Почему Рождество, папа?

Мама шагнула в тень, и в дверном проеме возник силуэт отца.

— Здравствуй, доча.

— Привет, пап.

Быстро подошел, наклонился, принялся искать мои щеки, влажные от печального сновидения.

Мама покачала головой; она всегда грустно качала головой, когда отец приходил, но, когда отец прощался с нами до следующего Рождества, она качала головой еще безнадежнее. Мама покачивала головой, как китайский болванчик, и папа раньше смеялся над мамой, но теперь подавленно молчал. Сегодня, как и год и два, и три года назад, он пришел ранним рождественским утром, чтобы посидеть со мной недолго и уйти в свою сумрачную обитель где-то под Псковом. Там, в лесах папа стоил храм всех религий мира.

В прошлом году он рассказывал мне и притаившийся за дверью маме, что уже готов сруб будущего храма. Да, есть сруб – огромный и крепкий. А ты знаешь, что такое сруб, доча? – это когда тебя срубили и уложили в подножие храма, и не дали времени на раздумья. Храм должен стоять вечно, а ты — вольная жертва и радуешься этому до поры до времени, пока родным хватает сил узнавать твой размытый силуэт в проеме рождественских дверей.

Папа высыпал на пододеяльник апельсины, орехи в золотых обертках и маленького человечка с большим ртом.

— Это – Щелкунчик храма всех религий мира, — сказал папа и неистово улыбнулся.

— У него такой большой рот, — сказала я, и потянулась к папе, чтобы погладить его по серой щеке.

Папа отдернулся и съежился: «Я не умылся даже, сразу к тебе, важен».

Папа иногда говорил в рифму, особенно когда стеснялся или во время болезни. Он думал, что подбадривает и веселит родных, а наши сердца только сжимались от страха за отца.

— Он не сумасшедший, — сказал старый папин друг. – Он просто сволочь.

Папа ушёл от нас так: поздним ноябрьским вечером, ни сказав ни слова, он подбежал к маме, обнял ее на секунду и отбросил в сторону, а потом – меня и братика – в сторону, прощаясь, жалуясь и отрекаясь. Глаза его были полны не слезами, они казались оазисами безумия, безграничной веры и бесконечной тоски. «Я ухожу строить храм всех религий мира. Поминайте лихом, я заслужил».

Тихо-тихо прикрыл дверь и ушел. А потом мы нашли письмо, которое папа написал заранее и подложил под любимую мамину подушку—думку. В письме отец долго и мучительно подробно объяснял свое предназначение, текст пестрел охающими междометиями, и читать его было и тяжело, и неудобно, будто бы подглядываешь за любимым человеком, который занимается постыдным делом.

«Есть у меня думка, родная, — но я не могу тебя так называть, но должен – вы мне все родные, а я отрёкся от вас….», — так начиналось письмо.

Папа сел на пол у моей кровати и забрал мою ладонь в свои ладони, сложив их лодочкой.

— Я должен тебе объяснить, доча. Все теперь не как раньше. Помню, в детстве, папа мой, твой дед, брал меня на волжские насыпи. Прямо над водой, желтые и чистые насыпи. И если пошевельнешься чуть сильнее, то – прямо под откос, летишь и поёшь, и кричишь, и сердце звенит, и… путаюсь я, доча. Я ведь всегда хотел только одного – чтобы все религии существовали в согласии, ну вот, как мы с тобой. Все это неправильно, ведь – боги, боги – их слишком много для меня. Нужен один, да? Кому хвалу воздам!? Храма нет – некому воздавать хвалу. Все разбежались по разным углам. Индия, Китай, Россия, Пакистан – все по разным углам. Разобщенность. Ты понимаешь меня?

Я кивала головой. Надо было обязательно кивать время от времени, а иначе папина речь становилась продолжением давно написанного письма; речь пугалась собственной тени и шарахалась от случайных смыслов.

Папа замолчал. Каждый год он говорил одно и то же и почти одинаковыми словами. Папа задумался, смотрел в бледное окно, за которым солнце уже чертило срубы будущих храмов всех религий и ветер веселил сугробы своим астматическим дыханием. Случилась оттепель, воробьи ринулись в мокрый снег, там мчалось что-то звонкое и неистовое — пенилось, лилось, сверкало. Жизнь выглядывала из пор просевших сугробов; по двору шла надменная бабушка с пушистым котом на плече, бежал мальчик за своей лиловой варежкой, падал носом в хохочущих воробьев, которые тащили варежку все дальше, за холм пополудни, за горб зимы. Там давно уже отзвенели рождественские колокола и отмечталась рождественская лазурь. Какие длинные дни, бесконечные ночи!

— Папа, — спросила я, — Папа, а как же Рождество?

— Рождество? – изумленно переспросил отец.

Я отвлекла его от очень важного, я видела это, но не могла остановиться.

— Да, Рождество, папа, как же Рождество, ты знаешь – все золотые шары и орехи, все Щелкунчики. Как же быть с ними, папа?

Папа сдвинул брови, недоуменно смотрел на меня.

— О чем ты, доча?

— О нас, папа. Я ведь люблю тебя.

— И я. И я.

Не надо «ия», папа, ты просто будь как солнце, как этот ветер, как эти воробьи, и эта бесконечная лиловая варежка, которая уже совсем распустилась и расплелась и которую тысячи воробьев растащили для своих тысяч гнезд, — их еще нет, папа, но они, эти веселые гнезда обязательно будут по весне. По самой весенней весне, папа, когда ветер начинает пахнуть жимолостью и плечи любимых вздрагивают от хрупкой оттепели, настоящей и безусловной, и ты заплачь, папа, открой глаза и закрой рот, свой усталый, измученный рот хотя бы на мгновение! Перестань говорить о храме, скажи о маме! Вот она притаилась за дверью и дышит, и плачет, и живёт в нас – в тебе и во мне, и в вашем нерождённом пока ребенке, моем брате или сестре, твоем сыне или дочери. Их нет в том идеальном храме, папа, там псковская глушь и мерзость гулких слов, чье эхо пропадает в коридорах печали, которая давно уже поселилась в тебе, мой лучший на свете папа.

Если бы я так сказала тогда… Но тогда я сказала другое:

— Тебе пора, папа?

Устало и нежно.

Тебе пора? Тебе пора на покой, тебе пора лечь в сруб мертвого храма, который никогда не будет построен. Потому что ты отдаешь ему все свои силы, а их и так уже мало осталось.

— Тебе пора, папа?

Он поднялся рывком, как всегда – рывком, рывком стащил меня с кровати, поцеловал горячо в губы, а я брыкалась и принужденно дышала дорогой печальной и серой кожей его щек.

Он распахнул дверь, не взглянув на маму, только дико взметнулась его бровь, и маму опалило дыханием пустой, никчёмной страсти. И он ушёл.

Я открыла окно и кричала:

— Не нужен мне твой Щелкунчик! Не нужен.

Я бросила игрушку в веселых воробьев, и они разлетелись во все стороны света – до весны, до пестрых лиловых гнезд… А один воробей сел на шапку отца и благословлял его, благословлял все то время, пока я плакала папе вслед.


Рецензии