За занавесками

Федор Кузьмич жил в крайнем доме на Березовой улице. Окна в его избе были всегда плотно занавешены – и днем, и ночью. Не держал он ни кошки, ни собаки, ни цветов на подоконнике. Зачем? Все сгорит. Федор Кузьмич был уже слаб, и когда он шел в аккуратненький деревенский Дом молитвы, казалось, что его несет не сила ног, а привычка. Он ступал мелко, осторожно, как человек, который боится не споткнуться, а задержаться в этом мире дольше положенного.

Его пиджак был всегда застегнут на все пуговицы, воротничок рубашки стоял жестко, а на впалых висках синели тонкие жилки. Каждое воскресенье он вставал в маленькой общине в той части богослужения, когда по местному обычаю говорили свидетельство и «что на сердце», и глухим голосом, не глядя по сторонам, твердил одно и то же: «Господь мне открыл: не помру я, покуда Он во славе не приидет». Люди уже привыкли к этому – как привыкают к старым часам, которые бьют в одно и то же время.

У этих старичков и старушек была простая, шероховатая, искренняя вера – немудреная, как колодезное ведро или печной кирпич. С молитвой перед дорогой и благодарением за дождь на огород. Они говорили о Боге теми же словами, какими беседовали о воде, хлебе и смерти: прямо и без затей.

Высоколобый богослов, вооруженный греческим и ивритом, скривил бы губу и нашел бы в этой вере сотню ошибок и неточностей. Но пастухи Моисей, Давид и Амос вместе с апостолами-рыбаками, пропахшими чешуей и Тивериадским озером, – они бы молча кивнули, они бы эту веру поняли. У пастухов и рыбаков есть особый слух на главное: они не всегда говорят тонко, зато часто слышат верно. В этой вере было мало словесной отделки, но много сердечной правды.

Руки у этих старичков и старушек были потрескавшиеся, с въевшейся в складки землей, золой, мукой, машинным маслом. Эти руки доили коров, копали картошку, мыли полы, чинили заборы, стирали одежду, хоронили близких, а потом раскрывали Писание и складывались для молитвы.

Лешка приезжал в деревню на лето. Три месяца он проводил на улице: бегал с соседскими мальчишками на старую плотину, лазил по оврагам за одичавшей смородиной, помогал бабушке полоть грядки и носил воду из колодца в ведре со скрипучей ручкой. По утрам он удил пескарей с мостков, где тина пахла укропом и мокрой корой, а иногда – холодом и железом, будто на дне лежали старые ключи.

По вечерам Лешка лежал в сене и смотрел, как первые звезды зажигаются одна за другой, будто кто ставит желтые и белые точки тонкой кисточкой на черном листе бумаги. Сено пахло далеким дымом и нерассказанными историями, и этот запах оставался на руках до самого утра. Нет в городе такого запаха, такого неба, такой тишины.

Иногда Лешка уходил с другом Витькой в луга за деревню – когда по бабушкиному приказу нарвать щавеля, а когда и по своей инициативе. Там, за поворотом реки, начиналась совсем другая жизнь: пахло донником, кузнечики трещали в траве как заводные, а над пожухлой осокой кружили коршуны, и мальчишки подолгу лежали на спине, глядя, как они чертят круги в синеве.

Однажды они видели, как коршун поймал полевку – схватил, прижал к земле, и Витька сказал: «Вот так и нас Господь когда-нибудь схватит». Лешка тогда не ответил, но подумал: «Не схватит. Подставит ладонь».

Лешка знал каждый затон, каждое трухлявое бревно, где греются ящерицы, выставляя на свет плоские головы, и каждый куст черемухи. Он знал, где под ивой вода в жару остается темной и студеной.

Деревня жила своим неспешным ритмом – вдох, выдох, и Лешке был по нраву этот ритм. Он всех знал в вымирающей деревне, со всеми здоровался, не считая Федора Кузьмича, деда Витьки – тот кроме как по воскресеньям, кажется, из своего дома на окраине не выходил. Как он может жить в таком пахучем, стрекочущем, сверкающем мире затворником? Не помещалось это в кучерявую лешкину голову.

По четвергам бабушка Лешки пекла кексы. Она вымешивала тесто в большой эмалированной миске, всыпала изюм, заранее вымоченный в крепком чае, терла на терке лимонную корку и, вынимая формы из печи, всегда говорила: «Вот теперь в доме как у людей пахнет». И каждый раз отправляла Лешку с газетным свертком кексов к Федору Кузьмичу на конец улицы. Когда получалось, Лешка шел с Витькой – для храбрости.

В тот июньский день Лешка набрал воздуху в грудь и постучал в покосившуюся дверь с темно-зеленой краской, которая облупилась, как старая чешуя. Витька топтался на первой ступеньке крыльца – он ходил к молчаливому, истово ожидающему Пришествия дедушке без охоты. С крыльца было видно прилегающие части улицы: белые стволы берез, рябую тень на песке, брошенный у колодца велосипед и пыльную курицу, которая, наклонив голову, деловито разгребала лапой дорожку.

Федор Кузьмич открыл не сразу – из-за двери долго доносилось шарканье тапок по половицам. Внутри пахло стариной, древесиной, сухими травами и чем-то еще, как на чердаке, куда пятьдесят лет не заглядывало солнце. На стенах висели фотографии в деревянных рамках – черно-белые, выцветшие, с круглыми лицами людей, которых никто не помнил. На комоде на кружевной салфетке покоились карманные часы без цепочки, стояла треснувшая фарфоровая пастушка, в кадке чернел засохший фикус.

Дедушка молча налил чаю из закопченного чайника, развернул на клеенке сверток, жестом пригласил угощаться. Витька отказался – он кексы не любил и от нечего делать ковырял пальцем покрывало крупной вязки на кровати. А может, догадывался Лешка, Витька кексы любил, но брезговал убогой дедушкиной атмосферой. Лешке неудобно было отказываться, он из вежливости ел и рассматривал задернутые ситцевые шторы.

– Деда, – сказал Витька, когда чай в желтой кружке Лешки закончился. – А ты давно на улицу выходил? Не в церковь, а просто так?

Дедушка молчал. Так долго, что мальчишки посмотрели в сторону двери. Потом он сказал:

– А на што? Все одно сгорит, прахом пойдет. Господь придет – и делу конец. Небо свернется, как свиток. Как половик, ангелы его скатают.

– Ну давай хоть до пруда дойдем, – Витька встал. – Тут три минуты. Я покажу тебе цаплю. Она каждый день прилетает, такая белая – как облако, только маленькое.

С уст дедушки уже почти слетел сухой отказ, но внезапно у Лешки созрел план, простой и дерзкий, как все детские планы – и он раздвинул шторы. Те с шорохом побежали по металлической струне, и застарелая пыль закружилась в косых лучах, как живая. Свет хлынул в комнату, и старый человек зажмурился, словно от удара. А потом – странное дело – не рассердился. Только сказал тихо:

– Ох… ну давайте. Только чур – я первый останавливаюсь. Потихоньку, не гони, не молоденький я.

Тропинка к пруду шла через крапиву и старые березы, давшие название улице. Дедушка опирался на палку и останавливался каждые десять шагов. И смотрел. Сначала на небо – высокое, с редкими перистыми облаками, похожими на рыбьи позвонки. Потом на траву – в ней копошились бронзовые, как старые пуговицы, жуки, и что-то стрекотало, прыгало, шуршало со всех сторон. Потом на лягушонка величиной с каштан, сидевшего на теплом камне. А когда они вышли к пруду, цапля действительно стояла на мелководье – белая, как свеча, немного зыбкая, как полузабытая мысль, всматриваясь в воду немигающим желтым глазом.

– Господи, – прошептал старый человек. – Вот те на… А я и забыл.

Он стоял, щурясь на воду. Время шло, а может быть, остановилось.

– А ведь старуха моя, царствие ей небесное, все звала меня к пруду. «Федя, – говорила, – ты выдь, там кувшинки расцвели». А я не шел.

Они сели на поросшее мхом бревно. Водомерки скользили по воде на тонких ногах-ходулях, стрекоза со стеклянными крыльями висела в воздухе на одном месте, мальки брали немыми губами хлебные крошки из карманов Лешки и Витьки. Все просто и все чудесно. Дедушка вдруг сказал:

– Я маленький тут мальков ловил. В банку. Место-то то самое. Только тогда тут был не пруд, а затон. И плоты. А вон там, глянь-ко, река была ширше, и пароходы гудели.

Он замолчал, а глаза у него увлажнились.

На следующий четверг Лешка снова пришел на край Березовой улицы с бумажным кульком, но без Витьки. Федор Кузьмич открыл дверь быстрее, чем в прошлый раз. Шторы были немного раздвинуты, приоткрывая четверть окна. Солнечный луч лежал на половике теплым желтым прямоугольником. Засохший фикус у окна уже не выглядел окончательно мертвым – на одном стебле Лешке померещилась маленькая зеленая точка.

– Оживает, – сказал дедушка, заметив, куда смотрит Лешка. – Тыщу лет мертвый был, а тут – на тебе. Может, и я еще не весь умер.

После несладкого чая с кексами они снова пошли к пруду, а потом на луг, где пахло нагретой землей. Лешка рассказывал про скворцов, которые подъедали черешню в их саду, выбирая самые спелые, черно-красные ягоды, и оставляя на ветках голые косточки, про хор лягушек, заводящих свои переливы под вечер. Сначала подавала голос одна лягушка – будто кто дул в пустую бутылку. Ей отвечала вторая, с другого берега, потом третья, четвертая – и через минуту весь пруд начинал звенеть, урчать, клокотать вразнобой, а потом вдруг выравнивался в один густой, многоголосый аккорд, который тянулся без перерыва, набухал, затихал на секунду и снова набирал силу. Дедушка слушал Лешку и кивал, а потом показал пальцем:

– Вон там, видишь? Коршун. Кружит. Ищет.

– Как вы его заметили? – удивился Лешка.

– А чего ж не углядеть. Небо-то, вона, не свернулось, на месте пока. Стоит себе. Синее-синее, до самого до верху, до макушки.

Через неделю Федор Кузьмич снова сидел с Лешкой на бревне у пруда. Было тихо – только изредка всплескивала рыба. Вдалеке залаяла собака, и дедушка сказал: «Слышь? Это Рыжий, Петровны. Он всегда так лает – сначала тонко, потом басом, будто из бочки». Оказалось, дедушка помнит голоса соседских собак. И как колокол в соседней деревне звонил – до войны еще, тоже помнит.

На обратном пути они нашли ежевику на краю оврага, и сок окрасил Федору Кузьмичу пальцы. Он смотрел на них и улыбался, как человек, которого посвятили в веселую тайну.

Так совпало, что в эти воскресенья Лешка не ходил на воскресные богослужения. В последнее воскресенье перед отъездом он пошел на собрание со своими бабушкой и дедушкой. Дом молитвы был беленый, с крашеными деревянными скамьями и двумя распахнутыми окнами, в которые влетал запах пыли и нагретой известки. На кафедре лежала большая Библия с истершимся корешком, а над головами медленно гудела старая люстра-вентилятор, будто и она молилась на свой лад.

Пели на этом собрании нестройно, часто фальшивили, кашляли между куплетами, путали слова в длинных куплетах, но Лешке нравилась здешняя атмосфера – словно переносишься в машине времени в древность. Когда пришло время участий из зала, после обычного стихотворения от тучной Никитичны Федор Кузьмич поднялся медленно, опираясь на палку, помолчал и сказал с неожиданным красноречием:

– На той неделе шторы раздвинул, гляжу – воробьи в луже барахтаются. Может, и грех, а подумал: Господи, погоди Ты меня восхищать. Не торопись. Радугу охота увидать – дождь был, а радуга не явилась.

Непривычно ему было говорить, слова шли все отдельно друг от друга. Помолчав, Федор Кузьмич продолжил:

– А еще бы дождаться, покуда калина поспеет, красная станет. Как старуха моя померла, все со шторками задернутыми ждал Тебя, Господи, а Ты – вон Он, тута был, у пруда. Все время тута...

Сев, Федор Кузьмич посмотрел по сторонам. Он разучился смотреть на лица людей – а ведь эти старушки и старички когда-то были его друзьями. Когда это было? В детстве, в юности... А вот эта Никитична, вытирающая платком глаза, когда-то здорово его треснула, а потом отказалась выходить за него замуж, и хорошо, что отказалась, потому что Мария из соседней деревни не отказалась...

В понедельник Лешка уехал домой. Автобус долго трясся по разбитой дороге, за окном плыли подсолнухи, стога, телеграфные столбы, а Лешка все думал об окне в доме Федора Кузьмича. А через неделю узнал по телефону, что затворник умер. После дождя с радугой. Раньше он твердил на каждом собрании, что пришествие случится до его смерти. Вообще-то, оно и случилось. В это лето, у пруда. То ли Бог к Федору Кузьмичу пришел, то ли он к Богу.

Раньше Лешка только летом приезжал в деревню, а сейчас приехал и на зимние каникулы тоже. И впервые увидел рубины калины на белом заснеженном фоне. Занавески на доме Федора Кузьмича были отдернуты. И темные прежде окна теперь ловили зимний свет, удерживали его в себе, как будто старый дом еще долго после хозяина продолжал делать то, чему тот научился в последнее свое лето: смотреть.

10.04.2026


Рецензии