Дно
Никто не знал, как сильно он ненавидит их запах. Запах больных. Он, доктор Детуш, принимал их бесплатно — старух с варикозом, рабочих с кашлем, детей со стригущим лишаем. Это была его епитимья. Но каждый вечер он запирал дверь и писал. И в этих рукописях, исписанных его фирменным многоточием — пулеметной очередью отчаяния, — он расстреливал уже не болезни. Он расстреливал человеческую породу. Всю. Включая тех, кто только что сидел в его приемной. «Они меняют бинты, но не меняют дерьмо в башке», — бормотал он, втыкая перо в чернильницу так, будто это был шприц с цианидом. Парадокс, который разрывал ему сердце: он презирал их за страдание. И любил их за то же самое. Ровно настолько, чтобы не дать умереть. И ровно настолько, чтобы написать: «Пуля — вот настоящая психоаналитическая кушетка».
Медон, оттепель 1951 года.
В приемной пахнет мокрой шерстью и карболкой. Доктор — он же подонок, которого никто не называет по имени, — сидит в кожаном кресле с продранной обивкой. Ему шестьдесят. Он болен. Он нищ. Он знаменит. Он ненавидим.
В дверь стучит девушка. Лет двадцати. Глаза красные, дышит рвано. «Панические атаки, доктор... я больше не могу».
Он смотрит на нее минуту. Потом другую. Потом выписывает плацебо — глюкоза с водой, — говорит: «Пейте три раза в день, и забудьте об этом... У вас нет никакой болезни. У вас есть век... который кончился, а вы этого не заметили».
Девушка уходит, не понимая, что это значит. Она не смеется. И он не плачет.
Доктор открывает ящик стола. Под бланками рецептов — стопка. Три мерзких брошюры, переплетенные в серую бумагу. Антисемитские брошюры, полные иррациональной ненависти. Его собственные экземпляры, с пометками на полях.
Он перечитывает одну страницу. Другую. Затем достает перо.
— Ничего не меняется, — бормочет он, макая перо в чернильницу. — Они думают, война прошла… Нет, суки. Война — это зуд. Он только спрятался поглубже… в дерьмо.
И он пишет. Не покаяние. Не роман. Он правит запятую в абзаце, где еврей сравнивается с крысой. Запятая — не из жалости. Из чувства стиля.
За окном тает снег. Кот Бебер трется о его ногу. Доктор поглаживает кота и смотрит в пустоту.
— Ты думаешь, я чудовище, Бебер? Нет, монстры честнее. Они не лечат тех, кого презирают.
А потом, через три дня, в эту же приемную войдет почтальон. Он принесет телеграмму из Парижа. Там будет только одно слово: «Переиздаем». И доктор забудет о памфлетах до следующей Пасхи... Потому что ему нужно платить за свет. Потому что это он написал «Путешествие на край ночи». И эту книгу никто не сожжет.
Но это — потом. Сейчас — зимняя тьма, скрип пера, запах кота и антисемитизм, который работает, как старый мотор. Даже когда бензина нет.
Дюссельдорф, заморозки 1951 года
...В феврале, когда ветер начинает петь прямо в кишках, а рейнская вода становится как армейское сукно, скульптор вдруг понял, что глина — это ложь. Сплошное собачье дерьмо. Она слишком податливая, слишком липкая, как приторная женщина, которая говорит «да» даже когда хочет пырнуть ножом. Ему нужен был камень. Камень хотя бы не врет. Камень либо трескается, либо лежит себе в карьере и ждет, пока какой-нибудь идиот с резцом не докажет, что он умнее природы.
А он не умнее. О, нет, ни капли!
— Господин профессор, вы опять вчера пили? — фрау Гертруда поставила поднос с таким грохотом, будто выгружала уголь.
— Я не пил, — солгал он, и оба знали правду. Пил. Вчера. Позавчера. В четверг пил с одним архитектором из Эссена, который потерял два пальца на правой руке и теперь чертил неизвестно чем — по его словам, это давало большую выразительность. Брекер слушал и пил шнапс, который пах так, будто его перегнали из старых портянок.
— У вас трясутся руки, — сказала фрау Гертруда безжалостно.
— Это... это они танцуют. Танго. Очень медленное танго с мрамором.
Она ушла. И правильно сделала, потому что в этот момент в мастерской поселился монстр. Не настоящий монстр, конечно — хотя в Дюссельдорфе после войны видели и не такое, — а то тяжелое, безымянное чудовище, которое садится тебе на плечи, когда ты стоишь перед куском камня и понимаешь: все, что ты сделал раньше, — муляж. Гипсовый покойник. Фальшивка.
Вот тут-то и начинается — тот самый внутренний голос, который шепчет: «Старый ты мешок, Арно. Твои герои надраили сапоги и ушли в землю, твои партийные вожди висят в петлях или пьют в Аргентине, а ты стоишь с резцом, как последний лох, и пытаешься высечь женщину, которая кормит голодного... Какое дерьмо, какое бесконечное, липкое дерьмо, эта твоя жизнь, Арно... Никто не хочет на тебя смотреть, потому что в твоих глазах все еще стоит тот отблеск — ну да, тот самый, с факельных шествий... Да, ты ведь был нацистом, а не просто лепил. Лепил и не думал... Вот что с тобой сделало искусство — оно отключило мозги, оставило одни пальцы. Пальцы танцуют, а башка варит шнапс. Ты — мерзавец, Арно».
В ту ночь он вышел из мастерской в третьем часу. Шел дождь — не дождь даже, а какая-то рейнская морось, мелкая, едкая, проникающая под воротник. Брекер засунул руки в карманы и побрел по Кенигсаллее. Витрины были темные, редкие фонари дрожали, как старики с Паркинсоном. И вдруг на угле Бенратер-штрассе мерзавец увидел ее.
В синем платье. С лицом, похожим на кусок застывшей глины. И в руках — нет, не хлеб, а кегельный шар. Черный, тяжелый, такой, каким сбивают кегли в пивных.
— Здравствуй, Арно, — сказала она. Голос у нее был как скрип несмазанной тачки. — Давно не виделись.
— Мы знакомы? — спросил он. И тут же понял, что вопрос идиотский. Потому что да, они были знакомы. Слишком хорошо знакомы. Это была Смерть. Только не та, костлявая в балахоне, а дюссельдорфская — в синем платье, с заплывшим глазом и запахом дешевого табака.
— Ты меня узнал, — обрадовалась она. — А то я думала, ты забыл. Мы же встречались в сорок пятом. В подвале на Ораниенбургер. Ты тогда сидел на ящике и плакал, а я стояла в углу и ждала, когда ты поднимешь голову. Но ты не поднял. Ты выбрал жизнь. Идиот.
— Я выбрал не жизнь, — сказал скульптор. — Я выбрал трусость. Это разные вещи.
— Для меня нет, — отрезала Смерть и переложила кегельный шар из правой руки в левую. — Слушай, Арно. Давай сыграем. Я ставлю свой шар. А ты — свою лучшую статую. Только честно. Если собьешь больше кеглей, чем я, то проснешься завтра прощенным. А если нет — ну, ты понял.
— У меня нет кеглей, — тупо сказал он.
— Эх ты, скульптор. Кегли всегда есть. Вон они, — она махнула рукой в сторону пустой улицы, и вдруг на мостовой выстроились десять фигур. Скульптор узнал их всех. Вот Гитлер с поднятой рукой. Вот Шпеер с циркулем. Вот Гиммлер, похожий на крысу. Вот Геббельс, хромая обезьяна. И еще — о, ужас — вот он сам, Брекер, молодой, с гордой мордой, держащий в руках модель «Партии». Все они были сделаны из того дерьмового гипса, который он ненавидел.
— Бросай, — сказала Смерть. — Или ты струсишь снова?
Он не струсил. Он взял из ее рук кегельный шар — он оказался тяжелым, как старый грех, — размахнулся и... проснулся.
Брекер лежал на холодном полу мастерской, в луже пролитого шнапса, а рядом с ним — совершенно реальная, осязаемая — стояла фрау Гертруда и держала в руках кегельный шар.
— Это вы уронили, господин профессор? — спросила она. — Утром нашла это на крыльце. Откуда он взялся, понятия не имею. Может, мальчишки принесли.
Брекер сел, потер лицо. Голова гудела, как рейнский собор в пасхальное воскресенье. Он посмотрел на свои руки — они не тряслись. Они были похожи два каменных изваяния.
— Фрау Гертруда, — сказал он. — Оставьте шар. И принесите мне, ради бога... не кофе... а бутылку водки. И поставьте ее в угол — она мне нужна будет для другого.
— Какого... Для чего?
Скульптор махнул рукой.
Когда она вышла, Брекер поднялся на ноги. Подошел к незаконченной «Кормящей бедных» — женщина смотрела на него с немым укором. Он приставил стек к ее щеке и провел черту — ту, которую откладывал три месяца. Глина поддалась сразу, как будто только этого и ждала.
— Ладно, — сказал он вслух. — Сыграем. Только без кеглей. С камнем. Всегда только с камнем.
Глава первая
Париж,1932
Отель стоял в тупике, где даже ажаны теряли надежду. Третий этаж, комната 13 — он выбрал ее назло суевериям, потому что суеверия были единственной религией, которую он уважал. В раковине гора тарелок. На столе — тысяча двести страниц, исписанных его бешеным почерком. Без полей. Без абзацев. Словно кто-то вырвал голосовые связки у Парижа и швырнул их на бумагу.
Он сидел в нижней рубахе, босой, с кружкой горячего сахарина — денег на кофе не было. Перед ним — последняя гранка. Он правил ее уже шестой раз. И все еще был недоволен.
— Слишком красиво, — бормотал он, зачеркивая целый абзац. — Слишком литературно, блин. Как в школе. Приятель, ты не в школе. Ты в дерьме. Так и пиши.
Рядом лежало письмо от издателя Деноэля. Короткое: «Мы берем. Но название? "Путешествие на край ночи"? Это не продашь. Давайте что-нибудь попроще. "Приключения солдата Бардамю"?»
Селин смял письмо и бросил в угол, где уже лежало семнадцать таких же комков.
— Продашь, — сказал он пустой комнате. — Продашь, потому что я прав. А правда всегда продается. Только цена — дрянь.
Он встал, подошел к зеркалу — единственному зеркалу, которое не разбил в этой комнате, потому что оно было слишком мутным, чтобы видеть себя. Вместо лица — размытое пятно. Война. Лондон. Африка. Детство, которое кончилось в четырнадцать лет. Медицинский диплом, выменянный на бессонницу. Все это плескалось за мутным стеклом.
— Ты врач, Детуш. Ты видел, как умирают люди. Ты видел, как они рожают, кашляют, ссут под себя и говорят "люблю". И ты все еще веришь, что есть разница между ними и тобой?
Он сел обратно. Перечитал последнюю страницу. Фраза, которую он вычеркивал шесть раз, наконец легла:
«...и тогда я понял, что все это — война, мир, любовь, бред — только попытка не смотреть в пустоту. А пустота — она просто ждет. Она никуда не торопится».
Он положил перо. Взял гранку, поднес к лампе. Чернила высохли. Можно сдавать.
За дверью послышались шаги. Старая мадам Бельмонт, хозяйка отеля, шла выбивать долги. Он знал каждое ее движение: сначала пауза — вздох, потом три удара костяшками, потом голос: «Месье Детуш, вы обещали…»
Он быстро сунул гранки под кровать — туда же, где лежал револьвер, купленный в 1918-м и ни разу не использованный. Револьвер для храбрости. Гранки — для памяти.
Опять стук.
— Месье Детуш, вы обещали заплатить за три недели. Месье Детуш?
Он молчал. Она постояла, вздохнула, ушла. Ее шаги затихли в конце коридора.
Тогда он достал гранки обратно. Перечитал первую страницу. На ней было написано: «Путешествие на край ночи. Роман. Луи-Фердинанд Селин».
И вдруг ему стало страшно. Не за деньги. А за то, что эту книгу прочитают. Поймут. Узнают его. А он не хотел, чтобы его знали. Он хотел, чтобы его слышали. Как шум в трубе. Как крик в лифте, который застрял между этажами.
— Ты дурак, — сказал он себе, пряча рукопись в картонную папку. — Ты дурак, потому что надеешься. Надежда — это первая остановка на пути к смерти.
Он оделся. Надел пальто, которое помнило его молодость. Вышел на улицу. Париж шумел, как обычно: автомобили, трамваи, торговки рыбой, запах бензина и мочи. Он пошел к метро, чтобы отвезти портфель издателю.
По пути он купил газету. На первой полосе — портрет какого-то политика. Селин плюнул на тротуар.
— У них одна песня. Нация... Порядок... А я напишу им правду. Правду о том, что родина — это яма. Нация — это очередь за сапогами. Порядок — это когда тебе уже все равно.
Он вошел в метро. Поезд тронулся. Селин стоял, держась за поручень, и чувствовал, как в портфеле лежит бомба. Через три месяца она взорвется. И осколки полетят во все стороны. Даже в него самого.
Через три месяца его назовут гением и подонком одновременно. Скандал. И первые деньги. Которые он сразу пропьет. Потому что врач, который лечит бедных, не может спать спокойно, если в кармане есть хоть один франк.
Книга вышла в октябре. Тысяча экземпляров. Серая обложка, название белыми буквами — как надпись на могильной плите. Деноэль рискнул: «Путешествие на край ночи» оставил, хотя продаж не ждал.
Первые три дня — тишина.
Селин сидел в кафе на Монпарнасе, пил абсент, делал вид, что ему все равно. На четвертый день — первый звонок. Из «Нувель ревю франсез». Полган. Тот самый, который вышвырнул рукопись год назад со словами «слишком много черноты, месье».
— Мы были неправы... Это шедевр!
Селин повесил трубку, не ответив. Потом заказал еще рюмку абсента.
На пятый день — рецензия в «Меркюр де Франс». Слово «гений» повторялось три раза. Слово «отвратительно» — семь. Он вырезал обе рецензии и положил в карман пальто, рядом с револьвером.
На десятый день кто-то постучал в дверь отеля. Мадам Бельмонт, которая уже готовилась вышвырнуть его на улицу, стояла в коридоре с подносом. На подносе — письма. Тридцать семь писем. От читателей, от писателей, от сумасшедших.
— Месье Детуш... вы знамениты.
Он взял одно письмо, развернул. Дрожащий почерк старухи:
«Вы написали мою жизнь. Я никогда не была в Африке и не стреляла из винтовки. Но я знаю эту тошноту. Спасибо вам, доктор.»
Он смял письмо. Хотел выбросить, но не выбросил. Сунул в ящик стола — туда, где раньше лежали только старые рецепты и долговые расписки.
Потом сел и затрясся. Впервые с 1914 года. Не от счастья. От ужаса. Потому что его узнали. А он хотел быть только голосом — без лица.
— Ты дурак, Детуш. Они не тебя любят. Они любят свое отражение в твоей выгребной яме.
Он вытер глаза, надел пальто и пошел в бордель. Не за женщиной. За разговором. С сутенером, который читал его книгу... единственным сутенером в Париже, умеющим читать.
Через месяц он купил новый костюм. Через два — переехал из отеля в квартиру на улице Лепик. Заплатил все долги мадам Бельмонт. Та плакала, целовала ему руки.
— Вы добрый человек, месье Детуш.
Он выдернул руки.
— Я не добрый, мадам. Я просто устал быть бедным. Бедность — это когда у тебя нет выбора. Теперь выбор есть. И я выбираю... быть подонком.
Он купил машину. «Ситроен» 1931 года, красный, с откидным верхом. Не умел водить, но купил. Разбил через неделю, врезавшись в дерево на Елисейских Полях. Вылез из-под обломков, отряхнулся и сказал полицейскому:
— Это не авария, приятель. Это иллюстрация к моей книге.
Полицейский не понял. Выписал штраф.
В декабре его пригласили в «Гарвардский клуб». Туда, где пили коктейли те, кто называл себя «элитой». Фраки. Белые галстуки. Женщины в мехах.
Он пришел в том же пальто. Сел в угол, заказал коньяк. К нему подошел критик, похожий на свинью.
— Месье Селин, ваша книга — это крик... Но о чем именно? О ненависти к миру? О любви к смерти?
Селин посмотрел на него. Долго. Потом сказал:
— Это крик человека, которому насрать на ваши вопросы. Пейте шампанское, месье. Оно лучше, чем мои ответы.
Критик обиделся. Ушел. А Селин остался сидеть, глядя на люстру. В голове крутилась одна фраза — из будущего, которое он еще не написал:
«Слава — это когда тебя узнает твоя же тошнота. И кивает тебе из зеркала».
Он допил коньяк, вышел на улицу. Шел снег. Он поднял воротник и побрел домой — писать новую книгу.
Он еще не знал, что через пять лет начнет писать «памфлеты». А до этого он писал о другом... О первых признаках паранойи. О Мате Хари и лондонских борделях. О венерической больнице в Ленинграде. О московском процессе, Муре Будберг и смерти Горького.
Не знал, что друзья станут врагами. Что его будут судить заочно. Что он умрет в нищете, как подонок.
Сейчас — декабрь 1932-го. Он только что вкусил славы. И она была горькой как хина. Но он пил ее, потому что ничего другого не оставалось.
Глава вторая
Брекер стоял у дверей дома на улице Оршам, и дождь — чертов парижский дождь, мелкий, как злоба, и липкий, как раскаяние, — мочил ему воротник. В руке он держал книгу. Толстую. Тяжелую. Такую, от которой воняло типографской краской, смертью и, кажется, самой кровью, потому что в каждой строчке кто-то умирал или, что хуже, не умирал вовсе.
— Фердинанд, — сказал Брекер по-французски, с ужасным немецким акцентом.
— Входи, — ответил Селин. — Только вытри ноги. И не смотри на меня так, будто я уже труп. Я еще жив. Читал?
— Читал. Всю ночь. Не спал. У меня теперь тоже бессонница, как у тебя. Твоя книга называется «Путешествие на край ночи», но она вся — сплошная ночь. С первой до последней страницы.
— Ах ты, немецкий крендель, — Селин усмехнулся той усмешкой, от которой у него все лицо шло рябью, как вода в луже. — Ты хоть что-нибудь понял? Или просто смотрел на буквы и думал о мраморе?
— Понял, — сказал Брекер и сел на единственный стул, который не был завален бумагами и грязными рубашками. — Понял, что мы с тобой братья. Ты пишешь на бумаге, я — в камне. И оба мы твердим одно и то же: как человеку херово. И как ему будет еще херовее. Разница только в том, что ты смеешься, а я — нет.
Селин заржал, как больная лошадь, которая уже смирилась с тем, что ее отведут на бойню, и теперь ей все равно. Заливисто, хрипло, с присвистом.
— Это моя профессия, — сказал он, отсмеявшись. — Доктор должен уметь смеяться, иначе он повесится на первом же ремне. Знаешь, сколько трупов я перещупал, пока писал эту хрень? Тысячи. Нет, не трупов — душ. Вонючих, полных дерьма и гнилой надежды. И знаешь что?.. Надежды было больше... Вот что самое страшное.
Он достал из кармана помятого пиджака бумажку. Чек. От издательства. Сумма была приличная — на целых три месяца безбедного существования, если не пить в «Куполе» каждую ночь. Но Селин смотрел на него так, будто это был не чек, а медицинское заключение о неизлечимой болезни.
— Сколько? — спросил Брекер.
— Не важно. Важно то, что они его купили. Мой роман. Мою жизнь. Мою кровь, пот и сперму, которую я излил на эти страницы, пока сидел в своей врачебной конуре в Клиши и дрочил... и слушал, как соседка сверху умирает от рака, а сосед снизу бьет свою жену сапогами. Они все это купили за несколько тысяч франков. Как свиную тушу. По весу.
— И ты жалуешься?
— Жалуюсь? — Селин подошел к окну. На улице было темно и сыро, как в могиле. — Нет, Арно, я не жалуюсь. Я просто знаю теперь одну вещь: все, что я напишу дальше, будет еще хуже. Потому что я продался. И теперь я — писатель. А писатели — это такие же шлюхи, как и все остальные. Просто берут дороже. Иногда.
— Ты продался не им, — тихо сказал Брекер. — Ты продался правде. А правда всегда стоит дешево, потому что ее никто не хочет покупать.
Селин обернулся. В его глазах, маленьких, злых, как две занозы, вдруг что-то промелькнуло. Что-то живое.
— Пойдем, — сказал он. — Пройдемся. Я хочу надышаться парижской вонью. Может быть, вдохновение придет. Или, наоборот... уйдет навсегда. Ну и черт с ним. Мне все равно.
Они вышли на улицу Сен-Дени. Ночь была холодная, даже для октября, и звезды над городом висели как грязные льдинки. Где-то вдали, за Сеной, маячили огни Ситэ — этого вечного борделя для идей, где проституировали все: поэты, философы, художники и просто пьяницы, которым больше нечем было заняться.
— Смотри, — Селин ткнул пальцем в сторону набережной. — Вон там, в двадцать седьмом, я лечил одного типа. Сифилис третьей стадии. Он был скульптором, как ты. И знаешь, что он лепил? Члены. Огромные, глиняные члены. Говорил, что это символ возрождения Франции. Я ему говорю: «Возрождение начнется, когда ты перестанешь трахаться с шлюхами». Он обиделся. Не заплатил. Поэтому я ненавижу скульпторов.
— Ты ненавидишь всех? — спросил Брекер.
— Не всех. Но они сучье отродье!.. Есть еще одна категория людей, которых я ненавижу не всех.
— Какая?
— Те, кто еще не родился. Они пока не успели меня разочаровать.
Они перешли через мост и зашли в кафе на углу бульвара Сен-Мишель. Грязные скатерти, запах жареного лука и турецкого табака, и вечная музыка, похожая на похоронный марш, только без оркестра.
Они сели за стол. Селин заказал абсент. Брекер — коньяк.
— Ты слышал, что творится в Германии? — спросил Брекер, отхлебнув.
— В Германии? — Селин поморщился, как будто проглотил лягушку. — В Германии, мой друг, сейчас происходит то же, что и везде. Люди голодают, бьют морды друг другу и мечтают о сильной руке. В Москве... Вот там сильная рука уже есть. В Италии — тоже. У вас, немцев, скоро будет своя. Как думаешь, как его зовут? Полоумный Адольф? Или, может быть, Эрнст? Какая разница. Все они одинаковые. Сильная рука — это всегда кулак. А кулак — это очень тупой инструмент.
— Ты так думаешь, Фердинанд?
— Я знаю, — Селин залпом выпил абсент. Зеленая жидкость исчезла, как будто ее и не было. — Я же врач, Арно. Я видел, что делает с человеком война. Я видел, как люди превращаются в мясо. А потом — как мясо превращается в идеологию. Это одно и то же дерьмо, просто в разных упаковках. Левые говорят: «Свобода, равенство, справедливость». Правые говорят: «Отечество, порядок, дисциплина». А в итоге — горы трупов. Всегда горы трупов.
— Ты мажешь всех черной краской. А что предлагаешь?
— Я? — Селин рассмеялся снова, но теперь в его смехе было что-то от удушья. — Я предлагаю запереться в кабинете, писать книги, пить абсент и ждать, когда все это грохнется... А когда грохнется — я напишу еще одну книгу. Про то, как все началось заново. И как снова кончится. Потому что это единственная правда, которую я знаю: жизнь — это путешествие на край ночи. А у ночи, Арно, нет края.
Он заказал себе второй абсент. Брекер — второй коньяк.
— Знаешь, что меня пугает в твоей книге? — спросил Брекер, когда официант ушел. — Не то, что ты пишешь про войну. И не то, что ты пишешь про Африку. А то, как ты пишешь про любовь. Ты ее не ненавидишь. Ты ее просто не понимаешь. Как слепой, который пытается описать радугу.
— А ты понимаешь, Арно?
— Думаю, что да. Иногда.
— Тогда ты идиот, — отрезал Селин. — Это тебе Кокто рассказал про любовь? Ха-ха! Любви нет. Есть только привычка... Привычка к запаху, привычка к телу, привычка к лжи, которую ты называешь нежностью. Я это видел тысячу раз. Мужчина и женщина лежат в постели, и оба думают: «Как бы мне отсюда свалить, но чтобы никого не обидеть». Это не любовь, Арно. Это тюрьма. Просто с хорошими обоями.
— А как же твоя книга? — Брекер откинулся на спинку стула. — Ты написал ее. Значит, любил ее. Пока писал.
Селин замер. На секунду в его глазах мелькнуло что-то — не то испуг, не то благодарность.
— Может быть, — сказал он тихо, почти шепотом. — Может быть, я люблю только то, что уже умерло. Или то, что умрет завтра. Живое меня пугает... Слишком непредсказуемое.
Они замолчали. В кафе было шумно: какие-то студенты спорили о Марксе, какие-то девушки с накрашенными губами курили и смеялись. Все они были молоды. Все они были глупы. Все они умрут.
— А ты, — сказал Селин, глядя на них. — Ты-то что лепишь сейчас? Все еще своих греческих богов? Или переключился на что-то более... современное?
— Я делаю бюст. Генриха Гейне.
— Гейне? — Селин скривился, как будто ему поднесли к носу тухлятину. — Этого еврея-романтика? Который писал про любовь и розы? Ты это серьезно?
— Он был великим немецким поэтом, — спокойно ответил Брекер.
— Был. А теперь он — труп. Как и все великие. И вообще, Арно, ты немец... Ты должен лепить солдат. Героев. Крепких, здоровых мужчин с каменными мускулами... Таким, как ты, не стоит возиться с Гейне. Тебя ждет что-то другое. Я это чувствую. А ты?
Брекер посмотрел на Селина долгим взглядом. В этом взгляде было что-то от животного, которое загоняют в угол.
— Откуда ты знаешь, что меня ждет?
— Потому что я читаю газеты, — усмехнулся Селин. — В Германии сейчас такие времена, что скоро всем придется выбирать. С кем ты? И против кого? И когда ты выберешь, Арно, ты уже не сможешь вернуться. Как я... Как все мы... Мы — попутчики, дружище. Просто одни едут в первом классе, а другие — в товарном вагоне... Но поезд один.
— Ты веришь в предопределение?
— Я верю в тупость человеческой природы, — сказал Селин и опрокинул третью рюмку. — А предопределение — это просто красивое слово для тех, кто боится взять на себя ответственность.
Они вышли из кафе под утро. Латинский квартал спал — или делал вид, что спит. Где-то вдалеке слышался пьяный крик, и чей-то смех, похожий на рыдание.
— Спасибо, что выпил со мной, — сказал Селин, стоя на углу. — Ты единственный немец, которого я не хочу убить... Пока.
— А ты единственный француз, которому я готов простить паршивый характер.
Они пожали друг другу руки. Рука у Селина была холодная, как рыба.
— Слушай, — окликнул его Селин, когда Брекер уже сделал несколько шагов. — Ты не бойся. Что бы ни случилось... Делай свое... Даже если завтра все твои статуи снесут, уничтожат... или назовут фашистскими. Камень — он вечный. А люди... люди — нет.
Селин стоял под фонарем, бледный, худой, с горящими глазами, похожий на привидение, которое забыло, что оно уже умерло.
— И ты не бойся, — сказал Брекер с улыбкой. — Пиши... Даже если никто не будет читать.
— О, будут, — усмехнулся Селин. — Будут. Потому что людям нравится смотреть на дерьмо. Особенно когда оно чужое и так сильно воняет.
Он развернулся и пошел прочь, насвистывая какую-то мелодию, похожую на «Интернационал», только в миноре. Фонари мигали. Дождь все еще шел — мелкий, липкий, парижский.
Брекер остался стоять на месте, глядя ему вслед, и подумал: «Он прав. Мы оба правы... И оба — покойники. Только еще не знаем об этом».
Утром он вернулся в мастерскую и до самого вечера простоял перед неоконченным бюстом Гейне. И впервые за долгое время ему показалось, что скульптура говорит. Не словами — нет. Просто тихо, едва слышно вздыхает, как человек, который слишком много видел и слишком много знает, чтобы удивляться чему-то еще.
Глава третья
Берлин, 1936
Все началось с того, что Карл Дим, старый спортивный волк, привел в мастерскую Брекера двадцатидвухлетнего парня.
— Вот, — сказал Дим. — Густав Штюрк. Десятиборец. Ноги — как у лошади, спина — как мост. И, главное, терпеливый. Стоять будет сколько надо.
Брекер посмотрел на парня. Тот стоял, слегка смущаясь внимания к своей персоне, и мял в руках какую-то тряпку. Ничего особенного. Обычный спортсмен — мускулы, которые скоро обвиснут, лицо, которое через десять лет покроется морщинами, и взгляд, устремленный в никуда.
Но когда Штюрк повернулся вполоборота, Брекер вдруг увидел то, что искал все эти годы после Парижа. В линии плеча, в изгибе поясницы, в том, как свет падал на лопатку, было что-то от античной классики. Не той, музейной, а живой — той, что дышала в глине Праксителя...
— Раздевайся, — сказал Брекер. И через несколько минут: — Просто стой. И не двигайся.
Штюрк замер. И простоял три часа. А потом еще два. Пришел на следующий день и простоял еще. У этого парня было не только тело атлета, но и терпение мученика. Брекер полюбил его той странной любовью, которую скульптор испытывает к камню — или к трупу, который можно анатомировать.
— Ты когда-нибудь думал о войне? — спросил Брекер, когда они делали перекур.
— Нет, — ответил Штюрк. — Я думаю о том, как поднять свой результат в метании диска.
— Правильно, — сказал Брекер и выдохнул дым в потолок. — Не думай. Думать — это для тех, кто не умеет ничего другого.
Он лепил «Десятиборца» три месяца. Три месяца глины, потом бронзы и бессонницы. Три месяца, в течение которых мир за окном мастерской сходил с ума — но Брекеру было плевать. У него был Штюрк. И была медаль, которая уже висела у него перед глазами, хотя ее еще не отлили.
Летом Берлин преобразился. Город мылся, причесывался и надевал чистую рубашку, хотя под ней все равно воняло. Олимпийские кольца висели на каждом углу, как елочные игрушки. По улицам ходили иностранцы — американцы в дурацких шляпах, французы с вечными сигаретами в зубах, англичане, которые смотрели на немцев так, будто те были тараканами на их кухне.
Брекеру было все равно. Он продался негодяям.
Он пришел на Олимпийский стадион в день открытия, посмотрел на колонны, на орлов, на эту помпезность, которая уже тогда воняла паленым, и подумал: «Шпеер постарался». Альберт Шпеер, этот архитектор с лицом человека, который никогда не сомневался в себе, потому что слишком рано понял, что сомнение — для слабаков. Они еще не были знакомы, но Брекер уже знал о нем. Весь Берлин знал о нем. Шпеер был новым любимчиком Адольфа Гитлера, и от него пахло так же, как от Штюрка — потом, молодостью и желанием угодить своим хозяевам.
Конкурс искусств проводился в рамках Олимпийских игр. Брекер представил две работы — «Десятиборца» и «Победительницу». Обе фигуры — мускулистые, с идеальными пропорциями, которые он выверил до миллиметра. Международное жюри, состоявшее из старых искусствоведов с засохшими мозгами, присудило ему серебро.
— Почему не золото? — спросил его кто-то.
— Потому что золото для богов, — ответил Брекер. — А я просто ремесленник и мерзавец, который умеет угождать.
Мерзавец солгал. Он хотел золота. Он хотел, чтобы его имя выбили на табличке, которую никто не прочитает и через сто лет. Но серебро оказалось важнее. Потому что именно серебро заметил Гитлер.
Это произошло в ноябре. Шпеер позвонил ему в мастерскую и сказал:
— Фюрер хочет с вами встретиться.
Брекер положил трубку, посмотрел на неоконченную глину и вдруг почувствовал, как у него вспотели ладони. Он не боялся гестапо. Он боялся только одного — что сейчас ему предложат что-то, от чего он не сможет отказаться.
...Их привели в Рейхсканцелярию. Гитлер стоял у окна, спиной к двери, и смотрел на улицу. Он был маленький, сутулый, с руками, которые постоянно дрожали. Брекер вдруг подумал о том, что у этого человека на совести уже тысячи жизней — и он стоит здесь, у окна, как обычный чиновник, который ждет, когда ему принесут кофе.
— Арно Брекер? — Гитлер обернулся. Глаза у него были странные — не злые, нет. Скорее пустые. Как два револьверных дула, из которых уже выстрелили, но пули еще летят.
— Да, мой фюрер.
— Мне понравились ваши работы. Особенно «Десятиборец». В нем есть то, что я ищу. Сила. Стойкость. Величие. Которые олицетворяют нашу нацию.
Гитлер подошел к нему вплотную. Брекер почувствовал запах одеколона и чего-то еще — то ли пота, то ли страха.
— Вы будете работать для меня, — сказал Гитлер. — Только для меня. Поняли?
И Брекер, который в Париже пил абсент с Кокто и говорил о свободе искусства, кивнул. Как кивают все, кто стоит перед револьверными дулами.
Шпеер стоял в углу и улыбался. В его улыбке было что-то от акулы, которая наелась, но не прочь была съесть еще. Ему было тридцать один, Брекеру — тридцать шесть. Но разница в возрасте казалась обратной: Шпеер выглядел как человек, который уже все решил про себя и про мир, а Брекер — как студент, которого вызвали к доске, а он забыл урок.
Даже перед Гитлером Шпеер держался с легкой фамильярностью, которая Брекеру показалась опасной — но фюрер, кажется, ее поощрял. Гитлер любил Шпеера. Любил той странной любовью, которую власть имущие питают к тем, кто умеет превращать их бред в сталь или бетон.
— Я позабочусь о вас, Арно, — сказал Шпеер, когда они вышли. — У вас будет новая мастерская. И заказы. Много заказов.
— А что от меня хотят взамен?
Шпеер закурил и посмотрел на него с недоумением, как на ребенка, который спросил, зачем нужно дышать.
— То, что вам скажут, — ответил он. — И быть лучшим.
Шпеер выпустил дым в небо. В этом жесте было что-то театральное — он всегда знал, как выглядеть на фоне архитектуры. Даже на фоне пустого неба.
— Хотят, чтобы ваши статуи кричали. Чтобы люди смотрели на них и забывали, что они голодны, что они боятся, что они — просто мясо.
Вскоре Брекеру заказали «Прометея» — для двора Министерства пропаганды.
Геббельс, маленький хромой демон с глазами, которые горели, как две свечки на могиле, лично пришел в мастерскую.
— Я хочу, чтобы вы слепили его великим, — сказал Геббельс. — Титан. Бунтарь. Тот, кто украл огонь у богов и отдал его людям.
— Вы читали Эсхила? — спросил Брекер.
— Я читал все, что нужно читать, — ответил Геббельс. — Прометей это мы. Мы украли власть у старых богов — у Веймара, у демократии, у евреев. И теперь мы отдаем огонь немецкому народу. Вы поняли?
Брекер понял. Он слепил «Прометея» — мускулистого, голого, с факелом в руке, с лицом, которое одновременно страдало и ликовало. Геббельс остался доволен. Он велел поставить скульптуру в саду министерства, чтобы все видели: вот он, новый немецкий дух. Выкованный из бронзы, воли и лжи.
А Брекер стоял в стороне, смотрел на свою работу и думал: «Какого черта я это делаю?» Но ответа не находил. Потому что ответа не было. Была только глина, бронза, камень и эти чертовы деньги, которые пахли не типографской краской, как у Селина, а кровью. Еще свежей. Еще теплой.
В том же году он сделал бюсты Гитлера и Геббельса. Гитлер позировал ему лично — сидел в кресле два часа, не шевелясь, и смотрел куда-то в пустоту. Брекер лепил его лицо и вдруг понял, что у этого лица нет души. Вообще. Оно было как маска — искусная, дорогая, но пустая внутри.
— Вы чувствуете мое величие? — спросил Гитлер, когда сеанс закончился.
— Да, мой фюрер, — ответил Брекер. И солгал.
Геббельс позировал иначе. Он все время двигался, жестикулировал, говорил. О том, как искусство должно служить народу. О том, как дегенеративное искусство разлагает общество. О том, что они — Брекер, Шпеер, Рифеншталь — творцы новой Германии.
— Вы вступите в партию, — сказал Геббельс. Это был не вопрос.
В день рождения фюрера, Брекеру присвоили звание профессора. Он не преподавал — никогда. Но звание давало ему все: почет, деньги, освобождение от военной службы, разумеется. И еще 800 000 марок — сумма, о которой он не мог мечтать в Париже. И никаких налогов.
А 1 мая 1937 года, в День труда, он подписал заявление о вступлении в НСДАП.
— Поздравляю, — сказал Шпеер, когда они пили шампанское в его огромной мастерской. — Теперь ты свой для них.
Брекер поднял бокал, посмотрел на пузырьки и вдруг вспомнил Париж. Селина. Тот вечер на бульваре Сен-Мишель, когда он пил абсент и говорил о том, что все мы — попутчики.
«Ты был прав, Фердинанд, — подумал Брекер. — Поезд у всех один. И я сел в первый класс».
Он поставил бокал на стол и подошел к окну. За окном был Берлин — город, который строился заново, как дешевый бордель, чтобы никто не заметил, что внутри — гниль.
На одном из приемов Брекер увидел наркома Молотова. Тот оказался маленьким и коренастым, у него было бледное, непроницаемое лицо и отсутствующий взгляд, в котором не отражалось никаких эмоций.
— Ваши работы произвели на нас впечатление, — сказал Молотов. — Вы великий скульптор! У нас в Москве есть большие здания, облицованные камнем. Они ждут отделки... Сталин — большой почитатель вашего творчества. Ваш стиль вдохновит и русский народ... он его поймет. Нам не хватает скульптора вашего уровня.
Потрясенный, Брекер поблагодарил за оказанную высокую честь и попросил времени на раздумья.
...А где-то в Париже, в своей вонючей каморке на улице Оршам, Фердинанд Селин дописывал «Смерть в кредит» и думал о своем немецком друге, который променял свободу на величие.
— Идиот, — сказал Селин вслух. — Какой же ты идиот, Арно.
И закурил очередную сигарету. Потому что больше ему нечего было делать. И не о ком было плакать.
Глава четвертая
Ленинград — Москва, 1936
«Путешествие на край ночи» перевели на русский. Эльза Триоле — жена Арагона, сестра Лили Брик, — сделала это быстро, почти даром. В Советском Союзе напечатали тираж. Селину причитался гонорар. Но рубли за границу не вывозили. Было сказано: хочешь получить — приезжай и трать здесь.
Селину сорок два. Он только что пережил провал «Смерти в кредит». Критики назвали книгу путешествием на дно. Левые — предательством. Правые — похабщиной. Он был один. Без денег. Без надежды.
Талант Селина оценил Максим Горький. Лев Троцкий в свое время посвятил "Путешествию..." статью.
— Поеду, — сказал он Эльзе перед отъездом. — Посмотрю на ваш рай. Хотя бы посмеюсь.
— Ты никогда не смеешься, Луи.
— Значит, поплачу.
...Ленинград. Красивый город. Как Вена, как Стокгольм, как Амстердам. Каналы, мосты, дворцы, белые ночи (уже серые, но еще белые). Селин выходит из поезда, смотрит на Невский и думает: «Вот она, загадочная империя. Другая. Но такая же помпезная».
Его селят в гостиницу «Европейская». Номер большой, но мебель старая, обои пузырятся, из крана течет ржавая вода. Он вызывает горничную.
— Почему нет горячей воды?
— Завтра будет, товарищ.
— Я не товарищ. Я доктор Детуш. У меня есть имя.
Горничная пожимает плечами. У нее нет имени. Ее зовут «товарищ». Селин закрывает дверь. Садится на кровать. Достает блокнот.
«Первое впечатление: все обещают на завтра. Даже воду. Что же они обещают на послезавтра? Вечность?»
Потом подумал и добавил:
«В человеке живет одна неизлечимая хворь — и это тяга к смерти. К жизни его не тянет... Ни капли... Фрейд там чего-то накопал про влечение к жизни — ерунда... А я вижу только одно: бессмысленное, звериное желание мучить себя и других. И никогда ему не насытиться. Никогда...»
На следующий день его ведут в Институт венерических болезней. Он попросил об этом сам — как врач-гигиенист, как человек, который двадцать лет лечил бедных... Ему показывают лаборатории, операционные, картотеку.
Он останавливается у стеклянного шкафа с инструментами. Смотрит долго. Потом поворачивается к сопровождающему — главному врачу в сером костюме, который улыбается каждую секунду.
— Скажите, — спрашивает Селин, — а где у вас трупы?
— Трупы?
— Ну да. Больные, которые умерли. Венерические болезни не щадят никого. Где они?
Главврач перестает улыбаться. На секунду. Потом снова улыбается.
— У нас все хорошо! Очень хорошо!.. Социализм победил болезни.
Селин смотрит на него. Потом на шкаф. Потом на чистый пол.
«Врешь, — думает он. — Врешь, приятель. Болезни не побеждают. Их просто прячут. Как трупы. Как правду. Как все, что не вписывается в твои отчеты».
Он ничего не говорит. Кладет блокнот, в котором делал пометки, в карман. Прощается. Выходит на улицу.
...Вечера он проводил в Мариинском театре. Самом большом в мире. Там давали «Пиковую даму». Селин сидел в ложе, смотрел на сцену. Не на певцов. На декорации.
Охотнее он смотрел на танцовщиц. На тела, которые движутся под музыку. Красивые. Молодые. Но бездушные. Как механизмы. После посещения балета он написал письмо в Париж:
«Милочка, ты не представляешь. Они танцуют, как заводные куклы. Каждая нога знает свое место. Каждая рука — свое. Ни одного живого движения. Даже когда падают — падают по расписанию. Это не балет... Это маневры».
После спектакля он пытается пройти за кулисы. Хочет поговорить с танцовщицей. Его останавливают двое в штатском.
— Месье, вам сюда нельзя.
— Я писатель. Хочу взять интервью, — объясняет Селин.
— Интервью не предусмотрено.
Он возвращается в гостиницу. Садится на кровать. Смотрит в потолок.
«Даже женщину нельзя потрогать без разрешения партии, — думает он. — Какой же это рай? В аду, черт возьми, и то больше свободы».
Он смеется. Смех выходит хриплый, как у астматика.
— В аду, если хочешь поговорить с танцовщицей, ты просто идешь и говоришь. А если она тебя пошлет — ну, значит, пошлет... Но никто не стоит у дверей с кирпичными мордами и не говорит: «Интервью не предусмотрено»!
Он встает, подходит к окну. За окном — Ленинград.
— Зачем я сижу здесь? — шепчет Селин. — Писатель... Хер с горы... Которому даже интервью не предусмотрено. Завтра уеду... К черту!
Он садится на кровать обратно. Стягивает ботинки. Носки дырявые — большой палец торчит, как обвинение. Ложится. Смотрит в потолок.
Он закрывает глаза. И вдруг слышит — откуда-то изнутри, из самой глубины, где живет та неизлечимая болезнь, о которой он пишет в своих книгах, — тихий, ехидный голос:
— А куда ты уедешь, дорогой? Везде партии. Везде морды-кирпичи. Везде «интервью не предусмотрено». Писатель... Подонок.
Он не отвечает. Он знает, что это правда.
Потом он все-таки засыпает. И во сне ему снится, что он — танцовщица. В розовом тюле. И что двое в штатском не пускают его на сцену.
— Не предусмотрено, — говорят они.
А он кружится. В пустоте. Без музыки... Без зрителей... Это, наверное, и есть рай. Потому что в аду хотя бы есть кому похлопать.
Он просыпается в холодном поту. За окном все тот же Ленинград. Та же тьма. Те же звезды, похожие на гвозди в крышке гроба.
Подонок садится, нашаривает на тумбочке пачку «Житан». Сигарета — последняя. Закуривает. И больше не говорит ничего. Потому что нечего сказать. Все уже сказано. В книгах. Которые никто не читает... Или читают — но не понимают...
А танцовщица? Танцовщица спит. И ей, наверное, снится Париж. Или Нью-Йорк. Или любое другое место, где нет партий и где встреча с писателем всегда предусмотрена... Только таких мест нет.
...Москва поразила его размахом строительства. Рабочие копали землю, заливали бетон, таскали кирпичи. Тысячи. Как муравьи, которым сказали, что они строят рай. Только муравьи не знают, что такое рай. А эти знают. Или думают, что знают. Что хуже.
Везде заборы. Везде леса. Везде рабочие в грязных робах, с лицами, похожими на недопеченный хлеб. Кто-то курит, кто-то матерится, кто-то просто стоит и смотрит в одну точку — ждет, когда кончится смена.
— Скажите, — спрашивает он одного, с веснушками, — вы верите, что это все не зря?
Парень смотрит на него как на шпиона. Не понимает.
Вечером он идет в ресторан гостиницы «Москва». Заказывает водку. Салат оливье — эту гадость из вареной колбасы и картошки. Ест медленно, с отвращением.
— Месье, вам нравится наша Москва? — спрашивает официантка. Молодая, красивая, с глазами, которые еще не видели горя.
— Очень, — говорит Селин. — Особенно стройки. У нас в Париже так не умеют.
Она улыбается. Ей приятно. Она не понимает иронии. Или понимает, но делает вид, что нет. В этой стране все делают вид. Это национальный вид спорта. Делать вид, что ты счастлив. Делать вид, что ты веришь. Делать вид, что ты не хочешь выть от тоски.
Он допивает водку. Заказывает вторую. Потом третью.
— А где здесь можно найти женщину? — спрашивает у официантки. — Ну, такую... которая не танцует в Большом театре?
Официантка краснеет. Отворачивается. Уходит.
— Вот тебе и коммунизм, — шепчет Селин.
Он платит, выходит на улицу. Ночь. Звезды на башнях Кремля — кажется, можно достать рукой. Но рука не поднимается. Слишком тяжелая. Чужая.
Он идет по пустым улицам. Стройки спят. Где-то лает собака. Где-то, наверное, кто-то умирает — тихо, без крика, потому что кричать здесь не принято.
«Строительство, — думает Селин. — Они строят будущее. А я строю романы. И то, и другое — из дерьма. Только мое дерьмо хотя бы честное. Я не обещаю коммунизм. Я обещаю только ночь. Бесконечную, прекрасную в своей безнадежности».
Он останавливается у плаката. «Даешь рекорд!» Под ним кто-то написал мелом: «Даешь жрать!»
— Вот это литература, — одобряет Селин, поняв наконец написанное. — Покороче, чем у меня, но по делу.
Он возвращается в гостиницу. Лифт на этот раз работает. Кабинка пахнет дешевым одеколоном. На стенке кто-то выцарапал ножом: «Здесь был Вася».
Селин улыбается. Впервые за день.
— Вася, — говорит он вслух. — Ты единственный честный писатель в этой стране.
Он заходит в номер, не раздеваясь, падает на кровать.
— Завтра уеду, — обещает он себе. — К черту. В Париж. Где люди просто живут — и умирают. Без плакатов. Без рекордов. Без этого идиотского счастья, которое светится в глазах, как фальшивая монета.
Он закрывает глаза. И слышит — откуда-то издалека, с улицы, — звук стройки. Даже ночью они работают. Светят прожекторами. Гремят лебедками.
— Безумцы, — шепчет Селин. — Вы все безумцы.
Но в голосе его нет злобы. Есть только усталость подонка. Та самая, которую он описывает в своих книгах. Которая приходит, когда понимаешь, что мир не изменится. Никогда. Ни с помощью строек. Ни с помощью романов. Ни с помощью пуль.
В Москве его ждал процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра», на открытые заседания которого Селин ходил в Дом Союзов. Судили группу заговорщиков и террористов, в которую входили оппозиционно настроенные известные большевики. Другая группа состояла из членов Компартии Германии, эмигрировавших в СССР. Обе группы обвинялись в том, что планировали убийство Сталина и других вождей советского народа.
Там он встретился с другими писателями. С теми, кто приехал по приглашению — с комфортом, с банкетами. Они были в восторге. Говорили о великом эксперименте, о новом человеке, о светлом будущем.
Селин слушал. Молчал. Потом спросил:
— Ну да... Вы видели их ботинки?
— Какие ботинки?.. Мы не смотрели на ботинки, — недоумевали писатели.
— А надо было. Будущее не ходит в старых ботинках. Будущее или новое, или его нет.
Один из писателей — молодой, горячий — возмущался:
— Что вы хотите сказать, Луи-Фердинанд? Что будущее зависит от ботинок? Вы просто не верите в идею!
— Идею? — Селин усмехнулся. — Идея... это когда у тебя нет ботинок, но ты веришь, что они завтра будут? А я врач... Я видел, как люди мрут без ботинок. От обморожения ног... От гангрены. От своей веры, если угодно.
Он встал. Ушел в свой номер. Закрылся. И долго писал в блокноте.
А в 1937 году он выпустит памфлет в котором будут такие слова:
«Что соблазняет в Коммунизме, огромное его преимущество, надо сказать, это то, что он, наконец-то! сорвет нам маску с Человека. Освободит его от «оправданий». Вот уже столетия, как Человек обманывает нас, он, его инстинкты, его страдания, его сногсшибательные претензии… Как он заставляет о себе мечтать… Невозможно себе представить, до какой степени, этакий простачок, он способен водить нас за нос!.. Тут тайны глубин. Он никогда себя не выдаст, старательно укрытый за своим железным алиби».
Глава пятая
Париж, Берлин, Москва... снова Париж
Селин писал три недели. Не выходил из комнаты. Еды не было. На столе — пепельница, полная окурков, и рукопись, которая растет с каждым днем.
«Безделицы для погрома» — такое название он выбрал утром третьего дня. До этого были варианты: «Еврейский вопрос и я», «Шлюхи и жиды», «Конец ночи» (слишком похоже на «Путешествие...»). Остановился на этом. «Безделицы» — иронично. «Погром» — страшно.
Он писал не о политике. Он писал о людях, о лицах, о жестах. О том, как кто-то говорит, как торгуется, как смеется. Он пишет о деньгах, о газетах, о театре. О том, что ненавидит. И о том, что ненависть — единственное, что у подонка осталось.
— Я не теоретик, — бормочет он, глядя в потолок. — Я практик. Я видел, как они торгуют на войне. Как скупают пайки. Как смеются над трупами. Я не выдумываю. Я записываю.
Он не выдумывал. Но он искажал. В каждом абзаце — правда, смешанная с ядом. Так, что не отличить.
Первая неделя марта. К нему приходят. Сначала — один. Потом другой. Потом целая компания.
Робер Бразийак — молодой, остроносый, с горящими глазами. Пишет для «Je suis partout». Умный. Злой. Играет в фашизм, как в теннис.
— Луи, — говорит он, садясь без приглашения, — то, что вы пишете... это бомба. Но вы один. А бомбу нужно бросать с кем-то.
— Я один бросаю, — отвечает Селин, не поднимая головы. — Одному легче потом бежать.
— Но вас не услышат. А с нами...
— С вами? — Селин поднимает глаза. — Вы буржуа. Вы играете в революцию, когда вам скучно. А я — из дерьма. Я не играю.
Бразийак не обижается. Он привык. Он садится в кресло, закуривает.
— Хорошо. Не играйте. Но дайте прочитать.
Селин колеблется секунду. Потом протягивает рукопись.
Бразийак читает час. Молчит. Потом говорит:
— Это гениально. И это ужасно. Вы знаете, что вас будут судить?
— Знаю.
— И вы не боитесь?
— Боюсь. Но не суда. Боюсь, что не допишу.
Апрель. Круг расширяется. Люсьен Рейбате — еще один журналист, еще один правый. Дорио в кафе «Флор» — бывший коммунист, теперь фашист. Кардинальный переворот: люди, которые два года назад плевали в Селина за «Путешествие...», теперь жмут ему руку.
— Вы наш, — говорит Дорио.
— Я ничей, — отвечает Селин.
— Но вы пишете то же, что и мы.
— Я пишу то, что чувствую. Если вам это подходит — ваше счастье. Если нет — ваша проблема.
Дорио улыбается. Он думает, что Селин просто ломается. Но Селин не ломается. Он действительно ничей. Он смотрит на своих новых «союзников» и видит одно и то же: позу, форму, маску.
«Они все одинаковые, — пишет он в дневнике. — Левым нужен рай, правым — порядок. А мне нужно только одно: чтобы они заткнулись. Все. И дали мне писать».
...Брекер вышел от Шпеера и долго бродил по городу. Шел дождь — ноябрьский, холодный, пахнущий зимой. На улицах было пусто. Люди сидели по домам, боялись налётов, хотя британцы пока еще не бомбили Берлин по-настоящему.
На углу Унтер-ден-Линден он увидел девушку, которая торговала цветами. Хризантемы. Жёлтые, как осенние листья. Он купил букет, хотя не знал, зачем.
— Для фрау? — спросила девушка.
— Для себя, — ответил он.
Дома он поставил цветы в вазу, сел в кресло и закрыл глаза. Деметра подошла, положила руку ему на плечо.
— Что сказал Шпеер?
— Сказал, что я свой.
— А ты?
— А я, — он открыл глаза и посмотрел на нее. — А я не знаю, Деметра. Я не знаю, чей я.
Она молчала. Потом наклонилась и поцеловала его в лоб.
— Ты мой, мерзавец, — сказала она. — Этого достаточно.
Брекер хотел сказать, что этого недостаточно. Что он, как тот самый Прометей, украл огонь, но не знает, что с ним делать. Что он — скульптор, который лепит богов для безбожного мира, и что каждый новый заказ делает его все более каменным, все менее живым.
Но он ничего не сказал. Он просто сидел, сжимая в руке стек, и слушал, как за окном воет сирена — учебная, пока еще учебная.
...А где-то в Кремле, в эту самую минуту, Сталин читал шифровку Молотова:
«Немецкий скульптор Брекер очередное предложение не принял, но и не отверг. Будем ждать. Война покажет».
Сталин отложил бумагу, закурил трубку и посмотрел на портрет Ленина, висевший на стене. Потом усмехнулся и добавил:
— Ничего. Свои найдутся.
И был прав. Свои нашлись. А Брекер остался в Берлине — лепить богов для того, кто через пять лет выстрелит себе в висок в подземном бункере, обливаясь слюной и проклиная всех богов, которых когда-либо лепили человеческие руки.
...Ненависть — она заразительна. Как тиф. И Селин, врач, который лечил тиф, сам заболевает. Медленно. Необратимо.
Но легче ненавидеть других, чем себя.
Его друзья — те, кто остались, — отворачиваются. Один за другим. Полан пишет письмо: «Вы перешли черту. Я не могу вас защищать».
Селин читает письмо. Рвет. Потом склеивает.
«Черта? — думает он. — А где она? Кто ее провел? Те, кто молчал, когда убивали рабочих? Те, кто аплодировал Гитлеру? Нет, приятель. Черты нет. Есть только дно. И я на нем».
Еще один памфлет. «Труп игрушечный». Полное безумие. Он уже не контролирует себя. Слова вылетают сами. Он просыпается ночью и записывает. Не спит. Не ест. Только пишет.
— Знаешь, что самое страшное? — говорит он себе. — Я ведь мог быть другим. Если бы не тот снаряд... Если бы не та рука... Если бы не... — Он замолкает. — Не важно. Что написано пером, того не вырубить топором. Даже если это дерьмо.
Он пьет. Смотрит в окно. Там — Париж. Огни. Люди. Жизнь.
...Август 1939 года. Селин сидит на террасе кафе «Флор». Перед ним лежит газета. Пахнет жареным кофе.
— Война, — говорит он своему бокалу. — Опять война, приятель. Ты думал, что отвоевал свое в 1914-м? Не-ет. Дурак!.. Война — это как сифилис. Она лечится, но не вылечивается.
Он мобилизован как военный врач. Сорок пять лет. Больная рука. Бессонница. Памфлеты, за которые его ненавидят. А врачи из военкомата ставят ему категорию «А» — годен.
— Годен? — смеется он в военкомате. — Я годен только для того, чтобы умереть со страху. И то — с перерывами.
Ему дают форму. Он надевает ее перед зеркалом. В зеркале — старый, больной, злой человек.
Он едет в свой госпиталь — где-то на севере. Поезда забиты. Люди молчат. Никто не поет патриотических песен. Все знают: это будет не «веселая война». Это будет бойня.
— Ну что, — говорит он соседу по купе, — встретимся в аду?
Сосед крестится. Селин закуривает.
...Июнь 1940. Капитуляция. Селин возвращается в Париж. Город пустой. Правительство бежало. Немцы еще не вошли. Тишина. Только ветер гоняет газеты по мостовой.
Он заходит в свою квартиру. Все на месте. Рукописи. Револьвер. Письма. Даже пепельница полна окурков — с тех пор, как он ушел.
— Я дома, — говорит он пустой комнате. — Дома... в дерьме. Где же еще быть писателю, который написал «Путешествие на край ночи»? На краю ночи, конечно. Больше негде.
Он садится за стол. Открывает чистую страницу. Пишет:
«14 июня. Париж. Город, который продал себя за тишину. Запах страха. И бензина. И сирени. Странно. Сирень не знает, что пришли немцы. Сирени все равно».
Потом откладывает перо. Берет револьвер. Взвешивает. Кладет обратно.
— Не сегодня, — говорит он. — Сегодня надо жить. Хотя бы ради того, чтобы описать это дно.
...1941–1943. Оккупация. Он пишет роман. «Феерия для другого раза». О том, что видел. О бомбежках. О панике. О трусости. О своей трусости.
Он больше не пишет памфлеты. Не потому, что раскаялся. Потому что некогда. Война отняла все. Даже ненависть.
— Знаешь, — говорит он знакомому журналисту (тому, который остался в Париже и печатается у коллаборационистов), — когда вокруг убивают каждый день, ненависть становится не важна... Не до нее... Надо выжить... А выживание — это не идеология. Это рефлекс.
...Осень 1950. Селин стоит на берегу моря. Ветер. Холод. Бебер трется о ноги... Позади сусасшедствие, позади Германия... позади Дания, позади тюрьма.
— Бебер, — говорит он, — мы возвращаемся.
Кот мяукает.
— Во Францию. Домой.
Он садится на скамейку. Смотрит на горизонт.
— Знаешь, что я понял за эти годы? Что ненависть — это роскошь. Ее могут позволить себе только сытые. А мы с тобой — голодные. Нам бы кусок хлеба. И немного покоя.
Ветер стихает. Селин встает. Идет в дом — писать письмо во Францию: «Я возвращаюсь. Судите. Плюйте. Ненавидьте. Но дайте мне умереть там, где я родился».
Глава шестая
Германия, 1945–1947
Мерзавец запомнил этот день на всю жизнь. Не потому, что был какой-то особенный — нет, он был такой же серый, как все дни последних месяцев, когда Берлин трясло от бомб, а в воздухе пахло жжёной резиной, смертью и еще чем-то сладковатым, от чего тошнило. Он запомнил его, потому что в этот день рухнул его последний бог.
Гитлер застрелился 30 апреля. Брекер узнал об этом 2 мая, когда из репродуктора, висевшего на столбе напротив его дома, прокартавил голос какого-то русского:
— Внимание! Внимание! Говорит штаб советских войск... Фюрер германской нации Адольф Гитлер покончил жизнь самоубийством... Берлин капитулировал...
Брекер стоял у окна, сжимая в руке чашку с эрзац-кофе, и смотрел, как по улице бегут люди. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то просто стоял посреди мостовой, подняв руки к небу, будто ждал, что оттуда сейчас упадет бомба, которая наконец решит все.
— Деметра, — позвал он.
Жена не ответила. Она лежала в спальне, укрывшись одеялом с головой, и дрожала. Дрожала уже третий день.
— Все кончено, — сказал он громко, будто самому себе.
И вдруг понял, что не знает, что это значит. Конец чего? Войны? Страха? Или конца нет... а есть только продолжение — другое, непонятное, страшное своей пустотой.
Он вышел на улицу. Берлин был неузнаваем. Дома, которые он знал двадцать лет, превратились в груды кирпича, похожие на гнилые зубы. Над Рейхстагом, черным, обгоревшим, развевался красный флаг. Где-то стреляли — одиночными, уже бесцельно, как пьяные на свадьбе.
На углу Фридрихштрассе он увидел свою статую. Ту самую — «Вермахт», бронзового воина с обнаженным мечом, который когда-то стоял во дворе Рейхсканцелярии. Теперь он лежал на боку, в грязи, по нему ходили солдаты, — и один из них, молодой, рыжий, писал что-то мелом на бронзовом торсе.
Брекер хотел подойти, стереть, но ноги не слушались. Он стоял и смотрел, как его работа — его жизнь, его пот, его бессонные ночи — превращается в помойку.
— Эй, ты! — крикнул солдат. — Иди сюда!
Брекер не двинулся. Солдат подошел сам, ткнул его автоматом в грудь.
— Папиросы есть?
— Нет.
Солдат сплюнул, выругался и пошел дальше. Брекер остался стоять, глядя на поверженного бронзового гиганта, и вдруг подумал: «Это я. Это я лежу в грязи, и по мне ходят. Только я еще не знаю об этом».
Его арестовали через три дня. Пришли двое — в штатском, с бледными лицами и тяжёлыми портфелями. Похожи на учителей, только глаза другие.
— Господин Брекер? — спросил один, помоложе, с акцентом, похожим на венский.
— Да.
— Вы арестованы. Следуйте за нами.
Деметра заплакала. Она всегда плакала в последнее время — тихо, беззвучно, как будто боялась, что ее слёзы могут кого-то разбудить.
— Не плачь, — сказал Брекер. — Я скоро вернусь.
Он соврал. И они оба это знали.
Его привезли на Ораниенбургер, в бывшее здание гестапо, где теперь сидели американцы. Камера была маленькая, метра три на два, с железной койкой, парашей в углу и запахом, который трудно было описать — смесь мочи и дезинфекции.
— Почему меня арестовали? — спросил он у конвоира.
— Вы шутите? — конвоир был молодой, но уже уставший, как будто видел слишком много таких, как Брекер. — Вы Арно Брекер. Любимый скульптор Гитлера. Вы делали статуи для Рейхсканцелярии. Вы вступили в партию нацистов. Вы получили звание профессора из рук фюрера. Вы — военный преступник.
— Я скульптор, — сказал Брекер.
— Одно другому не мешает, — усмехнулся конвоир и захлопнул дверь.
Он сидел в камере три недели. Три недели, в течение которых его допрашивали, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и задавали одни и те же вопросы:
— Вы знали о концлагерях для евреев?
— Нет.
— Вы лепили бюст Гитлера?
— Да.
— Вы получали заказы от Геббельса?
— Да.
— Вы считаете себя виновным?
— Я не знаю, — сказал Брекер. И это была чистая правда. Он действительно не знал. Потому что понятие вины, которое ему пытались вменить, было больше, чем он мог уместить в голове. Вина — это когда ты кого-то убил. А он никого не убивал. Он лепил. Только лепил. Но его статуи, оказывается, убили больше людей, чем многие генералы. Потому что они вдохновляли. Потому что они делали режим красивым. Потому что без них зверь был бы просто зверем, а с ними — богом.
— Искусство не убивает, — сказал он однажды на допросе.
— Искусство делает убийство красивым, — ответил следователь. — Что, по-вашему, хуже?
Брекер замолчал. Ему нечего было сказать. Его судили в 1947 году. Не в Нюрнберге — там судили главных негодяев. Его судили в Берлине, в маленьком зале, где пахло плесенью и дешевыми сигаретами.
Обвинение: членство в НСДАП (вступил 1 мая 1937 года, билет № 3 501 414). Получение звания профессора от Гитлера. Создание скульптур, прославляющих нацистский режим. Использование подневольного труда (в мастерской работали двое французских военнопленных).
— Что вы можете сказать в свою защиту? — спросил судья.
— Я художник, — сказал Брекер. — Я никогда не интересовался политикой. Я лепил то, что мне заказывали. Я никого не убивал. Не пытал. Я даже не знал о концлагерях до сорок пятого года.
— Вы не знали?
— Не знал.
Судья посмотрел на него долгим взглядом. Потом спросил:
— А должны были знать?
Брекер открыл рот и закрыл. Он понял, что проиграл. Потому, что вина, о которой говорил судья, была не юридическая, а человеческая. Вина того, кто видел, но не захотел смотреть. Вина того, кто слышал, но не захотел слушать. Вина того, кто лепил богов для фюрера, потому что тот был щедрым заказчиком.
— Mitlaufer, — объявил судья. — Попутчик. Денацификация. Штраф — 500 марок. Запрет на профессию — два года.
Брекер вышел из зала суда и долго стоял на улице, глядя на серое берлинское небо. «Попутчик, — думал он. — Как будто я не знал, куда иду. Как будто я сел не в тот поезд по ошибке... А я знал... Я знал все... Просто мне было удобно не знать».
Он вспомнил Селина. Тот вечер в Париже, когда они пили на бульваре Сен-Мишель и говорили о предопределении. «Ты был прав, Фердинанд, — подумал он. — Поезд один. И я ехал в первом классе. Но билет оплачен чужой кровью».
— Что ты будешь делать? — спросила Деметра.
— Не знаю, — сказал он. — Может быть, начну лепить из грязи. Ее много.
Он не шутил. В те дни он действительно пробовал лепить из глины, которую выкапывал во дворе, из строительного мусора, из всего, что попадалось под руку. Он пытался слепить Ольгу Чехову. Получались уродливые, хрупкие фигурки, которые рассыпались, едва высыхали.
— Как жизнь, — сказал он однажды, глядя на очередной развалившийся комок.
Однажды, осенью 1947 года, он получил письмо. Без обратного адреса, в сером конверте, с маркой, которую он не узнал. Внутри был листок бумаги, и на нем — одна фраза, написанная от руки, размашистым, нервным почерком:
«Арно, ты еще жив? Я слышал, ты стал полутрупом. Как и все мы. Пиши, если получишь. Фердинанд».
Брекер перечитал письмо три раза. Потом засмеялся — впервые за много месяцев.
— Селин, — сказал он вслух. — Сукин ты сын. Ты жив!.. И я жив. И мы оба — попутчики. Только ты еще едешь в товарном вагоне, а я уже на свалке.
Он не ответил на письмо. Не потому, что не хотел. А потому, что не знал, что сказать. Как объяснить человеку, который предупреждал тебя десять лет назад, что ты — такой же идиот, как и все... Что он был прав? Что ты продался, променял свободу на бронзу, а бронзу — на забвение?
«Прости, Фердинанд, — подумал он. — Ты был прав. И я это знал... И все равно пошел туда. Потому что не умею по-другому. Потому что я скульптор... А скульпторы, как и шлюхи, не спрашивают, кому служить. Они просто делают свое дело. И молятся, чтобы заказчик не оказался монстром».
— Попутчик, — прошептал он, кладя письмо в карман. — Счастливого пути, Фердинанд. Счастливого пути.
Ветер подхватил его слова и унес куда-то в сторону Рейна. А мерзавец остался стоять на кладбище, среди крестов, один, в старом пальто, с руками, которые еще помнили, как лепить богов, но уже учились лепить тишину.
P.S.
В 1949 году Брекер обосновался в Дюссельдорфе, где к тому времени поселились многие бывшие сотрудники Альберта Шпеера. Отсутствие официальных государственных заказов компенсировалось заказами частных лиц. Основными заказчиками любимого скульптора Гитлера стали представители высших деловых кругов Западной Германии. К началу 1950-х годов Брекер снова стал одним из самых востребованных и высокооплачиваемых скульпторов.
В 1960 году он открыл ателье в Париже.
В 1980—1985 гг. под Кельном был создан «Музей Арно Брекера».
Арно Брекер умер в феврале 1991 года в Дюссельдорфе. (Материал из W.)
Свидетельство о публикации №226040601095