». А я и не так, чтобы хотела проводить, дверь к лифту порывалась открыть, чтоб удобнее было. Тело выносить.
   А параллельно звонки из служб, что делать, в каком порядке, куда идти, когда идти, какие справки получать. И главное, что все, включая участкового, повторяют хором: «денег никому не давать, трубки похоронных агентов бросать».
   И вот ты уже в Крематории, и в гробу лежит нечто, не имеющее к твоей жизни – и к жизни того человека – никакого отношения. Только краешек сознания отмечает, что гримеры в морге хорошие. И вот это, что лежит в гробу, укутанное до подбородка, кажется, больше похоже на свою фотографию пару лет назад сделанную, чем на себя самого перед смертью.
   И еще позже – ты уже стоишь с урной в руках, а там то немногое, что осталось.
Вот так, перемахивая подробности, сознание движется по пунктирам остановок от смерти к похоронам.
   Смерть – это фарс. Вернее, не так. То, во что превращают смерть живые – это фарс. Возможно, так мы спасаемся от ужаса перед ней.
   Итак, урна. Урна-урна-урна. Сколько-то там грамм, в которые превратились килограммы некогда живого человека. И его жизнь, включая огромный кусок твоей. Все то, что было между вами – теперь в этой урне.
   Для меня в этой урне – мама, мое детство, моя юность, моя взрослая жизнь, кусок моей души. Мама, которой уже не будет, и несказанные слова, не выплеснутые обиды, которые имеет ли смысл высказывать теперь, коли ничего не исправишь?
   Я часто повторяю, что я тот человек, который умудрился разочаровать обоих своих родителей. Не единственный, о нет, я понимаю, но профессии моих родителей очень уж конкретные. Спортсмен (-ка) и художник. Мой путь был определен с рождения. И это не искусство – ранний развод родителей не дал шанса папе влиять на мое воспитание.
   О спорт, ты – жизнь! «Но – не моя», - начала я добавлять довольно рано. Потому что спортсмена из меня не вышло. Это стало очевидно к моим одиннадцати-двенадцати годам, когда остальные начали крутить двойные сальто на батуте, а я с трудом, слезами, мамиными криками и битьем (о да, она была тренером советской закалки, результат превыше всего, через унижение и боль) смогла осилить пируэт – сальто назад с поворотом на 360 градусов. Это был конец. Крах. Фиаско. В-общем, полная несостоятельность.
   Впрочем, мама не уставала успокаивать себя, что мы (а, да, я забыла сказать, у меня же есть брат) занимались спортом не ради спорта, а чтобы быть при ней и при деле, мол, как только достаточно выросли, тут-то она нас и отпустила. «А иначе вы выросли бы проститутками и наркоманами!» - заверяла она с уверенностью. Но мне даже в подростковом возрасте казалось, что она этим просто оправдывает себя, то, что не могла быть с нами никогда, и потому, не имея возможности и не умея войти в нашу жизнь, она втаскивала нас в свою, потому что ей так было удобнее, вроде, на глазах, вроде, при деле, и даже с ее участием. Мама-тренер – страшное дело. Хуже, наверное, только мама-учитель.
   Я маму старалась не расстраивать. Поэтому не говорила ей, что изнасиловали меня еще в мои восемь лет, когда я одна ехала домой с тренировки, у мамы была после нас еще старшая группа, а мне надо было ехать через полгорода делать домашнюю работу. А сигарету предложили в мои двенадцать. На соревнованиях, когда мы с другими спортсменами прятались в душе от тренеров. И эти самые спортсмены прекрасно себе курили. Ага, в двенадцать. Я, правда, тогда отказалась, но не из-за благотворного влияния спорта на мою мораль, просто у меня были свои принципы. Я была – «другая». С прибабахом, определила бы это я как выросший уже человек. Поскольку я занималась спортом и в силу разных причин, тоже связанных со спортом, за десять лет обучения поменяла семь классов, ни о каких друзьях в школе говорить не приходилось. Да и какие друзья, если после окончания уроков я бежала домой, переодевалась, и, засунув в рот кусок хлеба, ехала на тренировку? Так что я была странная и одинокая, да. И в какой-то момент я это приняла и сделала своей фишкой: я – другая. Не пью, не курю, не ругаюсь матом. Так что, получается, это все-таки влияние спорта? Наверное, все-таки, одиночества и неумения быть в компании. Противопоставление себя миру. Кстати, с «пить» это не прокатило. Выпить я решилась. И не один раз. И тоже в ситуации связанной со спортом, в спортивном лагере. К этому моменту моя карьера давно закатилась (закатив перед этим глаза, чтоб только меня не видеть), но поскольку это не избавило меня от ситуации ребенка тренера, то спортивный лагерь летом меня ждал еще несколько лет. Там мне было скучно, я читала, пыталась влюбляться в мальчиков, сидела в палатах – у мальчиков – с ними мы и решили отметить день рождения ликерами. Я их, кстати, сама сварила. Время было такое, в юную постсоветскую Россию хлынули ликеры и спирт Рояль. А паспорт тогда не проверяли. Ликеры были кофейный и банановый, с изрядной долей спирта.
   В-общем, меня всегда веселила мамина уверенность, что только спорт сделал из нас нормальных людей (не уверена ни в нашей нормальности, ни, тем более, что спорт что-то там сделал), которые не закончили свои юные годы в подворотне. Давайте будем честны, нам просто повезло. Время было именно такое, либо везло, либо нет. А занимался ты спортом, ходил на кружки или бегал по крышам гаражей не гарантировало ничего. Ты просто или оказывался в не подходящем месте в не подходящее время, или автобус задерживался.
   Но был еще папа. Художник. Развод родителей в мои пять лет нанес мне глубокую травму, потому что мне был задан как-то мамой вопрос, с кем я бы хотела жить, с мамой или с папой. Я тогда не понимала вопроса, разумеется, да и сейчас меня удивляет, что в те годы излета Советского Союза могла идти речь о таком, может, мама думала, что мне придется присутствовать на суде и меня спросят? Не знаю. В-общем, это разодрало тогда меня, потому что мне было всего пять лет, и папа и мама были чем-то априорно существующим, невыбираемым, частью моей жизни. А как можно выбрать, с какой частью своей жизни ты останешься, а какую больше не увидишь?
   На этом, впрочем, травма закончилась. Потому что я умудрилась как-то любить папу, при этом любить отчима, совершенно не пытаясь выбрать кого-то из них, в этом не было нужды, это были абсолютно разные люди и абсолютно разные части моей, обогатившейся отчимом, жизни.
   Итак, папа. Он не говорил (что естественно, видела я его после того, как он уехал крайне редко). Но очевидно хотел, мечтал, надеялся… Вы понимаете, да? Рисовать я не умею. Абсолютно. Моим пределом оказалась птичка, перерисованная из энциклопедии. Хотя я помню, как лет в девять меня охватил зуд, мне даже купили акварель, по вечерам я сидела на кухне и рисовала. Ну, как «рисовала». Не в силах придумать сюжет, но и справиться с зудом, от которого дрожали и чесались кончики пальцев, я срисовывала животных из огромной, иллюстрированной цветными фотографиями энциклопедии. Так что зуд был, а результата – нет.
Надо сказать, мы с братом оказались оба генетически небрежны. Природа зловеще хохотала, создавая нас. Так что мне порой казалось, что мы подкидыши – ну не может быть, чтобы оба ребенка не смогли ни в чем удовлетворить родительские амбиции и мамы-спортсменки и папы-художника. Гены решили притвориться дохлыми. Только несомненное внешнее сходство – причем с обоими родителями – убеждает меня, что мы, все-таки, родные. Просто неудачные.
   Может, они рано развелись, и надо было попробовать еще детей? Третий-четвертый-пятый могли выйти лучше? Чтоб небольшой такой чемпион России? Или ученик художественной школы, не расстающийся с мольбертом?
   Помнится, уже достаточно взрослой, я задала маме вопрос: «Мама, я понимаю, почему вы развелись. Но почему вы поженились???» Мама ответила, что познакомилась с папой в спортивном лагере, красавец-боксер, решила она. Потому что не знала, что бокс был лишь, как сказали бы мы на пару десятков лет позже, хобби. А вот призвание принять она, конечно, не смогла. Попробовала – мы с братом результат этой пробы – но не смогла. Так что имейте в виду, юноши, во избежание дальнейших разочарований, лучше сразу грамотно себя презентовать.
   Хорошо бы идти по жизни, будучи уверенным, что идешь своим путем, а не сгибаться под грузом неудовлетворенности, которую испытывают сразу двое, притворяясь порой, что им интересна (раз уж очевидно непонятна) твоя жизнь. Хорошо бы не слышать слов гордости о твоих мнимых достижениях. Как будто без этого ты – не ты. Как будто эти достижения чего-то стоят, как будто это добавляет что-то ко мне. Ничего. Это может добавить что-то лишь тому, кто гордится. Потому что разочарование осталось.
   Из минусов – со мной всегда третий человек, которого я разочаровала. Это я. Считывание ожиданий и несоответствие им привело к неким ожиданиям от себя. Быть хорошей. Нравится – это вообще черта многих, если не всех, нелюбимых детей. А маминой любовью мы похвастать точно не могли. Быть мягкой, спокойной, умной… Да-да-да, вот эта нервная импульсивная, легко теряющая контроль над собой девица думала – а в детстве мне удавалось все свое заглушить, оно выливалось лишь по ночам потоками энуреза,- что она именно такая. Спокойная. Мягкая. Умная. Мудрая. Вежливая. Интеллигентная. Ну да, ну да…
   Мое детство пришлось на конец Советского Союза, я помню, как на Шаумяна, где мы тогда жили, встали все (ну, для того времени – все, штуки три на весь неширокий проспект с полосой каштанов посередине) машины и протяжно сигналили. Дома я узнала, что умер Черненко. Узнала без печали, и дома не печалились. Умер и умер. Как я теперь часто говорю (а я дожила до того возраста, когда вокруг меня часто умирают): «имел право». В силу возраста – уж точно имел. Право на смерть без печали о безвременности.
   То было странное время, но и теперь ведь не простое и не понятное, не правда ли? Меня еще принимали в пионеры, но уже – почему-то – в музее Суворова. Помню, как мы по очереди, после того, как нам повязывали гастуки, должны были подходить к памятнику Суворова и салютовать ему. Я подняла было руку, да засомневалась – почему, Суворов и пионеры, какая связь? И почесала голову, будто и не салютовала вовсе. Нет, бунтаркой я точно не была, зародыш бунта выбился маменькиным ремнем из моей детской попы еще в дошкольном возрасте, но вот критическое мышление и неизбывная иронию по отношению ко всему на свете проснулись именно в тот день. Хотя я, разумеется, была горда, что меня приняли в пионеры.
   Мы долго готовились, меня принимали в первую очередь, среди отличников, а я была отличницей до третьего класса включительно. Долго, это, наверное, месяца полтора-два. За это время у нас было две встречи с пионервожатой, нам выдали текст «Взвейтесь кострами» и дали задание написать реферат. Про Павлика Морозова. Он, наверное, тоже разочаровал родителей. Потом у нашей пионервожатой умер папа, встречи прекратились, подготовка тоже. Я была разочарована, потому что читала в детских книгах о том, что пионеры собирают макулатуру и металлолом, и очень ждала, что нам расскажут, как, а главное, зачем это делать. Это было все, что я знала о пионерах. И все, что я знаю о них до сих пор. Поскольку моя пионерская жизнь ограничилась необходимостью каждое утро повязывать галстук. Значок был прицеплен к фартуку навечно, в смысле, не снимался без необходимости. И только это спасало меня от опасности забыть его. А вот галстук я забывала. Не из чувства бунта. Просто забывала, торопясь в школу.
   Тут надо уточнить, что семья наша была не так, чтобы необычная, я не была знакома с другими семьями, сравнить не могла, но в кино мамы вели себя иначе. Но на то оно и кино. А жизнь – жизнь. В кино мамы будили своих детей, готовили им завтрак, пока они одевались, и провожали в школу. Меня в школу отвели два раза. Первый – первого сентября в первый класс. Уже второго сентября я пошла в школу сама. Второй – когда в октябре во втором классе мама перевела меня в другую школу, потому что в моей первой оказалась вторая смена, а это было крайне неудобно для тренировок. И вот в эту другую школу через дорогу и дворами мама меня отвела в первый раз. На следующий день я блуждала среди незнакомых домов, пытаясь вспомнить, куда именно мы шли с мамой накануне. К счастью, меня увидела какая-то учительница, и довела. Больше меня в школу не водили. С разбудить были те же проблемы. В смысле, их не было. Был будильник. Мама ложилась поздно, вставала тоже позже меня. Так что это была моя личная задача проснуться и одеться. После чего я варила маме кофе в турке, освоив этот нехитрый процесс с первого класса, и бежала в школу. Завтрак? Мама завтракала позже, и я даже не оценивала в детстве тот момент, что нам никто завтрак не готовил и даже не говорил, что мы должны тогда приготовить его сами. Инфантильное забитое дитя, я принимала жизнь как она есть. Не задумываясь и не оценивая. Зато сборы в школу занимали 15 минут. Пять минут, чтобы встать, пять минут одеться и заправить кровать. И пять минут бегом до школы. Хотя пять минут до школы – это позже. Когда мы жили в другом месте и школа была ближе, а ноги были быстрее.
Так вот, ни одна живая душа не контролировала, сделала ли я уроки, положила ли я в портфель все учебники и тетради, надела ли я галстук. И если забытые тетради и учебник - это неприятно, то галстук – катастрофично. Впрочем, ни одна разразившаяся над моей головой катастрофа очередного демонстративного разочарования во мне – «как тебе можно доверить стихотворение про Ленина, если ты ГАЛСТУК забываешь!» - не спасала меня от очередного прихода в школу без заветного алеющего пятна на груди. Я темнела от стыда, созерцая темную пустоту коричневого платья и черного фартука, эту неприкрытую наготу моей темной души, этот срам… И опять забывала, все больше убеждаясь, что кроме разочарования я ничего не несу.
   Никакого отношения к протесту это не имело, само собой. Скорее, к СДВГ, по тогда такого термина никто не знал. Были отличники (чаще – отличницы), были хулиганы – в истоки мало кто лез. Отличников вперед, остальных назад, подальше, на галерку, чтобы не мешали учителю и отличникам. В отношении меня в младшей школе были сомнения. Вроде, учусь хорошо, но дисциплина явно хромает. Еще и эти постоянные соревнования, на которые я уезжала. Теоритически, на эти дни мне давалось домашнее задание, но вы можете себе представить, что уехав в другой город, вечером в гостинице я делаю уроки? Если я была с мамой в номере, приходилось, под ее пристальным взглядом. Но потом, когда меня стали селить с другими девочками в номер? Так что выход был один, вернувшись с соревнований за один вечер сделать все скопом. Как получится. Ну, как-то так и получалось. Так что из круглой отличницы второго класса к четвертому я обзавелась тройками по ряду предметов, которые так и сопровождали меня от класса к классу, из школы в школу, а я абсолютно о них не заботилась. И сомнения относительно моего статуса перешли в уверенность: так себе ученица.
   Английский, алгебра, геометрия. Биология, физика, химия. Эти предметы меня абсолютно не занимали. Интересовали меня исключительно литература и история: количество исторических романов, прочитанных мной дома, по дороге в спортивную школу и из нее, на тренировках между подходами и на соревнованиях, в школе на переменах и на уроках под партой давало мне право – ну, я так думала, - считать себя докой в истории. Хотя представления у меня были на уровне Дрюона и Дюма. Зато были. Поэтому от четверки в четверти по литературе я, например, расплакалась так, что учительница исправила мне ее на пятерку: когда-то из-за соревнований я пропустила и не сдала какое-то там стихотворение. А поскольку на память я не жаловалась, и стихи всегда сдавала на пять, учительница посчитала возможным исправить мне оценку не то, что авансом, а просто на доверии. Что если бы я помнила, я бы сдала.
   Проблема (если это проблема) была не в том, что я не понимала чего-то. Я просто не умела прилагать усилия. Поскольку ни одна живая душа не следила за моими успехами, никто не проверял домашнее задание и никто не пытался объяснить мне то, что я не понимала в моменте, например. Так что я просто не интересовалась тем, чем интересоваться не хотела. Ну, и я всегда относила это за счет инфантильности, как выученной дома в авторитарности матриархата нашей семьи, где думать было запрещено, подчинение и покорность (добавлялось это в спортивной школе, где ни одного ученика мама так не била, как меня), так что я вздрагивала от маминого взгляда, и вздрагивать продолжала большую часть своей еще не оконченной жизни, даже уже став взрослой. Это не научило меня просить (сказать маме, что мне нужен картон на урок труда – мучение, пытка, дыба, раскаленная решетка) и научило – не просить и обходиться как-то своими силами.
Комплексы и неуверенность сильно (и частенько – больно) мешали. Помню, как мама позвонила домой с работы. Мне было… Где-то восемь, кажется. Так вот. Мне было восемь, мама позвонила с работы, и сказала, чтобы я ехала на Старо-Невский к «Болгарской розе», был такой магазин, там продавали косметику (и иногда – как и явствует из названия – болгарскую), куда завезли тени. Палетка сухих теней на три цвета, голубой-синий-серый, бежевый-коричневый-и какой-то еще, светло-коричневый, видимо. «Выкинули тени». Ох это слово «выкинули», мы жили с ним, от «выкинули» до «выкинули». В-общем, мне надо было ехать к «Болгарской розе» и занимать очередь, а мама должна выдвинуться к магазину с другой стороны города, из спортшколы. Я встала в длинный, струящийся по Невскому хвост очереди и начала стоять. Очередь двигалась, мама не появлялась, когда я оказалась уже внутри магазина, я начала нервничать, не зная, что мне делать. Шаг за шагом, я дошла до прилавка – и что делать? Что делать восьмилетнему ребенку у прилавка магазина? Сколько я не озиралась, мамы было не видать. Поэтому, когда подошла моя очередь, я молча вышла из магазина и снова встала в конец очереди. Приехавшая минут через пятнадцать мама не поняла, почему я так далеко стою. И когда я ответила, что я перезаняла очередь, она схватила меня за волосы и начала таскать за них прямо на Невском, в очереди, на глазах у всех, крича, что я должна была сказать, что я пропускаю, и стоять у прилавка, пока она не приедет. Я плакала, какая-то женщина кричала на маму, солнце стояло яркими пятнами на сухом асфальте. Но как я могла сказать хоть слово посторонним людям в магазине, если мне строжайше было запрещено хоть что-то говорить родной матери?
   Это еще много и много раз сыграло со мной злую шутку. Изнасилование туда же – мы же были воспитанные (ремнем воспитанные), авторитет взрослых непререкаем.
Через восемь лет после этой истории я закончила девятый класс в другом городе и другой стране, хотя и не меняла место жительства, и по другим правилам. А правила были такие: именно в тот год люди, отвечающие за образование, решили, что в десятый класс надо сдавать вступительные экзамены. То есть сначала сдаешь выпускные из девятого, во имя аттестата о неполном среднем, а потом – в десятый. А за год до этого школам разрешили ввести всякие специализированные классы. И вместо трех общеобразовательных десятых у нас в школе образовались экологический (Бог весть, что такое, директор была поглощена проблемами экологии), физико-математический и еще какой-то классы. Я была… Ну, я считала себя гуманитарием и подумывала стать журналистом. Поэтому эти варианты мне категорически не подходили. Помните, да: физика-биология-алгебра-английский – это все не мое. Нет-нет. Поэтому мама где-то что-то поузнавала и сказала, что в 533 школе, совсем недалеко от нас, минут тридцать на троллейбусе, есть гуманитарный класс. Все хорошо, но. И вот это «но» для меня было катастрофичным. Мама сказала, чтобы я сама съездила в школу, сама зашла к завучу и сама попросила билеты для вступительных экзаменов. Я смотрела на маму обезумевшими умоляющими глазами, но рот не открыла.
   На этапе поездки проблем не возникло, транспорт меня не пугал (с ним не надо разговаривать). Я нашла школу и даже как-то нашла кабинет завуча. Скорее всего, мама сказала номер кабинета. Так что я поднялась на третий этаж, встала рядом с дверью и с полчаса простояла, обливаясь холодным потом (и это не красивая метафора, отнюдь, это мокрая липкая спина). И не смогла войти. Я мысленно проговаривала вопрос, собиралась с силами – и увы, продолжала стоять, прикрыв от страха глаза. Страха перед контактом с незнакомым взрослым. Так что никуда я не зашла и ничего не попросила. Просто пришла на экзамены и провалила их.
Эти ситуации повторялись и повторялись. Я работала, потом училась в институте, потом опять работала – а ужас оставался со мной.
   Другим истоком моих проблем в школе было то, что вот такую, замкнутую и не уверенную в себе девочку отдали в школу в шесть лет, и я была младше всех одноклассников. Это, конечно, с гораздо большей силой проявилось в старших классах, когда девочки уже пили-курили-встречались с мальчиками, а я продолжала читать романы и писать свои убогие подростковые стихи о любви. С некрасивой фигурой, несформировавшейся внешностью и в непонятной одежде.
   Зато русская литература и товарищ Шекспир с его «Ее глаза на звезды не похожи» даровали мне уверенность, что главное – это внутреннее наполнение, что внешняя серость будет вознаграждена тем, кто рассмотрит, увидит, что обязательно, черт возьми, найдется тот, кто рассмотрит и увидит, в-общем, что это достойно похвалы и обязательно вознаградиться. «И всё ж она уступит тем едва ли, Кого в сравненьях пышных оболгали». Кстати – абсолютная ложь. Можно прожить жизнь и узнать, что никому ты не сдался со всем своим богатым внутренним миром.
Девочки красились, носили юбки и красивые блузки. Юбки были все короче, макияж – все ярче, начало девяностых подарило нам безумие цвета. Пятнистые, фиолетово-красно-зеленые спортивные костюмы, лосины ярких цветов, неоновые резинки для волос, золотые губные помады, синие и розовые – вырви-глаз – тени. Всего этого было в избытке вокруг. А я ходила в джинсах и голубых строгих мальчишеских рубашках. А если вдруг и надевала что-то яркое, то чувствовала себя неуютно, не комфортно, как будто залезла в чужую шкурку, а она мне не по размеру. Я спасалась в Сабатини, признавая вслед за капитаном Бладом единственно благородным сочетание черного с серебром. Черный цвет – цвет неуверенности, в нем можно спастись, он всегда как будто бы правильный. И черные бесформенные бадлоны с вещевого рынка прятали мое тельце, стесняющееся само себя.
Интересно, как я жила в этом молчании. Безголосая, неуверенная в себе и собственной жизни. В десятом классе, в новой школе, в которую меня, провалившую экзамены, мама все-таки пропихнула, устроив скандал в РОНО (тем более нас много там таких было, не готовых к вызову взрослой жизни в новой России, живущей по новым правилам) на тему как девочка, у которой в школе четверки и пятерки (исключительно по гуманитарным предметам, но ведь и экзамены были по литературе и истории) могла сдать экзамены на три и два? Или в той школе завышали, или в этой занизили, без вариантов, разберитесь и все такое. Господи, у меня был гораздо более простой ответ на это, но я помалкивала. Зачем всем информация, что я инфантильная балда, которая приперлась на экзамен без какой бы то ни было подготовки, роняя слезы и замирая от страха перед незнакомым местом, незнакомыми учителями и абсолютно незнакомыми вопросами, они там по литературе гораздо дальше прошли, чем мы успели. Но если сократить, меня приняли. Но не в гуманитарный класс. «Понимаешь, у нас дети – они все стихи пишут!»- сказала мне с придыханием восторга завуч. Я про себя подумала, что я, в-общем-то, тоже. Стихи пишу. Но как обычно, оставила мысль при себе и послушно отправилась в политехнический класс. Представляете гуманитария в физмате с углубленным английским? Апатия и депрессия наваливались на меня, свободное время я предпочитала проводить в театре или дома, занимаясь написанием тем самых стихов, в-основном о любви, само собой, а школу безбожно прогуливала.
   Допрогуливалась до того, что не придя один день, не нашла в себе силы на второй и третий, а потом не знала, как объяснить, почему меня не было, и, соответственно, тоже не шла. То есть шла – мама-то тренер, на работу ей к трем, так что из дома кровь из носу надо было уйти. И я шла ходить по улицам и залипать в магазинах, прилипая носом к витринам и разглядывая недостижимые богатства типа шампуней Elseve. Ходила пешком через мост Александра Невского и подолгу стояла, смотря на текущую внизу Неву, под пронизывающим мартовским ветром… Через месяц все закончилось, к нам домой пришла моя одноклассница с мамой – принесли письмо от классного руководителя.
   Я даже не представляла, как справиться с этой ситуацией (а справляться я перестала уже день на третий прогулов, что делать, понятия не имела, плыла по течению, и все). Поэтому выбрала единственный, как мне казалось, вариант – смерть. Категоричной я уже тогда была. Поэтому с утра, перед тем, как мы с мамой должны были отправиться в школу на разговор с завучем, я вытащила все таблетки, какие нашла в доме, и без разбору в ванной их выпила. Ну, активированный уголь, разве что, не стала принимать. Таблетки равно смерть, рассказывали книги и фильмы. Поэтому я поехала в школу, обливаясь слезами, сидела в кабинете у завуча, обливаясь слезами, потом обратно домой, все еще обливаясь слезами, и продолжая хранить молчание о том, что и почему (только я знала, что ответа на этот вопрос не было, хотя я-взрослая немного кивает головой мне на тот самый физмат, с которым я не справлялась и, главное, не хотела справляться, как и со всей своей жизнью), и легла спать (днем) с уверенностью, что уже не проснусь.
Не тут-то было. Книги и фильмы не донесли информации, что цитрамон, фанезепам, анальгин и ты ды, даже если принять больше пары сотен таблеток, смерть не гарантируют, надо, все-таки, что-то более конкретное. Поэтому я с удивлением проснулась. И коли уж никому не говорила, что собираюсь умереть, никому ничего и не сказал дальше. Просто приняла с удивлением и некоторым неудовольствием груз жизни и понесла его дальше. Так же молча и со страхом.
   Интересно мы жили. Я была абсолютно уверена в ненужности своей жизни. Иллюзий не было. И в том девяносто четвертом, после развала Советского Союза, после голода и талонов на продукты, когда начала строиться новая жизнь, много нас было таких, уверенных, что их жизнь ничего не стоит. На улицах начали появляться первые ларьки, и пока они сзади строились, спереди на ящиках уже начинали торговать, разложив неведомые приметы благополучия: Спрайт, Сникерс, Марс.
Спрайт… Брат подарил мне как-то банку Спрайта – он тоже был из тех, что на ящиках перед будущими ларьками, а потом в них, на первых тех российских рынках. Я держала эту банку и не могла насмотреться, доставала ее в публичных местах, задумчиво крутила и снова убирала в рюкзак, и носила, носила с собой. Ее предназначение было не быть выпитой, а холодить алюминием руку, восхищать – и прежде всего, меня саму. Кажется, эта банка значила в жизни больше, чем я, забытый уже не ребенок, девочка, которая по всему была девушкой, кроме невинных мозгов, уверенных, что миру будет гораздо лучше, если меня на этом свете не станет. И пока я позабавилась суицидом – сколько взрослых дяденек и тетенек (дяденек больше) просто спились от этой неустроенности, неуверенности и неприкаянности, принесенных ветром Перестройки в нашу жизнь? Я просто уловила их и воплотила, как могла.
   Да, великий советский спорт, ты не сделал из меня спортсменку, но вдолбил на подкорку все отвратительное, что ты нес в себе. Воспитание кнутом. Не выпрямил коленки – резиновым тапком по ногам. Пока на них не отпечатаются бабочки с подошвы тапка. Боишься сделать элемент? Еще тапком. Сильнее и сильнее. Нет подходящего тапка? Скакалкой. Всегда найдется, чем. Грубым словом. Громко смеешься? Пять кругов бегом. А еще – взвешивание. Каждый день. Самые толстые – первые. Толстые – значит, те, кто больше весит. Я была второй всегда. Когда я выросла, я поняла, что взвешивались-то мы по росту. И хотя в школе я была второй с конца, в спортшколе – с начала, так уж получилось. И логично же, что те, кто выше, весят больше (на сколько? На двести, прости Господи, грамм?). Но это потом мне стало логично. А росла я с мыслью, что я толстая. Пока лет в двадцать не посмотрела свои детские фотографии. С которых на меня смотрела абсолютно худая девочка без грамма лишнего жира. Не худощавая – природа не та, - а именно что худая.
   Но это ежедневное взвешивание вбило страх перед лишним весом. Перед любой складкой на боку. Так что когда в подростковом возрасте меня начало разносить, я прятала это в мешки одежды, чтобы ничего облегающего, ничего, являющего миру это уродство. И сейчас я смотрю на этих уверенных в себе толстых девочек, надевающих обтягивающие джинсы и очевидно не сидящих на диетах – и как же я радуюсь их уверенности в себе. Крупные бедра, круглые попы, щекастые лица – я смотрю на них с завистью человека, испытывающего ужас, когда джинсы начинают жать в поясе. Да я ж до сих пор одергиваю себя, когда тянусь к мороженому: только вчера ела, хватит, растижопки нельзя так часто. К чему это? Зачем это? Грустная зажатая девочка на фотографиях – что дал тебе спорт, кроме страха перед лишним весом?
Ну, и радикулитом. Им меня тоже одарил спорт. Точнее, спорт дал мне межпозвоночные грыжи и защемление нервов, а выразилось все это в прекрасном чудесном радикулите. О чем я узнала на первом курсе института, когда на физкультуре наклониться смогла, а вот выпрямиться – уже нет. Так и стояла на четвереньках минут пятнадцать, пока не нашла в себе силы отползти в сторону. Так с тех пор и живу. С больной спиной, хромающая, поскольку защемление действует и на ногу тоже, прыгаю по жизни, закинувшись обезболивающими и снимающими воспаление таблетками.
   И вот оно мне надо было?
   Вообще-то – нет. Но вариантов, как бы так сказать-то помягче, не было. Была мама, от взгляда которой я вздрагивала. Была мечта. Ох, какая была мечта – заниматься верховой ездой. И были длинные разговоры с мамой о том, что я больше не хочу прыгать на батуте, я хочу уйти, были мои монологи – но все они были лишь в моей голове, и обрывались, стоило мне посмотреть на маму. Рядом с ней я даже рот не открывала. Ни на эту, ни на любую другую тему.
Кажется, что не могло быть такого, кажется, что я преувеличиваю. Зачем матери так бить своих детей?
   Но вот фрагмент. Мама привезла из Москвы две упаковки жевачки Ротфронт, 5 кофейных пластинок, безумно вкусных, тех самых – пожевал, завернул в фантик, и завтра снова жуешь. Уже ничем не пахнет? Ну и что. Жуется – этого достаточно. У нас продавали только три вида: мятная, апельсиновая и клубничная. Кофейная была в Москве.
   Две упаковки, которые были положены в сервант со словами, что это нам. Одна мне, другая брату. На следующий день мама увидела в серванте только одну. И брат сказал, что он свою забрал.
   За это он был выпопорот. Не избит, бытье было в спортивной школе, а именно выпопорот. Это когда надо самому стянуть штаны, лечь на диван лицом вниз, а по попе тебя будут методично хлестать. Я в детстве узнала, что если расслабиться, будет не так больно. Это мой детский опыт, с которым я вступала в жизнь. То, что мне дала семья. Чтобы было не так больно, нужно не сопротивляться. Позволить сделать с тобой то, что хотят взрослые.
   А еще через пару дней мама увидела, что брат что-то жует. И изумилась, узнав, что он просто убрал свою пачку в свои вещи, чтобы брать жевачку самому, независимо. Она-то его выпорола, как тогда сказала, за то, что он сжевал сразу все пять пластинок.
   Думаю, дискутировать тут на тему, а какая, собственно, разница, бессмысленно. Наши попы были исполосованы, дискутируй, не дискутируй.
Или еще один фрагмент. Мы с братом вечером дома вдвоем. Ребенком я была не слишком приятным, думаю, и с братом отношения у нас были очень далеки от идиллии. Мы ругались, ссорились, я ябедничала, брат злился на меня. Ему было невдомек, что ябедничала я от бессилия перед его языком и руками, я была младше. И вот мы дома и, конечно, ссоримся. И мой родной брат – его логика жутко интересовала меня и в те юные года, - обзывает меня «****ой еврейкой». Почему еврейкой? Он мой брат, если я еврейка, он же тоже еврей? Но еще и первое слово, такое оскорбительное, такое ужасное, такое обидное. И когда пришла мама, я попыталась со слезами объяснить ей, как меня обидел брат. Но к тому моменту я уже точно знала, что говорить такие слова нельзя. И как объяснить, когда не можешь сказать, когда несмотря на уговоры, язык не поворачивается, и я лишь сильнее заливаюсь слезами? Отчим нашел выход, он предложил мне написать это слово. И я написала.
   Ну как вам сказать… Выпороли нас обоих. Брата за то, что сказал, меня – за то, что написала. Л – логика. И я ее усвоила крепко.
   Крепка, как смерть, любовь. Но любви не было. Я искала ее и не находила. А вот смерть была. Ее было много, она была везде и была – все. Я познала ее очень рано. Как водится, не на собственном опыте. В мою жизнь внес ее телевизор. Потому что по телевизору показывали «Терминатора». Помните, там есть сцена атомного взрыва? Через кадр бежит женщина, прижимая к груди ребенка – мгновение, и она вспыхивает, и вот, на земле остается только кучка пепла. Этот кадр разделили мою жизнь. Потому что в тот момент я познала ее бессмысленность. Зачем жить, если она может закончится в одно мгновение? Даже без агонии, без страха перед приближающейся смертью. Щелчок пальцев – и тебя больше нет.
   Сколько мне тогда было? Не помню. Но этот ужас, понимание невыносимой фатальности жизни – их я помню. Поделиться сокровенным мне было не с кем, так что ни с кем и не делилась, переживала одна – тоской и страхом.
   Это, кстати, самое неприятное, что было. Вернее, не неприятное, а имеющие, скажем большие последствия. Отсутствие человека. Которому я могла бы доверить то, что происходило со мной. Я же даже про изнасилование никому не сказала. А кому? Ну не маме же?
   Эта непреодолимая стена давила на меня не слабее могильной.
   Мне было уже одиннадцать. И мама, идя по улице, заметила, мол, что у тебя живот висит, как у беременной?
   Беременной! О ужас. Потому связку «секс = беременность = ребенок» я знала. И если меня изнасиловали, значит, я могу быть беременной? То, что это не может длиться три года я не знала. Поэтому следующие месяцы были наполнены затаенным вглядыванием в себя и в свой организм: а вдруг это и правда произошло, и что мне тогда делать? Хорошо еще, интернета тогда не было, а то я бы точно стала узнавать про способы избавиться от ребенка в домашних условиях и померла бы в какой-нибудь горячей ванне. Или тогда я бы больше знала о сексе и физиологических процессах?
   Но интернета не было. Так что просвещение мы получали от старших девочек (книг о сексе для детей тоже еще не было) и из фильмов. Но сначала – девочки. Мы ехали куда-то на соревнования, очень долго, полтора дня в поезде, поэтому набивались в одно купе и там проводили время. Точно помню рисунок головастика, устремляющегося к кружку, это девочки, у которых уже была биология, делились с нами познаниями. Так мы узнавали о яйцеклетке и сперматозоидах и процессе оплодотворения. С точки зрения биологии. А потом читали в слух «Эммануэль». И узнавали о том же – но с другой, скажем, стороны. Чуть больше о физиологии. И сексе.
   Что там мама говорила: спорт уберег нас от всего? Социум есть социум, какая разница, на улице или в спортзале. Мое воображение тогда поразила сцена, где Эммануэль занимается оральным сексом в кабинке туалета в самолете. Я как-то пропустила, что она стоит на коленях, но это немудрено, я мало что знала, и текст меня в принципе приводил в… изумление, скажем. Так вот, девочки читали в слух, а я – и другие младшие, тесно набившись на полки купе – слушали. В описании было, что перед лицом Эммануэль оказался ее бог. Что это за «бог» я, в принципе, понимала. Но вот какого роста должен быть мужчина, что его, хм, то самое, оказалось перед лицом Эммануэль, которая взяла его в рот, я не представляла, и, стесняясь спросить, чтобы не показать свою глупость, долго еще была уверена, что там был какой-то мутант огроменного роста. Что она стояла на коленях, я поняла потом. Очень сильно потом.
   Помимо старших девочек было кабельное телевидение. Да, в начале девяностых в наших домах появилось кабельное и миллион плохих (и хороших) фильмов. По вечерам мы смотрели кино. Так что вместе с мамой я посмотрела в свои двенадцать и «Дикую орхидею», и «Дневники красной туфельки», и явно что-то еще. Не уверена, заботило ее, что я смотрю эротику, или нет. Как вариант, отчим смотрел телевизор в нашей комнате. Телевизор был напротив моей кровати, поэтому, хотя официально я уже отправилась спать, я смотрела вместе с ним. Романтические комедии, боевики и ту же эротику. А что вы хотите. Начало девяностых было полно всем, и смертью, и сексом. Мы знали, для чего нужны паяльник и утюг, с тазиком с цементом вкупе, и что такое секс.
   Понятно, что знание было куцее. Помню, мама купила новые плавки и показывала мне. И как-то они показались мне большеватыми на меня. На что мама сказала, что у меня скоро начнутся менструации, и задницу у меня разнесет. «Что начнется?» - не поняла я. На что мама сказала, чтобы я не придуривалась, потому что все я знаю. Нет, я не знала. Но от старших девочек что-то такое про кровь слышала. И сделала выводы, что это оно и есть.
   Что такое секс, что такое смерть, что такое жизнь – я была предоставлена себе самой, была оставлена с ними наедине и сама принимала решения, делала выводы – какие могла своим детским умом. А ум был детский, много раз преданный взрослыми и старшими, теми, которые должны были заботится, оберегать. Я ж и своеобразной проституцией занималась, с братом-сутенером: он приводил своих друзей, а я, семи- восьмилетняя, показывала им свое ну это самое – за котлету на куске черного хлеба, которую покупал мне брат, когда мы шли из спортшколы домой. Там была чудная котлетная. Постыдность этого я переживала позже. Тогда было просто: старшие сказали. Да и голодные мы были в те годы. Утром я шла в школу без завтрака, меня никто не научил, что нужно есть с утра, завтрак в школе я тоже не ела: мама оплачивала завтрак первый месяц в первом классе, а потом доверительно сказала мне дома, что я не буду есть в школе. Я понимающе кивнула. Денег нет, я знала. Один раз, буквально в первый день октября, я по привычке пошла с классом в столовую и съела порцию оладьев. Потом были разборки, маме пришлось отдельно оплачивать этот завтрак, а мы обе, и я, и учительница. Забыли, что теперь я должна оставаться в классе, пока все остальные уходят в столовую. Потом, не евшая, я приходила домой, переодевалась, брала кусок хлеба и ехала в спортшколу. Так что, может, и не так постыдно это было: продавать свой стыд за еду? Или взрослые должны были быть внимательнее к девочке, говорить с ней о том, что нельзя делать?
   Мама приучила меня спать без нижнего белья. Энурез, ежедневный лет до десяти, потом постепенно сходящий на нет, но слишком медленно, стоило мне замерзнуть или понервничать – и я снова просыпалась мокрой. Или просто просыпалась мокрой. Кто знает теперь, какие там тайные мысли и тревоги были в той голове? Те, которые не давали жить, потому что это тоже было – стыдно.
   И я снимала белье, видимо, чтобы хоть его не стирать каждое утро. И никто никогда не сказал мне, что так можно делать только дома. Мы часто ездили на соревнования. Поезд, ночь – а значит, я послушно раздевалась и спала, прикрытая лишь простыней. Однажды я проснулась. По-настоящему проснулась: я лежала на нижней полке, голая девочка, под взглядами проходящих людей. Сейчас я бы уточнила «мужчин». Больше я на ночь не раздевалась.
   А сейчас этот стыд снова со мной. Но уже не за себя. Мама лежала в кровати под одеялом абсолютно обнаженная. Она уже не ходила и не могла себя обслуживать. Отчим перестилал кровать, мыть ее, но почему-то не купил такую простую естественную вещь, как памперс. Перед тем, как он ушел, оставив меня наедине с мамой ждать скорую, я сказала, что ее надо одеть. Мы надели ей майку, поворачивая ее уже безжизненное, хотя какая-то жизнь в нем еще была, тело, натягивая майку, просовывая руки. Но майкой все ограничилось. И когда приехала скорая и я откинула одеяло, я увидела беззащитную наготу своей матери, и я видела, как она подставлена чужим глазам. Словно Хам, показавший наготу Ноя, я стояла в дверях, а на диване лежало чистое невинное в своем незнании тело. Вот странно, мне пришло в голову, что мы же потом с невесткой надели памперс. «Потом» - это после ухода отчима, который сбегал-таки в аптеку и купил их. То есть до приезда скорой. Но картина ее обнаженности, ее абсолютной беззащитности застилает все, даже воспоминания. И памперс не кажется достаточным прикрытием стыда. Снова – моего. Все еще – моего. Через всю мою беспорядочную неудачную жизнь – стыда.
   Теоретически, в конце должно быть исцеление, преодоление себя, возрождение. Но их не будет. Потому что именно это я и продолжаю нести в себе. Я остаюсь такой, какая есть. Как и мама осталась собой до конца. Мы никогда не сказали друг другу «прости». Возрождение дало бы смысл хоть чему-то. А его все еще нет.
   Так что, надо, не надо – было так.
   Хорошее тоже было, конечно. Но как-то забылось, как ни странно. Хотя обычно наоборот, забывается плохое, а память хранит радости.
   А я не могу найти радость. Пока – не могу. Урну подхоронят в могилу, придавят гранитной плитой, придадут ей весомость и монументальность если не вечности, то хотя бы пары поколений, пока я, брат, наши дети (быть может) будем ездить на могилу. Как правильно было бы распылись прах где-нибудь над морем, высыпать всю эту жизнь, чтобы освободиться и попытаться собрать совсем другой образ, с шутками и улыбками, легкий, как золотистая пыльца на детских щеках поздней весной.


Рецензии