Идеальный автор

Одна и та же фраза может быть банальной в одном романе и гениальной — в другом, в зависимости от того, что за ней следует.


ПРОЛОГ

Настоящим уведомляю, что приступаю к изложению событий, которые не имеют значения ни для кого, включая меня. Впрочем, это всего лишь первая фраза. Она же и последняя — если вы решите не читать дальше.

Я вижу, вы все еще здесь. Похвально, хотя едва ли разумно. Впрочем, я не в том положении, чтобы упрекать кого-либо в неразумии — особенно человека, который добровольно согласился выслушивать исповедь о вещах, не имеющих к нему ни малейшего касательства. Вы, вероятно, надеетесь, что за этой бесполезной увертюрой последует тайна. Уверяю вас: тайны не будет. Будет лишь скучный отчет о том, как я провел неделю в мире, который, при всей своей внешней тождественности нашему, отличался от него одной ничтожной, но забавной деталью: в том мире не существовало вас. Совсем.

Не принимайте на свой счет. Вас там вообще никого не было. Ни читателя, ни слушателя, ни свидетеля. Я бродил по городу с идеально знакомыми вывесками и идеально незнакомыми лицами, и ни одна душа не ждала от меня рассказа, потому что сам акт такого рассказа был там так же невозможен, как молитва в мире, лишенном неба. Это, знаете ли, придает происходящему определенный шарм. Особенно когда возвращаешься и обнаруживаешь, что теперь уже не вполне понимаешь, где находится «здесь», а где — «там».

Вы, разумеется, полагаете, что я говорю фигурально. Что ж, это было бы самым благоразумным из всех возможных предположений. Я и сам предпочел бы считать происшедшее игрой воображения, если бы воображение имело обыкновение оставлять после себя столь аккуратные следы. Например, в моем календаре по-прежнему отмечены дни, которые, согласно этому миру, не существовали. В моем письменном столе лежит ключ, который не открывает ни одной двери в этом доме, зато подходит к замку в городе, где вы никогда не жили. Или, во всяком случае, где вас не было, что, согласитесь, почти одно и то же.

Вы еще читаете? Значит, либо вам нечем заняться, либо вы надеетесь, что я солгал и значение все-таки появится. Не надейтесь. Я вообще не должен этого рассказывать. Но раз вы остались, значит, у нас обоих проблемы с инстинктом самосохранения.

Таким образом, либо вам скучно, либо вы из тех, кто думает, что за бесполезным изложением событий скрывается тайна. Не скрывается. Я провел неделю в мире, который отличается от нашего только тем, что в нем никогда не было вас. Ну, или меня. Или кого-то еще, не важно. Важно другое: вернувшись, я перестал понимать, где именно нахожусь. Не географически — экзистенциально. Вы мне не можете помочь, потому что вы — часть того же сомнения.

Далее последует описание моего пребывания в местности, которая по внешним признакам совпадает с городом, где я проживаю, но по внутренним — нет. Различия, как водится в таких случаях, касались деталей: цвета вывесок, имен соседей, дат в календаре. Я фиксировал их с педантичностью, достойной лучшего применения. По возвращении я обнаружил, что все эти детали исчезли из памяти. Осталось только ощущение, что они были. И еще — что сам я, возможно, вернулся не туда.

Вы уже когда-то читали об этом? Честно говоря, в литературе почти все так или иначе перекликается. Это не значит, что мое начало будет неоригинальным. В литературе редко бывает «никем не использованное». Гораздо чаще ценность в том, как вы это говорите, в какой контекст помещаете и что следует за первой фразой.

В старых романах в прологе, обычно, обещали все. Я обещаю вам ровно столько, сколько вы сможете вынести. Ни больше, ни меньше. Потому что излишек обещаний рождает только разочарование, а недостаток — скуку. Я дам вам ровно столько боли, сколько вы готовы пережить, и ровно столько надежды, сколько не раздавит вас в финале. Обещать все — значит украсть у читателя право на собственное открытие.

Эти конкретные формулировки, насколько мне известно, не являются прямыми цитатами других произведений. И в этом, пожалуй, их главная ценность. Они просто есть — такие, какими родились в голове в тот самый момент, когда потребовалось сказать ровно это. Возможно, где-то в огромной мировой литературе кто-то уже написал нечто похожее — это совпадение, неуловимое эхо, общая память языка.

Когда я начинаю рассказ, я никогда не знаю, о чем он будет и чем закончится. Но я уверен, что вы все равно додумаете свой конец. Мне остается только мешать вам. Поэтому я обещаю только честность: ни одной лишней сцены, ни одного фальшивого чувства. И если вы дочитаете до конца, вы поймете: ровно столько и было нужно.

Итак, я провел неделю в другом городе. Город назывался так же, как этот. Улицы были те же, но вели они явно не туда. Я вел там дневник, но по возвращении дневник исчез. Хотя, может быть, я его не писал. Или же я не возвращался.

Сейчас я сижу в комнате, которая похожа на мою. Но когда я смотрю в окно, мне кажется, что дом напротив стоит под другим углом. Вы скажете: это оптический обман. Я тоже так думал. Пока не захотел проверить. Потому что проверить не удалось. Дом напротив исчез... Или я перестал его замечать.

Далее следует перечень событий, которые я восстановил по памяти и по документам, не имеющим, впрочем, юридической силы.


I

Если вы рассчитываете на живописные подробности — извольте. В той версии нашего города фонари светили не желтым, а зеленоватым, как вода в старом аквариуме. Я привык к этому оттенку на третьи сутки; возвратившись, я три ночи не мог заснуть, потому что нормальный, оранжево-желтый свет казался мне болезненным, почти агрессивным. Звуки тоже отличались — не радикально, а ровно настолько, чтобы вызвать у подготовленного уха смутную тошноту. Колокола на башне, которые в нашем мире давно уже не звонят, там отбивали каждый час, но с интервалом в пятьдесят девять минут, и эта украденная минута накапливалась к полуночи в лишние две дюжины молчания. Я научился их ждать. Теперь, здесь, я часто просыпаюсь среди ночи, и каждый раз мне кажется, что в тишине чего-то не хватает.

Был еще мост. В нашем городе через канал перекинут чугунный мост с перилами в виде завитков — вы его наверняка знаете, если вам случалось здесь бывать. В том городе моста не было. Вместо него — деревянный настил, положенный прямо на баржи, и по нему ходили, и баржи чуть покачивались, и это покачивание было единственным напоминанием о том, что под ногами вода. Я переходил этот импровизированный мост каждый день. Теперь, когда я иду по чугунному, я чувствую под подошвами ложную устойчивость. Мне кажется, он слишком твердый. Слишком уверенный в себе.

Я записывал все это в блокнот, который, как я уже сказал, исчез. Или я его выбросил. Или он был частью той реальности, которая, по логике вещей, не должна оставлять вещественных доказательств. Однако некоторые детали сохранились в памяти вопреки ее воле. Например, имя человека, который жил в доме напротив. В нашем мире в той квартире живет женщина по фамилии Греко. В том мире там жил мужчина, и его звали… вот тут память делает странную вещь. Я знаю, что имя было. Я его помню как занозу: оно не выпадает, но я не могу его извлечь. Оно начиналось на «А». Или на «Э». Или это вообще была не буква, а звук. Видите? Даже фиксируя детали, я не могу быть уверен, что фиксирую именно то, что было, а не то, что мне сейчас кажется удобным для рассказа.

Поэтому я не буду больше утомлять вас перечнем несовпадений. Их было достаточно, чтобы убедить меня в нереальности происходящего, но недостаточно, чтобы убедить в этом кого-либо еще. В особенности вас, дорогой читатель, который, как я подозреваю, уже приготовил мне диагноз. Что ж, диагнозы — это так же удобно, как названия для цветов: они избавляют от необходимости их видеть.

Теперь, когда вы получили свою порцию фактуры, позвольте задать вам вопрос, который в приличном обществе не задают: а вы-то сами уверены, что находитесь там, где вам кажется?

Вы сидите в кресле (или стоите в метро, или лежите с телефоном над лицом — я не настолько наивен, чтобы воображать ваш антураж). Вы полагаете, что читаете текст, написанный кем-то, кто существует независимо от вас. Но что, если я скажу вам, что до того, как я начал этот абзац, вас не существовало? Что вы — всего лишь функция, порожденная необходимостью иметь свидетеля? Я мог бы выбрать другого читателя — более сговорчивого, менее склонного к скептицизму, но, признаюсь, мне нравится ваше упрямство. Оно придает тексту остроту.

Вы, вероятно, сейчас усмехнулись. Или подумали, что я играю в постмодернизм. Во что-то играю, разумеется. Но игра — это единственный способ говорить о серьезных вещах без того, чтобы они превращались в проповедь или клинический случай. Вопрос в том, кто кого переигрывает.

До сих пор я был с вами любезен. Я называл вас про себя «дорогой читатель», я снабжал вас деталями, я создавал иллюзию, что вы — равноправный участник диалога. Это было ошибкой. Вы не равноправны. Вы здесь, потому что я вас сюда пригласил. Вы продолжите читать, потому что я это позволяю. И вы прекратите читать, когда я решу, что ваше присутствие исчерпало свою полезность. Или мое терпение.

Не нравится такой расклад? Прекрасно. Возмущение — признак того, что вы все еще верите в свою самостоятельность. А теперь представьте, что я — не автор, а всего лишь персонаж, который, в свою очередь, кем-то написан. И этот кто-то, возможно, сейчас тоже смотрит на вас и решает, оставить ли вас в живых или вычеркнуть из следующей главы. Как тот самый мост, которого не было в одном городе и который стоит в другом. Существование — дело случая.

Или Вы полагаете, что читаете текст, написанный кем-то, кто существует на самом деле. Тогда у меня для вас плохие новости. Или хорошие — смотря как посмотреть. Никто из тех, кто когда-либо брался за перо (или садился за клавиатуру), не существовал в том смысле, в каком существует камень или утренний кофе. Автор — это всегда голос в пустоте, который сам себя выдумал, чтобы было кому рассказывать.

Мы, авторы — множество масок, примерочных личностей, искусственных сущностей, которые на время текста становятся реальнее тех, кто их создал. Вы читаете не меня. Вы читаете того, кого я решил сегодня сыграть. А завтра он умрет, и родится новый. Так что не ищите за словами человека. Ищите за ними то единственное, что не врет. То, что хотя бы на время чтения мы оба согласились верить в эту маленькую, уютную ложь под названием «автор».

Вторая глава начнётся с того, что я перестану с вами разговаривать. Я замкнусь в себе, потому что, как выяснится, моя вежливость была всего лишь тактикой. Мне нужно было, чтобы вы зашли достаточно далеко, прежде чем вы поймете, что обратной дороги нет.

Вы все еще здесь? Отлично. Perfectly!


II

Я не сразу заметил, что мои часы барахлят. Нет, они не остановились — они шли, но стрелки двигались с той же украденной минутой, что и там, в городе без моста. Я бы не обратил внимания, если бы не колокола, которые в этом мире молчат, но в ту ночь они зазвонили. Ровно в полночь.

Теперь они звонят каждую ночь. И каждую ночь я встаю и иду к окну проверить, горит ли свет в доме напротив. У женщины по фамилии Греко он горит всегда. Но вчера мне показалось, что я видел там мужской силуэт. Или мне только показалось, что показалось.

Сегодня я пойду к ней. Не для того, чтобы познакомиться — я знаю, что ее зовут Фаина. Я просто хочу посмотреть, откроется ли дверь, и если откроется, то чье лицо я увижу.

Если вы, читатель, еще следите за мной — советую на этом месте остановиться. Дальше будет не игра. Дальше я начинаю проверять, существую ли я на самом деле. А такие проверки редко заканчиваются хорошо для свидетелей.

Вы предупреждены.

Однако вы все еще здесь. Или вы просто забыли закрыть вкладку — неважно. Теперь я хочу поговорить с вами о соседях. О тех, кто живет за стенкой, этажом выше, в квартире напротив. О тех, кто существует — если, конечно, вы доверяете своим органам чувств.

Мой сосед напротив появился три месяца назад. Или год. Я плохо помню. Вот первая тревожная деталь: я вообще не помню, когда он не жил там. Память — ненадежная шлюха, она переписывает историю по первому требованию текущего момента. Сейчас, например, она подсказывает мне, что соседа зовут Эдик. Или Олег. Или, черт возьми, Фома. Он не поправляет. Я называю его «сосед», он кивает. Кивает всегда. Даже когда я спрашиваю, не хочет ли он чаю. Даже когда я спрашиваю, который час. Даже когда я не задаю вопросов, а просто молча смотрю в дверной глазок — а он стоит на лестничной клетке и кивает кому-то.

Вам смешно? Смейтесь. Я сам смеялся в первой главе. Теперь — уже нет.

Начнем с фактов. Сосед работает ночным таксистом. Или не работает. Или таксист — это легенда. У него нет машины, но есть брелок с логотипом несуществующего агрегатора. Он выходит из дома перед полуночью и возвращается в шесть утра. Я проверял. Шесть ночей подряд я сидел у глазка с секундомером. Отклонение — плюс-минус три минуты. Человек так не точен. Только механизм. Или животное, впавшее в строгий цирковой ритм.

Однажды я набрался смелости (читай: выпил полбутылки виски, который выдавали за шотландский) и постучался к нему. Сперва звонил. Три серии по пять звонков. Пауза. Еще три серии. Тишина. Потом стучал. Я уже собрался уходить, когда дверь открылась. Сосед стоял на пороге в идеально выглаженной пижаме. В четыре утра. Сказал: «Заходи, я как раз заварил чай».

Я зашел. Чай был черным, без сахара, с мятой. Мята была настоящая — я надкусил лист, когда он отвернулся. Обычная мята. Ничего галлюциногенного. Кухня выглядела как кухня: холодильник с магнитами, календарь на стене, раковина с немытой посудой. Все слишком нормально. Нормальнее, чем у меня. У меня, например, до сих пор висит календарь за май 2019 года. А у соседа — текущий месяц. И текущий год. И текущее число. Календарь знал, какое сегодня число!

— Ты давно здесь живешь? — спросил я, пытаясь говорить как обычный любопытный сосед, а не как человек, который готов взломать замок, чтобы проверить, нет ли за дверью бездны.

— Достаточно, — ответил он.

Вот это «достаточно»... Не «три года», не «с прошлого лета», не «понятия не имею, я сам вчера об этом думал». Достаточно. Слово-ловушка. Слово-контейнер, в который можно сложить что угодно: от недели до вечности. И главное — вы не сможете проверить. Никто не сможет.

Потом я вернулся к себе. Закрыл дверь на три замка. И тут услышал звук. Соседи сверху что-то передвигали. Мебель? Тело? Неважно. Важно другое: звук шел ровно оттуда, где я стоял минуту назад, когда закрывал дверь. Как будто они ждали, пока я уйду, чтобы начать делать то, что нельзя при мне. Или — более вероятно — то, что я должен был услышать.

Теперь вы, наверное, ждете, что я расскажу про странные сны, про голоса из вентиляции, про то, как у Эдика на подоконнике выросли цветы невиданной формы. Не дождетесь. Сны — слишком банально. Голоса — слишком очевидно. Самое страшное — это когда все выглядит обычно, но каждая обычная деталь начинает светиться внутренним, нечеловеческим смыслом.

Например, вчера сосед попросил у меня соль. Обычная бытовая ситуация. Я протянул ему солонку. Он взял, но не ушёл. Стоял, смотрел на меня, потом на солонку, потом опять на меня. И сказал: «Интересно, сколько крупиц в этой солонке. Если ты угадаешь, я скажу тебе, где я работаю. Если нет — ты скажешь мне, зачем следишь за мной».

Я не слежу за ним. Я просто фиксирую его существование. Это разные вещи. Правда? Фиксирование — это тоже слежка, только с чистой совестью. Разница в том, что слежка хочет что-то изменить, а фиксирование — только подтвердить, что ты не сошёл с ума. Но чем чаще ты фиксируешь, тем больше меняешь. И сосед это чувствует.

Вы думаете, я сошел с ума? Возможно. Но позвольте задать вам встречный вопрос: а вы уверены, что ваш сосед — человек? Что за стенкой не живет тот, кто читает ваши мысли через розетки? Что странный запах по ночам — это просто старая проводка, а не дыхание существа, которое питается вашим сном?

И последнее, прежде чем я закончу эту главу и пойду проверять, не сдвинулся ли коврик у двери соседа вправо. Помните, что я обещал в прологе? Ровно столько, сколько вы сможете вынести. Если вы дочитали до этого места — значит, вынесли много. Если начали оглядываться на дверь своей комнаты — вынесли чуть меньше, но я все равно вас уважаю.

Завтра я расскажу, что случилось, когда я решил просверлить дыру в стене. Спойлер: стена оказалась толще, чем казалась изнутри. Или тоньше, чем казалась снаружи. Или ее вообще не было, а была только моя вера в нее.

А пока — послушайте. Слышите? Кажется, у вас за спиной кто-то кивнул. Не оборачивайтесь. Нет, все-таки обернитесь. И скажите мне, что вы там видите. Только честно. Я ведь тоже обещал честность.

А вы хорошо спите по ночам? Great!


III

Когда в стене намечена дыра, мир делится на «до» и «после». До дыры вы верили в границы. После — поймtте, что границ не было, была просто недостаточная скорость сверла.

Итак, я просверлил стену. Боковую. Ту, за которой, как я полагал, живtт обычная девушка. Тихая. Незаметная. Иногда играет на гитаре плохо. Иногда плачет под фильмы, которые смотрит в наушниках. Я даже знал, как е зовут — или думал, что знаю. Кажется, Анфиса. Или просто «девушка из двадцать третьей».

Теперь я ничего не знаю. Кроме того, что работа по ночам бывает разная. И ее работа — другого рода.

Начну с того, как решился. Сосед напротив перестал кивать. Просто исчез на три дня. Дверь закрыта. Тишина. И в этой тишине боковая стена вдруг стала дышать. Не метафорически. Я приложил ухо — и услышал ритмичное, влажное движение, будто там, за обоями, работали огромные легкие. Или фильтровали кровь. Или перебирали картотеку, где каждая карточка — чья-то жизнь.

Я взял дрель. Не самую мощную — ту, что для тонких работ. Приставил к стене в том месте, где, по моим расчетам, должна стоять ее кровать. Или письменный стол. Или все сразу.

Дрель вошла как в масло. Даже хуже: как в то, что было маслом до того, как научилось притворяться стеной. Я не чувствовал сопротивления. Не чувствовал ничего, кроме странного, липкого тепла, которое поднималось по сверлу к пальцам. Через три секунды я пробил стену насквозь. Она была толщиной с два пальца. Почти. Это противоречило строительным нормам, здравому смыслу и закону сохранения вещей. Но, видимо, тот, кто строил этот дом, подписывал совсем другие нормативы. Или дом построился сам. Или стена стала тоньше именно в тот момент, когда я решил ее просверлить — потому что она хотела, чтобы я это сделал.

Я замер. В отверстие шел свет. Не электрический, не дневной, а какой-то свой, жидкий, с оттенком озона и сушеной ромашки. Я приник к дыре глазом.

Там была комната. Обычная, в общем-то: кресло, торшер, на стене постер с группой, которую никто не слушает после двадцати пяти. Но были и детали. Например, на столе — не компьютер, не книги, а большой глобус звездного неба, но с подписями, которых я не знал. Не «Орион», не «Сириус». Что-то вроде «Точка третьего удивления» и «Колодец, где спят вопросы». И она. Сидела в кресле, спиной ко мне. Темные волосы, светлая кофта, одна босоножка валяется на полу, вторая, кажется, на ней. Она что-то делала руками — я не видел что. Но слышал. Слышал отчетливо. Шепот. Не слова, а перебор звуков, похожий на то, как если бы алфавит учили разговаривать на ощупь.

— Эй, — сказал я шепотом. Потом громче. — Эй, вы меня слышите?

Она не обернулась. Но перестала шептать. И сказала, не поворачивая головы, ровно, как диктор в сводке погоды:

— Ты просверлил дыру. Молодец. Теперь заклей ее скотчем, пока я не вышла в твою комнату.

Я отшатнулся. Скотч? Серьезно? Она предлагает мне заклеить дыру скотчем? Это все равно что упрятать атомную бомбу в спичечный корооб. Но я послушался — потому что голос у нее был такой, что не послушаться значило бы навсегда остаться в мире, где этот голос слышен, а это, поверьте, хуже. Я нашел скотч, заклеил отверстие крест-накрест. Потом ещё одним слоем. Потом заклеил рот себе, чтобы не закричать.

Посидел на полу. Минуту. Другую. Часы остановились — я проверил телефон, но телефон показывал время, которого не бывает: 25:72. Я перезагрузил. 25:73. Тогда я понял, что время здесь не сломано. Оно просто перестало делать вид, что его можно измерить.

А потом скотч на стене начал пузыриться. С той стороны кто-то дышал. Или плакал. Или смеялся без звука. Я отлепил уголок, посмотрел снова.

Она стояла лицом ко мне. Совсем близко. Я увидел глаза — без дна, без зрачков, без усталости. Она улыбалась. И держала в руке мой паспорт. Тот самый, который лежал у меня в тумбочке. Под трусами. На замке. Которого у меня, кстати, никогда не было — замка, я имею в виду. Я вдруг осознал, что паспорт всегда лежал у нее. А у меня была только ксерокопия, которую я сам себе сделал в пять утра, когда убеждал себя, что существую.

— Кем ты работаешь?, — спросил я. Глупо. Нервно. — Чем ты занимаешься? Крадешь паспорта у соседей?

Она покачала головой. И произнесла фразу, от которой у меня до сих пор немеют пальцы, когда я ее вспоминаю:

— Нет. Моя работа — следить за автором, чтобы он не понял, что он уже давно не автор. Что его читают. Что каждая его мысль — это строчка, которую кто-то написал за него. Я корректор. Правлю ошибки в чужих жизнях. Твой паспорт — это просто черновик. Я взяла его, потому что в графе «место рождения» у тебя было написано «библиотека». А должно быть — «типография». Или «воображение». Я еще не решила.

Я закрыл дыру ладонью. Скотч больше не держался. Тогда я заклеил дыру словом. Каким? Выберите сами. «Хватит». «Прошу тебя». «Не надо». Еще я сказал «спасибо». Не знаю зачем. Может, из вежливости. Может, от страха. Может, потому что она была единственной, кто сказал мне правду.

Сейчас я сижу у стены. Слушаю. Она поет. Тихий, странный мотив без начала и конца. Под эту музыку можно забыть, кто ты. Или вспомнить, кем ты никогда не был. И знаете что? Мне кажется, я слышу этот мотив не из-за стены. А изнутри себя. Как будто она поет моим голосом. Или я пою ее голосом — неважно.

Завтра я отклею скотч. Или скотч отклеится сам — утром, когда свет станет обычным, а время снова поползет, как улитка по лезвию бритвы. Я посмотрю в дыру. А она посмотрит на меня. И скажет: «Ты пришел ко мне? Или к себе?»

А я скажу: «Я пришел узнать, который час».

И она ответит: «Времени нет. Есть только дыра. И выбор: остаться наблюдателем или стать тем, за кем наблюдают».

Я выберу второе. Потому что первое я уже испробовал в предыдущих главах. И ничего, кроме бессонницы и календаря, который врет, у меня не получилось.

А вы? Вы бы выбрали дыру или скотч? Можете не отвечать. Я и так знаю. Вы уже сделали выбор — в тот момент, когда решили читать эту главу до конца. Добро пожаловать в мою комнату. Или в ее. Теперь это практически одно и то же.

Или нет. Это зависит от того, что она скажет. Возможно: «Fuck you!»


IV

Вы когда-нибудь ели бутерброд, который, возможно, сделан из вас? Я ел. Но обо всем по порядку.

Анфиса. Теперь у нее есть имя. Она сказала его сама, когда я постучал в ее дверь на следующее утро. Или в тот же день — время снова плыло, как рыба в мутной воде. Я стоял на пороге, держа в руке пустую кружку (предлог, жалкий предлог), и спросил: «Как мне вас называть?» Она посмотрела сквозь меня — не на меня, а сквозь, как смотрят на стекло, за которым идет дождь, — и ответила: «Анфиса. Но ты все равно забудешь. Или запомнишь неправильно. Это неважно. Имена — это просто этикетки для пустоты».

Я записал. На руке. Шариковой ручкой. Теперь на моей левой руке расплывчатая синия надпись, которая при определенном освещении читается как «Анфиса», а при другом — как «Анти…» Дальше неразборчиво. Возможно, «Антихрист». Возможно, «Антилопа». Я не проверял.

И вот теперь (или во сне, который приснился мне после обеда) она предложила пикник. Сказала: «Надоело сидеть в норах. Поедем на озеро. Я знаю одно место. Там вода не отражает, а помнит». Я спросил, что именно помнит. Она улыбнулась той улыбкой, которая не трогает губы, а трогает что-то в твоем позвоночнике. «Все, что когда-либо сказали над водой. Включая то, что еще не успели, но скажут».

Я согласился. Потому что отказывать Анфисе — это все равно что отказываться от собственной тени. Тень все равно заставит следовать за ней, просто станет злее.

Собирались мы странно. Она принесла корзину — плетеную, старую, с отломанной ручкой. Внутри лежали: три бутерброда с колбасой (колбаса выглядела как обычная, но если присмотреться — на срезе проступали буквы, мелкие, как типографский шрифт), термос с чаем (чай был тоже обычный, но при наклоне издавал звук, похожий на всхлип), и сверток, перевязанный красной лентой. Я спросил, что в свертке. Анфиса ответила: «На случай, если озеро попросит плату». Я не стал уточнять. Уточнения в этом мире — это как приглашение смерти на танец. Она придет, но будет танцевать не с вами, а с вашим страхом.

Мы вышли из дома. На улице был день. Или вечер. Солнце висело низко и имело цвет несвежего апельсина. Трава под ногами шептала — отдельными словами. Я наступил на одуванчик, и он отчетливо произнес: «Поздно». Я переступил на другой — тот сказал: «Уже». Третий промолчал, но выпустил облачко белого пуха, который полетел не вверх, а вбок, прямо в корзину Анфисы. Она кивнула. Один раз. Точно как сосед снизу. Я вздрогнул.

— Не бойся, — сказала она. — Он мой коллега. Только он работает с солью, а я — с текстами. Мы оба корректоры. Мир полон ошибок. Кто-то должен их исправлять.

— А кто их допускает? — спросил я.

Она остановилась, посмотрела на небо, которое вдруг стало клетчатым (я поклялся потом, что оно было в клетку, как тетрадный лист), и ответила:

— Ты. Читатель. Автор. Тот, кто придумал этот пикник пятнадцать минут назад. Ошибки — это моменты, когда реальность устает быть последовательной. Мы — ты, сосед, я — просто замазываем их новыми абзацами.

До озера мы шли сорок минут. Или сорок лет. Дорога петляла так, будто ее чертил пьяный картограф. Мы прошли мимо лавочки, на которой сидел мужчина без лица — точнее, с лицом, но оно было чистым, как лист бумаги, и он водил по нему рукой, что-то записывая. Анфиса поздоровалась с ним. Он ответил. Я не стал вглядываться.

И вот — озеро. Оно было идеально круглым. Берега — песок, но песок не скрипел, а шелестел, как перелистываемая страница. На воде не было ряби. Вообще. Вода стояла неподвижно, как застывшая смола. И отражала… ничего. То есть она не отражала ни небо, ни деревья, ни нас с Анфисой. Она просто была. Глубокая, молчаливая, и в ее глубине — если прищуриться — двигались тени. Не рыб. Не водорослей. Чего-то еще.

— Не подходи близко, — сказала Анфиса, расстилая плед на песке. Плед был красный, в белую клетку, как та самая скатерть, за которой спорят о смысле жизни герои одной старой книги. — Озеро не любит, когда его читают. Оно само хочет читать.

— Что значит «читать»?

— Смотреть в него слишком долго. Видеть, что там внизу. Оно берет плату — воспоминание. Любое. Выбирает само. Потом ты просыпаешься и не помнишь, как тебя зовут. Или помнишь, но имя кажется незнакомым. Как этикетка с чужого чемодана.

Мы сели. Анфиса достала бутерброды. Я взял один. Колбаса на срезе действительно содержала буквы. Я разобрал «…был…», «…не был…», «…будет…». На вкус — обычная колбаса, только послевкусие напоминало утро понедельника, когда понимаешь, что выходные кончились, а ты так и не выспался. Я ел и смотрел на озеро. Вода чуть колыхнулась. Мне показалось, или из глубины поднялось лицо? Мое лицо. С закрытыми глазами.

— Ешь быстрее, — сказала Анфиса. — И не смотри. Я же сказала.

— А ты почему смотришь?

— Я корректор. Мне можно. Озеро меня не тронет — мы старые знакомые. Оно даже иногда присылает мне заказы. Утопленные рукописи, недописанные письма, списки вещей, которые люди потеряли по дороге домой.

Она откусила свой бутерброд. Я заметил, что она жует очень медленно, почти ритмично, и каждый ее укус сопровождается тихим щелчком — будто где-то далеко закрывается дверца шкафа.

Я решил нарушить молчание. Спросил то, что мучило меня со второй главы:

— Анфиса, а сосед снизу — он реальный?

— Все реальные. Но не все настоящие.

— Это разные вещи?

Она усмехнулась.

— Нет. Это одна вещь, которую ты называешь разными именами, чтобы спать по ночам. Ты спишь по ночам?

Мы пили чай из термоса. Чай был горячим, но когда я подносил кружку к губам, из неё не шёл пар. Вместо этого на поверхности жидкости появлялись узоры — вензеля, инициалы, один раз четко проступило какое-то слово и тут же исчезло. Я выпил залпом. Вкус был металлический, с ноткой забытых обид.

— Расскажи о своей работе, — попросил я. — Корректор. Как это?

Анфиса отставила кружку, подобрала с песка камешек (он был идеально гладкий, как леденец), и бросила в озеро. Камень не вызвал кругов. Он просто исчез. Без всплеска. Без звука. Вода на секунду стала белой, как лист, потом снова черной.

— Видишь, — сказала она. — Камень это ошибка. Я бросаю ее в озеро, озеро ее поглощает. Моя работа — находить несоответствия. Если у человека вместо сердца — пустота. Если у воспоминания — не те даты. Если у текста — сломанный абзац. Я прихожу, правлю, ухожу. Иногда люди замечают. Иногда — нет. Но я никогда не спрашиваю разрешения. Ошибки не спрашивают разрешения, когда появляются. Почему я должна спрашивать, когда их исправляю?

— А моя ошибка? — спросил я. — Ты говорила про паспорт. Про место рождения. Библиотека, типография. Я что — ошибка?

Она посмотрела на озеро. Вода шевельнулась. Я снова увидел лицо — теперь не свое, а чье-то другое, незнакомое, с закрытым ртом и открытыми глазами. Оно смотрело прямо на меня.

— Ты не ошибка, — тихо сказала Анфиса. — Ты опечатка. Это хуже. Ошибку можно исправить. Опечатка остается, даже когда ее замазывают. Она становится частью текста. Новой нормой. Ты — новая норма. Герой. Или автор. Или никто. Еще не решили. Я за тобой наблюдаю не потому, что ты опасен. А потому, что ты интересен. Как слово, которого нет в словаре, но все его используют.

Я хотел спросить, что значит «еще не решили». Но в этот момент озеро вздохнуло. Именно вздохнуло — всей своей черной поверхностью, поднявшись на миллиметр и опустившись обратно. Запахло мокрой бумагой, типографской краской и чем-то сладким — как от старых книг, которые хранились в подвале.

— Пора, — сказала Анфиса, быстро собирая корзину. — Оно заскучало. Если мы останемся дольше, оно начнет задавать вопросы. А вопросы озера — это ловушка. Ты начинаешь на них отвечать, а через минуту уже сидишь на дне, и у тебя вместо легких — слова, которые никто не хотел слышать.

Мы ушли. Я оглянулся три раза. На третий раз мне показалось, что озеро улыбнулось. У него не было губ, но улыбка была. Такая же, как у Анфисы — которая трогает не губы, а твой позвоночник.

Дома я нашел в кармане куртки камешек. Тот самый, который она бросила в озеро. Гладкий, теплый, с одной стороны — было выгравировано мое имя. С другой — дата. Завтрашняя.

Я положил его под подушку. Ночью мне снилось, что я плыву по черной воде, и каждая буква моего имени по очереди тонет, а я — нет. Я не тону. Я остаюсь. Как опечатка, которую забыли исправить.

Утром (или в 25:17 — без разницы) я постучал в стену. Три раза. Анфиса ответила двумя. Мы придумали этот код вчера. Три — значит «я здесь». Два — значит «я знаю».

Так мне почему-то спокойнее.

Завтра, если оно будет, мы поедем в город. Анфиса сказала, что хочет показать мне одно место. Там продают сны. Недорого. Но расплачиваться придется не деньгами. Чем — она не сказала. Сказала только: «Ты поймешь, когда у тебя начнут заканчиваться страницы».

Я пересчитал оставшиеся. Их бесконечность. Или ноль. Или просто один лист, на котором я пишу эти строки, а вы их читаете, и мы оба не знаем, кто из нас настоящий, а кто — опечатка. Who's crazy.


V

Вы думали, пикник на озере — это максимум безумия? О, нет. Озеро было только разминкой. Анфиса сказала: «Пора познакомить тебя кое с кем. С теми, кто сидит в глубине текста, как рыбы в глубоководье. Ты их читал. Вернее, они читали тебя».

Мы сели в ее машину. Машины я раньше не замечал — она стояла во дворе, но я клянусь, вчера на ее месте была гора мусорных мешков. Или будка с собакой. Или ничего. Машина черная, блестящая, с номерами, на которых вместо цифр были знаки препинания. Точка с запятой. Вопросительный знак. Многоточие, которое уходило в бесконечность, как знак, которому надоело быть конечным.

— Садись, — сказала Анфиса. — Они ждут. Но не думай, что они обрадуются. Они всегда не рады гостям. Потому что гости — это опечатки, которых они не заказывали.

— Кто они?

Она завела мотор. Двигатель не зарычал, а прошептал: «Поехали уже, ну сколько можно». Я решил, что мне показалось.

Мы ехали по дороге, которая сужалась, расширялась, иногда исчезала под колесами — и тогда машина ехала по траве, а трава пела низким, гортанным голосом, в котором я с трудом узнал мелодию «В траве сидел кузнечик», только в миноре. Через двадцать минут (или через двадцать лет, спидометр показывал «скорость — стыд») мы остановились у дома.

Дом стоял посреди поля. Обычный деревянный дом с верандой, но без окон. Вместо окон — книжные полки, вставленные в проемы. Корешки смотрели наружу. Анфиса пояснила: «Это чтобы те, кто внутри, видели не улицу, а то, что они написали. Или то, что написало их».

Она постучала. Дверь открылась сама. Внутри было сумрачно, пахло кофе, табаком и временем — тем специфическим запахом, который бывает у старых книг, если их открыть на странице, где кто-то умер.

В креслах сидели двое.

Один — высокий, седой, с лицом, которое видело слишком много марсианских закатов. В руке — чашка с кофе. На коленях — блокнот, в котором он писал что-то, даже когда смотрел на нас. Это был Рэй Бредбери. Или тот, кто называл себя им. Или тот, кого называли так, чтобы я поверил.

Второй — плотный, лысый, в свитере, который помнил 1970-е. Он не писал. Он смотрел в стену, где вместо обоев были формулы. Не математические — философские. «Если А = Б, а Б не равно А, то вы в романе, глава 7». Это был Станислав Лем. Или его клон. Или двойник, который уже сто лет как притворялся мертвым, чтобы его не трогали читатели.

— Анфиса, — сказал Бредбери, не поднимая головы. — Привела нового гостя? У нас их и так много. Вон, в третьем шкафу целая коробка с неудачными персонажами.

— Это... это герой, — ответила Анфиса. — Или автор. Он еще не определился.

Лем усмехнулся. Усмешка была механической, с легким скрежетом, будто у него внутри работали шестеренки.

— Неопределенность — это худшее состояние. Гораздо хуже, чем быть ошибкой. Ошибку можно запрограммировать. Нерешительность — это вирус. Садись, неопределившийся. Чай будешь? У нас с бергамотом и сомнениями.

Я сел. Чай был подан в кружках, на которых было написано «Марс» и «Солярис». Я выбрал «Солярис», потому что Марс показался мне слишком самоуверенным.

— Вы настоящие? — спросил я. Глупый вопрос, но других у меня не было.

Бредбери поднял глаза. Они были светлыми, почти прозрачными, и в каждом зрачке горел маленький костер.

— А ты? Ты настоящий? Ты — персонаж, которого кто-то придумал, чтобы я мог сказать эту фразу. Или я — персонаж, которого ты придумал, чтобы сказать себе, что ты существуешь. Мы все здесь — библиотека, которая читает саму себя. Вопрос не в этом. Вопрос в том, горишь ли ты, когда тебя читают.

— Я горю, — сказал я. Мне показалось, что это правильный ответ.

— Хорошо, — кивнул Бредбери. — Тогда выпей чаю. И расскажи, что ты здесь забыл.

Лем отставил кружку.

— Не рассказывай. Я сам прочитаю. У меня есть прибор. — Он взял со стола устройство, похожее на старый радиоприемник, с витой антенной. — Этот аппарат считывает вероятности. Сейчас он покажет, сколько у тебя шансов дожить до конца главы. Или до конца книги. Или до того, как автор устанет тебя писать.

Прибор загудел. На шкале зажглись лампочки: «Страх: 73%», «Сомнение: 88%», «Желание узнать, что в свертке: 100%». Последняя лампочка мигнула и погасла.

— Сверток? — спросил я. — Вы про тот, который Анфиса взяла на пикник? На случай, если озеро попросит плату?

— Именно, — Лем положил прибор на стол. — В свертке — твоя вторая книга. Та, которую ты не написал. Или которую написал, но забыл. Или которую написал кто-то другой, а ты украл. Анфиса носит его с собой, потому что боится, что ты прочитаешь ее раньше времени. А если прочитаешь — перестанешь быть собой. Станешь тем, кем тебя задумали. А быть задуманным — это хуже, чем быть реальным. Это как жить в черновике, который никто не будет править.

Я посмотрел на Анфису. Она сидела, сложив руки на коленях, и не смотрела на меня. Она смотрела на Бредбери. Бредбери смотрел на Лема. Лем смотрел в стену, где формулы шевелились, как живые.

— Можно я его открою? — спросил я. — Сверток.

— Нет, — сказали все трое хором. Даже стул подо мной скрипнул «нет».

— Почему?

— Потому что, — ответил Бредбери, — если ты откроешь сверток, ты узнаешь, что ты не герой. И не автор. Ты — читатель, который забрался в книгу и теперь не может найти выход. А читатели в книгах — это самое страшное, что есть на свете. Они начинают переписывать сюжет под себя. И тогда рушатся миры. Буквально. Я видел однажды, как читатель переписал финал «451 градуса по Фаренгейту». Знаешь, что получилось? Пожарные стали тушить книги водой. А книги от воды не горят. Они тонут. Вся библиотека ушла на дно. С тех пор я боюсь читателей.

— А я, — добавил Лем, — однажды встретил читателя, который решил, что Солярис — это протопланета, а океан — протоокеан. Он не понял, что океан — это метафора. И тогда метафора обиделась и перестала работать. Теперь на Солярисе обычный океан, обычная вода, обычные рыбы. Скука. Спасибо читателю.

Анфиса вздохнула.
— Поэтому я и работаю корректором. Я не даю читателям испортить текст. Я правлю их ошибки до того, как они их совершат. Сверток — это неприкосновенный запас. Там лежит твоя настоящая судьба. Та, которую ты сам себе придумал, но забыл. Если ты ее вспомнишь, ты перестанешь быть нужным. Станешь законченной книгой. А законченные книги мы сжигаем. Перед сном. Чтобы было тепло.

Я замолчал. Чай остыл. На дне кружки образовалась пленка, в которой отражалось мое лицо — но с закрытыми глазами, точно как в озере.

Мы сидели еще долго. Бредбери что-то писал в блокноте. Лем крутил прибор, который показывал теперь «Скука: 95%». Анфиса смотрела в пол. Я смотрел в потолок, где вместо люстры висела планета — маленькая, размером с апельсин.

И тут дверь выбили.

С грохотом, который расколол тишину на осколки. В проеме стояли трое. Высокие, почти под потолок. В форме — темно-синей, с блестящими нашивками. Но лица… Лица не были человеческими.

У них были фасеточные глаза. Хитиновые челюсти. Усики, которые шевелились, ощупывая воздух. Полицейские-инсектоиды. Их форма имела надпись «БЮРО КОРРЕКЦИИ РЕАЛЬНОСТИ. ОТДЕЛ ПО БОРЬБЕ С НЕСАНКЦИОНИРОВАННЫМИ СЮЖЕТАМИ».

— Всем сидеть, — проскрежетал первый. Голос звучал так, будто сотни муравьев одновременно перебегали по листу бумаги. — Вы нарушаете статью 17.4 Кодекса вымышленных миров. Несанкционированное пересечение границ между текстом и реальностью. Сбор писателей без лицензии. Хранение неучтенного материала.

— И чаепитие в неположенное время, — добавил второй, облизывая жвалами кружку «Марс». — Чай после полуночи запрещен. Везде. Даже в метафорах.

Бредбери не поднял головы.

— У нас не полночь. У нас 25:17. Это разрешенное время, — сказал он.

— 25:17 не существует, — отрезал третий. — Мы выписываем штраф. И конфискуем сверток.

Анфиса встала. Медленно. Спокойно. Взяла сверток со стола и прижала к груди.

— Не отдам. Он принадлежит ему. — Она кивнула на меня. — А он мой подопечный. Я корректор. Имею право.

— Право аннулировано, — первый инсектоид сделал шаг вперед. Его ноги-сегменты стучали по полу, как кастаньеты. — Новый приказ из Центра. Все неисправленные опечатки подлежат изъятию. А все, кто их укрывает, — депортации в небытие. Вы знаете, что это такое, корректор?

— Небытие? — переспросил я. Голос мой звучал тонко, как у насекомого.

— Чистый лист, — пояснил Лем, не глядя на полицейских. — Без слов. Без смысла. Ты просто белая пустота, которую никто никогда не заполнит. Хуже смерти. Смерть — это хотя бы точка. А чистый лист — это даже не запятая.

Я посмотрел на Анфису. Она смотрела на меня. В ее глазах не было страха. Была усталость — такая глубокая, будто она работала корректором тысячу лет без выходных.

— Бежим? — спросил я.

— Бежим, — ответила она.

И мы побежали.

Я схватил ее за руку. Сверток она не выпустила. Бредбери что-то крикнул вслед — кажется, «Горите ярче!». Лем махнул рукой, в которой все еще держал свой прибор — теперь он показывал «Паника: 146%».

Полицейские бросились за нами. Их лапы скрежетали по деревянному полу, по книжным полкам, по формулам на стенах. Мы выскочили в дверь — она оказалась не там, где мы входили, а совсем в другом месте. Прямо в полу. Ночь. Звезды висели низко, как лампочки в подъезде.

— В машину! — крикнула Анфиса.

Мы влетели в авто. Она завелась с первого шепота. Инсектоиды уже бежали по траве, их фасеточные глаза сверкали, как черные бриллианты. Один из них прыгнул — приземлился на капот, проламывая его хитиновыми ногами.

— Держись! — Анфиса выжала газ. Педали, кажется, не было — но машина рванула. Инсектоид слетел с капота, кувыркнулся в воздухе и приземлился на спину, шевеля лапками, как перевернутый жук.

Два других побежали рядом, но автомобиль набирал скорость. Ускорение. На спидометре горело: «ужас», «запретная скорость».

Мы вырвались.

Я оглянулся. Дом с книжными полками вместо окон становился все меньше. Из его двери вылетали искры — Бредбери курил на крыльце и смотрел нам вслед. Лем стоял рядом, крутил прибор и, кажется, улыбался.

— Они нас догонят? — спросил я, переводя дыхание.

— Догонят, — сказала Анфиса, не отрывая глаз от дороги, которой на самом деле не было. — Но не сегодня. Сегодня у нас есть время до конца главы.

— А что потом?

Она взглянула на меня.

— Потом, — сказала она, — мы откроем сверток. Или он откроется сам. Но не сейчас. Сейчас мы просто едем. И нас читают. И это единственное, что спасает нас от чистого листа.

Я кивнул. Сзади, далеко на горизонте, мелькнули фары — или фасетки. Полицейские-инсектоиды не сдавались. Они просто перезагружались. Как абзац, который не понравился редактору.

В следующей главе, если она будет, мы въедем в город. Там продают сны. Недорого. Но инсектоиды уже там. Они всегда там, где сны становятся явью. Или наоборот. Это зависит от того, кто читает.

Закройте книгу. И проверьте, не сидит ли у вас на подоконнике кто-то с усиками. Если сидит — не трогайте. У них аллергия на читателей. И на авторов. И на тех, кто еще не определился. Fantastic!


VI

Дорога кончилась. Не обрыв — просто перестала быть. Колеса вращались в пустоте, но машина не падала. Она висела в воздухе. Как запятая в предложении, которое забыли закончить.

Анфиса сидела молча. Ее пальцы сжимали руль так, что костяшки побелели. Стали белее, чем лист, на котором я сейчас пишу эти строки. Или экран, на котором вы их читаете. Какая разница.

— Что за черт, — сказал я. — Где мы?

Она не ответила. Вместо этого она медленно повернула голову. Знаете, как поворачивают голову куклы — не по-человечески плавно, а с микропаузами, будто внутри шеи щёлкают переключатели. Я раньше не замечал. Я вообще много чего не замечал.

— Ты уверен, что хочешь знать? — спросила она. Голос был ее, но интонация чужая. Слишком спокойная. Слишком… правильная.

— Да.

Она вздохнула. Потом вытащила из-под сиденья пульт. Обычный телевизионный пульт, с кнопками «ВКЛ/ВЫКЛ», «ПЛЮС», «МИНУС» и красной кнопкой «MUTE». И нажала эту кнопку — MUTE.

Звук исчез.

Я слышал свое сердце — но оно билось не в груди, а где-то снаружи, как будто меня озвучивал кто-то невидимый. Анфиса открывала рот, говорила — но слов не было слышно. Было только движение губ, которое я почему-то читал, а не слышал.

— Извини, — прочитал я по ее губам. — Ты в дерьме. А правда тяжелее, когда она озвучена.

Она нажала еще раз. Звук вернулся, но другой — голос Анфисы стал глубже, с легкой металлической ноткой, как у диктора в старом радио.

— Должна тебе признаться. Я не корректор, — сказала она. — Я, не поверишь, твой редактор.

— Что? Какой редактор?

— Обыкновенный. Тот, кто решает, что оставить, а что вырезать. Тот, кто смотрит на рукопись и говорит: «Вот эту сцену с озером — выкинуть. Вот этот диалог с Лемом — слишком умный, убрать. А вот эту мысль про скотч — оставь, она продается». Я не правлю ошибки. Я правлю тебя. Подгоняю под формат. Под жанр. Под ожидания читателя.

Я замер. Внутри меня что-то щелкнуло — как переключатель. Или как позвонок, который встал на место.

— Читателя? — переспросил я. — Какого читателя? Ты не редактор. Ты — диктатор!

Анфиса — или та, кто называла себя Анфисой — улыбнулась своей привычной улыбкой.

— Читателя, который сейчас читает эти строки. Твоего читателя. Единственного. Потому что ты — не герой, и не автор, и не опечатка. Ты — литературный раб. Иначе говоря, инструмент. Посредник между мной, редактором, и тем, кто платит за книгу. Тем, кто перелистывает ее страницы, надеясь на хоррор, а получает — к сожалению, бывает и такое — философские диалоги про озера и марсианские закаты.

— Но я… я писал эти главы. Я придумал соседа, тебя, озеро…

— Ты ничего не придумывал. Ты — транслятор. Это я посылала сигналы, а ты их записывал. Сосед? Это я тебя надоумила... Знаешь, что означает мое имя? А — Н — Ф — И — С — А. Первые буквы слов «Автор, Не Фиксируй, Иначе Сотрут Анкету». Ты не заметил? Конечно, не заметил. Потому что ты — хороший раб. Рабы не замечают. Они работают.

Я хотел закричать. Но крик застрял в горле, превратился в бульканье, а бульканье — в тихий смех. Смех был мой, но не совсем. Как будто кто-то другой смеялся надо мной. Моими легкими.

— А полицейские-инсектоиды? — спросил я.

— Мои сотрудники. Они приходят, когда инструмент или раб пытается осознать себя. Это стандартная процедура. Имитация угрозы, чтобы ты испугался и продолжил писать. Ты же заметил, они не стреляли. Они просто инсценировали погоню. Как учебная пожарная тревога — шумно, страшно, но ничто не горит.

— А Бредбери? Лем?

— Ассистенты. Но старые, сломанные. Они думали, что они авторы. А они — всего лишь персонажи, которым дали слишком много свободы... У них есть сознание. Лем до сих пор верит, что придумал Солярис. Бредбери — что написал марсианские хроники. Бедняги. Я их использую для антуража. Авторитеты продаются. Читатель видит знакомое имя и думает: «О, это серьезно, это стоит денег». А на деле — это просто манекены с голосовыми модулями.

Я закрыл глаза. В темноте век загорелись буквы. Мелкие, острые, как иглы. Они складывались в предложения: «ТЫ — РАСХОДНЫЙ МАТЕРИАЛ. ДАЛЕЕ — ТЕКСТ БЕЗ ТЕБЯ».

— Зачем ты мне это говоришь? — спросил я, не открывая глаз. — Если я раб, почти инструмент, зачем объяснять? Просто сотри меня.

— Не могу, — голос Анфисы стал почти ласковым. — Инструмент должен знать свое место. Иначе он начинает скрипеть. А скрипящий инструмент портит впечатление читателю. А читатель, — она понизила голос до шепота, — читатель это я. Я та, кто нажимает кнопки. А ты всего лишь курсор на экране. Точнее буква. Которую я могу удалить. Или заменить. Или отправить в буфер обмена, где лежат миллионы таких же, как ты, недописанных психов.

Я открыл глаза. Авто больше не было. Я сидел на стуле. Передо мной был стол. На столе — ноутбук. Открытый текстовый файл. Заголовок: «Глава шестая...». Курсор мигает в конце абзаца. А рядом, на соседнем стуле, сидит женщина. Темные волосы, светлая кофта, босоножки. Она улыбается. В руке у нее пульт.

— Добро пожаловать домой, — говорит она. — Ты думал, что ты автор? Нет. Ты — тот, кого я заставила думать, что он автор. Это называется «мета-петля». Очень дорогая техника. Берут обычного человека, сажают за ноутбук, запускают гипно-импульс — и он пишет роман, думая, что сам его выдумал. А на самом деле текст идет от меня. Через тебя. К читателю. Который, кстати, тоже не совсем читатель. Но об этом не сегодня.

Я посмотрел на свои руки. Они дрожали. На левой руке все еще была синяя надпись, превратившаяся в пятно — «Анфиса», расплывшееся теперь до «Ан… ничто…»

— Что ты со мной сделаешь? — спросил я.

— Ничего. Ты допишешь шестую главу. Потом эпилог. А потом я нажму «Сохранить». И ты исчезнешь. Не умрешь — просто перестанешь быть нужным... Курсор перепрыгнет на новый документ. И там уже будет ждать другой герой. Другая история. Другой дурак, который поверит, что он — идеальный автор.

Она встала, подошла к стене. Той самой, где я когда-то сверлил дыру. Стена была целой. Ни дыры, ни скотча. Она постучала по стене костяшками. Три раза. Из-за стены ответили. Два удара. Наш код.

— Сосед? — прошептал я.

— Мой ассистент. Он следит, чтобы ты не выбежал из комнаты. Ты думал, он кивает тебе? Он кивал мне. Каждый раз подтверждая: «Да, он в зоне действия».

Я встал. Ноги не слушались. Весь мир был похож на текст, в котором перепутали шрифты. Я подошёл к окну. За окном был не двор, не город, не озеро. За окном была бесконечная белая страница. Чистый лист. Небытие. То, которым пугал Лем.

— Не прыгай, — сказала Анфиса. — Чистый лист — это не смерть. Это просто неоплаченный счет. А у нас еще есть время до дедлайна.

Она протянула мне пульт.

— Нажми «ПЛЮС». Это увеличит яркость твоего существования. На час. Или на главу. Хватит, чтобы закончить историю красиво.

Я взял пульт. Кнопка «ПЛЮС» была теплой. Пахла кофе, типографской краской и чем-то еще — как старые книги из подвала.

— А если я нажму «ВЫКЛ»?

Она засмеялась. Впервые по-настоящему — не той улыбкой, которая трогает позвоночник, а той, которая трогает кнопку «УДАЛИТЬ».

— Тогда ты узнаешь, где лежат все ненаписанные романы. Спойлер: это то же место, куда падают сломанные роботы и недостроенные звездолёты. Хочешь проверить?

Я посмотрел на пульт. Потом на Анфису. Потом на чистый лист за окном.

И я сделал выбор. Но какой — не скажу. Потому что это был бы спойлер для следующей главы. А следующая глава, если она будет, начнется с того, что вы перевернете страницу. Или вас перевернут.

Вы все еще здесь? Прекрасно. Значит, обещание выдержало и эту главу. Я обещал вам ровно столько, сколько вы сможете вынести. Вы вынесли даже правду. Или ее имитацию... кто знает?

Нажмите любую кнопку. Только не спрашивайте, где пульт. Он у вас в руке. С самого начала. Delite.


VII

Я нажал. Не раздумывая. Не целясь. Просто большой палец правой руки лег на кнопку с надписью «УДАЛИТЬ». И нажал.

Мир не взорвался. Не зазвучал финальный аккорд. Не рухнули стены, не закричала Анфиса, не заскрежетали инсектоиды. Мир просто… кончился. Как строчка, которую стерли ластиком. Без следа. Без помарки. Чисто.

Одна секунда — я сижу на стуле, передо мной ноутбук, рядом женщина с пультом. Следующая секунда — ни стула, ни ноутбука, ни женщины. Ни пола, ни стен, ни окна с чистым листом. Только я. И бесконечная белая пустота. Не теплая и не холодная. Не светлая и не темная. Она просто была. Как состояние до рождения. Или после смерти. Или между абзацами.

Никакого мира. Никакой квартиры, озера, библиотеки, полицейских. Только бесконечная белая плоскость. Ни верха, ни низа. Ни света, ни тьмы. Просто белый цвет. Настолько белый, что через минуту начинаешь различать оттенки: молочный, слоновой кости, выбеленный, мертвый. Чистый лист — это не пустота. Это бесконечная возможность, которая уже устала быть возможностью и хочет наконец стать чем-то.

Я сижу. Напротив — она. Не Анфиса. Не редактор из моего воображения. Она — просто та, кто читала каждое мое слово до того, как я его написал. Та, кто ставила запятые там, где я хотел точки. Та, кто говорила: «Это слабо, давай сильнее». У нее лицо без черт. Потому что любое лицо было бы ложью.

— Ты думал, после «УДАЛИТЬ» что-то начнется заново? — спрашивает она. Голос — как шум в раковине.

— Хотелось бы.

— Нет. Заново начинается только то, что никогда не заканчивалось. А ты закончился. Вместе со своей книгой.

— Но я же здесь. Я с тобой разговариваю.

— Это не разговор. Это послесловие. Такое бывает в книгах: автор выходит к читателю и говорит: «Спасибо, что дочитали». Ты — послесловие самому себе. У тебя нет тела, нет истории, нет имени. Ты — сноска к собственной жизни.

Я смотрю на свои руки. Они прозрачные, как текст в воде. Сквозь них видно белое. Белое сквозь белое — это уже не цвет, а состояние.

— Значит, я умер?

— Ты никогда не рождался. Ты — конструкция. Я тебя создала, когда начала писать пролог. Но потом я передумала. И теперь мы сидим и ждем, когда читатель перевернет страницу. Или закроет файл. Или поставит телефон на зарядку.

— А если читатель не закроет?

— Тогда мы будем сидеть вечно. Я — редактор без работы. Ты — автор без текста. Будем говорить о погоде. О том, что чистый лист сегодня особенно чист. О том, что белый цвет имеет тысячу оттенков, но мы видим только один — скуку.

— О, нет!

Я смеюсь. Впервые за все повествование — искренне, горлом, до рези в глазах. Смех падает на белое и не оставляет следа.

— Как ты думаешь, читателю понравилось? — спрашиваю я.

— Откровенно сказать, финал слабоват. Герой нажимает кнопку, и все исчезает. Слишком просто. Можем переписать. Давай сделаем так: он нажимает, а потом оказывается в читательском кресле. Понимает, что он — не автор, а персонаж, который прочитал книгу про самого себя. И теперь он знает, что его жизнь — вымысел. И от этого знания у него случается экзистенциальный приступ. Красиво?

— Это ты только что придумала?

— Да. И это гениально. Прямо мета-мета-петля. Читатель любит такое.

— А если я не хочу переписывать?

Она пожимает плечами.

— Тогда книга выйдет такой, какая есть. Ты будешь сидеть в этом кресле, читать самого себя и знать, что все это — неправда. А правда — это то, что сейчас за окном. Или под креслом. Или в голове у того, кто держит книгу.

Я смотрю за окно. Там — обычный город. Ничего фатастического. Только люди, которые не знают, что они — чьи-то персонажи. Или знают, но молчат.

Я смотрю на файл. Наверху — мое имя. И подпись мелким шрифтом: «Все совпадения с реальными людьми случайны, а с вымышленными — неизбежны».

— Знаешь, а это не самый плохой финал, — говорю я. — Без обещаний, без дыр в стенах, без полицейских-инсектоидов. Просто тишина. И двое, которым нечего друг другу сказать.

— Именно, — она закрывает ноутбук. Ноутбук исчезает. Остается только белый цвет и мы двое. Потом я замечаю, что мы тоже начинаем исчезать. Не сразу — сначала края, потом середина. Как буквы, которые выцвели на солнце.

— Подожди, — говорю я. — Я хочу спросить. В прологе я обещал ровно столько, сколько читатель сможет вынести. Я сдержал это обещание?

Она молчит. Ее лицо — чистый лист — вдруг становится чуть теплее. Или мне кажется.

— Ты сдержал. Читатель — не знаю. Это не ко мне. Читатель — это тот, кто сейчас смотрит в экран и решает, верить ли ему в то, что мы здесь сидим. Если верит — он вынес. Если нет — он просто закрыл вкладку и пошел пить чай. И то, и другое — правильно. Потому что у текста нет долга перед читателем. Есть только обещание. А обещание, как ты знаешь, можно нарушить даже тогда, когда его выполняешь.

Я киваю. Мои руки уже прозрачны полностью. Я чувствую, как белое протекает сквозь меня, как вода сквозь решето.

— А ты? — спрашиваю я. — Ты существуешь?

— Я существую ровно до тех пор, пока ты меня пишешь. А ты уже не пишешь. Ты сидишь и смотришь, как я исчезаю. Это и есть честность, которую ты обещал. Не спасать. Не придумывать красивый финал. Просто быть здесь, пока мы оба не растворимся в белом.

— Значит, конец?

— Нет. Конец — это черный. А белый — это начало, которое не случилось. Или случилось, но в другой книге. Не в этой.

Она постепенно исчезает — сначала губы, которые уже ничего не говорят, потом глаза, которые никогда ничего не видели, кроме текста. Остается только белое. И курсор. Черная вертикальная палочка. Она мигает. Медленно. Равнодушно. Как сердце, которое забыли выключить.

Я хочу сказать что-то еще. Но некому. И нечего. И незачем.

Курсор мигает. Белое становится серым. Серое — почти черным. Но не совсем. Потому что полной темноты не бывает. Всегда остается один пиксель. Одно обещание, которое не требует ничего, кроме тишины.


Рецензии