Над городом
Кисть замерла в воздухе — точнее, между пальцами и холстом, в том самом пространстве, где время теряет свою линейную жестокость и превращается в тягучую субстанцию — утренний мёд или стеарин со старой свечи. Та пауза, которая принадлежит исключительно вдохновению, не терпит суеты. За окном мастерской, пахнущей льняным маслом, скипидаром и почему-то всегда чуть-чуть квашеной капустой из соседнего двора, уже давно возились извозчики, где-то плакал ребёнок, по Двине тянули баржу. Все эти звуки вплетались в тишину комнаты, делали её живой, дышащей.
Мойша (так его звали дома) смотрел на холст, но видел, конечно, не холст. Сквозь редкий, чуть зернистый лен проглядывало нечто иное. Он видел свою Басю. Не просто видел — ощущал всеми порами кожи, каждой клеточкой, тем особым чутьем, которое обостряется у художника перед началом работы, как у зверя перед водопоем.
Он чувствовал её запах — сложный, невозможный для передачи на языке аптекарей или парфюмеров, да и на любом другом языке тоже, потому что слова вообще созданы для чего-то более грубого, для описи имущества или объяснения с городовым, но не для этого. Того главного, женского аромата, что исходит от теплой кожи за ухом, от ложбинки между грудей, от подушечек пальцев, помнящих бесконечные перелистывания любимых книг. И ради этого, собственно, и стоит жить, терпеть эти бесконечные витебские дожди, которые барабанят по крыше мастерской, как назойливый собеседник, требующий ответа на вопрос, которого не задавал, и насмешки соседей, считающих его чудаком.
Бася была из другой вселенной. Там, где её отец держал три ювелирных магазина, время текло иначе. И брак любимой младшенькой с бедняком, да ещё художником, был катастрофой. Они познакомились до его отъезда в Париж, у общей знакомой. Басю тогда точно током ударило. Не любовь — разряд.
Папа, разумеется, включил механизм спасения. Отправил дочку в Европы — лечить расстоянием. Бася покаталась, посмотрела на чужие города, где всё было правильно, чисто и скучно, и вернулась. Вернулась ждать. И ждала — не потому, что была верной, а потому что выбора не было. Потому что если уж молния ударила, то либо сгораешь дотла, либо живёшь в этом огне постоянно.
А когда он вынырнул из Парижа — уже не мальчик, а художник, пусть всё такой же нищий, но с именем, — на него смотрели как на приблудного пса, которого случайно впустили в прихожую. И всё же смирились. Отдали. Не потому, что прониклись его живописью, а потому что упрямство этой тихой девочки оказалось тверже, чем всё золото, которое они с такой любовью выкладывали на прилавки.
Ах, как она заразительно смеялась. Этот смех он помнил не ушами — кажется, всей поверхностью тела. Он разбивался о низкие, набрякшие влагой облака, нависающие над крышами, — как фаянсовая чашка с синим ободком о каменный пол кухни. Звонко и неожиданно. А осколки этого смеха, мелкие, острые, потом весь день звенели в ушах. Именно его он пытался сейчас поймать кистью.
Небо он начал писать первым — это всегда было самым главным, той средой, где только и возможно дышать по-настоящему. Сиреневое с розовым. Но не просто сиреневое — не та дешёвая акварель, которой малюют вывески для парикмахерских. Это была та особенная, витебская сирень, что цветёт в палисадниках на Замковой, смешанная с закатным розовым, отражающимся в лужах после майского ливня. Муть? Боже упаси, не муть. Это та дымка, что всегда стоит над Двиной в предвечерний час, когда вода уже остыла, а воздух ещё хранит тепло дня. В ней, как в детской памяти — где всё перемешано и всё правда, — медленно, неуверенно, словно стесняясь, проступают очертания города. Не того, что на картах, а того, что снится.
Он надавил на тюбик, и на старой, выщербленной палитре появилась лимонная цедра — яркая, почти кричащая, но необходимая, чтобы родился свет. Рядом выдавил пион — тот самый, что рос у бабушки в палисаднике, тяжелый, маслянистый, пахнущий сладостью и тленом одновременно. И фиалковый пепел — цвет, которого в природе не встретишь днем с огнем, но без него не передать тишину, когда сумерки уже упали на город, а фонари еще не зажгли. Краски, которых не существует в реальности, но они абсолютно необходимы, чтобы получился тот единственный звук, ради которого всё затевается. Тонкий, пронзительный, как комариная струна над ухом в душную ночь, когда не спится и думается о вечном.
Потом пошли дома. И здесь было главное — не соврать. Не выписать их тушью по линейке. Кривые, покосившиеся, прижавшиеся друг к другу плечами, будто им зябко от этой бесконечной жизни, от этой вечной тоски, разлитой в воздухе гуще тумана. Окна — как глаза. Одни закрыты ставнями наглухо: там спят старики, которым всё равно. Другие распахнуты настежь — там девушка ждёт милого, там пахнет пирогами. Заборы — не преграды, скорее ритм, пунктир, мелодия города, прочерченная небрежной, но уверенной детской рукой. Когда рисуешь углём на заборе, пока никто не видит.
И церковь. Не синагога — именно храм, с крестом, который, кажется, вот-вот дотянется до облаков и зацепится за них, чтобы удержать это небо — чтоб не упало на головы. Крест — не про веру, не про догматы, о которых спорят до хрипоты в трактирах. Это указатель, маячок для заблудших. Тонюсенькая, почти невесомая палочка, за которую можно ухватиться, когда воспаряешь слишком высоко, когда начинает захватывать дух от собственной дерзости. Чтобы в этом молочно-сиреневом тумане не расшибиться о родину — одновременно и нежнейшую мать, и жестокую мачеху.
Он окунул кисть в зелёное. Не в травяное — это было бы пошло. Не в изумрудное — слишком дорого. Взял то особое, тревожное, с примесью охры и какой-то аптечной синьки. Цвет предчувствия: небо ещё чистое, а в груди уже свербит — быть грозе. И вывел козу. Самую обычную, каких полно на базаре. Жуёт она не сено — от него остался один запах в стойле, — жуёт сам воздух. Густой, набухший электричеством, предгрозовой, тягучий, как кисель. Она — свидетель. Животное, которое ещё помнило Адама в раю, видело всё это — и грехопадение, и потоп, и изгнание. И ей, кажется, решительно всё равно на наши страсти. Или не всё равно — но она молчит. Потому что так надо, так заведено изначально: она смотрит, а мы суетимся.
И вот они. Двое. Те, ради кого весь сыр-бор. Он — в зелёной блузе, той самой, которую вечно пачкает красками, не снимая. Рукава вздуты ветром — не тем сквозняком из щелей, а особым, который дует только для них, рождается от счастья. Она — в синем платье, простом, ситцевом, но как оно сидит! А из-под него — кружева. И это не просто кружева, плод бессонных трудов какой-то кружевницы. Если приглядеться — это же облака в миниатюре! Те самые, перистые, высокие, или, может, пена, что остаётся на речном песке после большой волны. Волны того самого блаженства, что накрывает с головой — и не отпускает.
Рук у них на двоих всего две. Одной, левой, он её приобнимает — осторожно, будто боится сломать или уронить. Другую, её руку, она вытянула вперёд — изящно, чуть растопырив пальцы, словно дирижирует этим полётом, задаёт темп и ритм вселенной. Или просто показывает путь, дорогу туда, где их никто не достанет, где нет мещанских сплетен и косых взглядов. Парят горизонтально. Не как птицы — те машут крыльями, а как струи фонтанов в сквере перед бывшим дворцом губернатора, застывшие навеки по воле смотрителя, вовремя закрывшего вентиль.
И смотрят они туда, вниз. На город, который они покидают. Или который покидает их — медленно, незаметно, с каждым взмахом ресниц. Разница, в сущности, невелика. Города, как и люди, уходят, оставаясь. Остаются, уходя.
Картина почти дышала, почти жила своей особой жизнью на мольберте. Почти, но не совсем. Чего-то не хватало. Той последней щепотки соли, того диссонанса, без которого гармония — мертвечина. И тогда — в левом углу, у самого края, где холст уже кончается и начинается реальность мастерской, — он тонкой колонковой кисточкой выписал фигурку.
Самый простой мужик в картузе, сдвинутом набекрень. Или это он сам, Мойша? Присел на корточки в укромном месте, у заборчика. Штаны спущены, оголённый зад — вот он, во всей красе, хорошо видим и зрителю, и, кажется, всей вселенной. По-детски, из того самого времени, когда темнота застигает врасплох, светит круглая, как гиря, луна, жутко отойти от крыльца в сортир, а ноги уже не слушаются и подкашиваются от страха и нетерпения... Наутро отец, помнится, сильно ругал за такое свинство. Но здесь это не свинство. Это — последнее, самое главное послание. Самое простое, физиологическое, земное — всему тому, от чего он сейчас отрывается, от чего улетает в эту сиреневую высь. Не целясь, не выбирая выражений. Наугад, от души. Адрес точный: Витебск, Покровская улица, детство, первобытный страх темноты. И ещё: я здесь был, я здесь жил, я здесь стеснялся и боялся, я здесь любил.
Мойша отложил кисть в банку со скипидаром — кисть жалобно звякнула о стекло. Картина была закончена. Он вытер руки о промасленную тряпку, которая пахла уже не краской, а потом и усталостью, и накрыл холст другой тряпкой — чистой, холщовой. Пусть ночует. Пусть привыкнет к своему новому бытию, пусть краски улягутся, впитаются в холст, пусть подсохнут и подружатся друг с другом. А завтра...
Завтра они проснутся, почуяв ту особую, сладкую ноту утреннего города, когда роса на траве ещё не высохла, а петухи уже орут так, будто делят мир на свою и чужую территорию. Бася потянется во сне, улыбнется чему-то своему, и он прижмется лицом к её плечу, вдохнет этот родной запах, смешанный с утренней прохладой.
И они полетят. Через войны и революции, через страны и континенты, через океаны, что шире Двины, через потери и обретения — туда, где вместо ненавистной гравитации, прижимающей к земле, действует только один закон: запах её волос, пахнущих ромашкой и сном. И память о навсегда распахнутом над Витебском небе — том самом, сиреневом, которое никому не отнять. В свою собственную галактику, где даже у козы глаза человеческие и полные слёз. А на земле, в самом низу, всегда, на веки вечные, найдётся тёплое, освещённое луной местечко для маленького, беззащитного, такого необходимого — голозадого счастья.
Свидетельство о публикации №226032401755