Все гениальное вонюче
Солнце только высунуло свой кривой золотой нос из-за ветхой риги, а уже принялось шарить косыми лучами по загону, залезая во все щели, под бока и во все укромные местечки, куда порядочный человек и днем-то посовестится заглядывать. Все ж надобно отдать солнцу должное — зрелище открылось первостатейное. Свиньи просыпались, выбирались из-под навеса, щурясь и потягиваясь с тем особенным сладострастием, какое доступно лишь существам, не ведающим ни будильника, ни спешки.
Хавронья, мать семейства, самая полная свинья с влажными, добрыми глазками, уже хлопотала у Платона. Поросенок Платон, существо меланхолическое и склонное к полноте, третьего дня наелся арбузных корок и теперь ничком лежал на земле, печально поводя ушками. Хавронья все утро ложилась рядом, прижимаясь теплым боком, и тихонько, басовито похрюкивала — не то колыбельную, не то заговор от боли в животе. Подходили и другие, тыкались влажными пятачками в Платоновы бока, вздыхали сочувственно, а затем отходили, чтобы не мешать.
Старый Сидор, боров, потерявший зубы еще в прошлую зиму, когда ударили ранние морозы, стоял у плетня и, видимо, собирался с мыслями, чтобы двинуться к корыту, так как его деревянные ноги подгибались, и всякий раз, когда он делал шаг, казалось, что очередной шаг в миг сделается последним. Подсвинок Кеша, заметив Сидоровы мучения, поддел корыто носом и ловко, без лишнего шума, пододвинул его прямо к Сидоровой морде. Сидор взглянул на Кешу долгим, мутным взглядом, в котором, впрочем, читалось что-то очень теплое, как застойная вода в старом корыте, и сунул рыло в месиво.
Вечерами, когда солнце садилось за плетень и тени становились длиннее, все они ложились в солому, тесно, плотно, так что не просунуть и хвоста, и лежали молча. Иногда кто-то вздыхал во сне, иногда кто-то перекладывал копытца, чтобы соседу было удобнее. В этой тесноте было что-то такое, отчего даже ветер, залетавший в загон, стихал и кружил на месте, не решаясь дуть во всю мочь.
Среди них жил Никанор.
Никанор был мал. Не одним ростом конечно мал — всей душой, статью, повадкой. Щетина на нем росла облезлыми клочьями, и клочья торчали в разные стороны, так что со стороны Никанор походил на перезревший репейник, который вот-вот рассыплется. Рыльце у него было острое, длинное, не по-свински подвижное, и двигалось оно постоянно — принюхивалось, подергивалось, кривилось. Глаза, поистине настоящие два черных горошка — никогда не смотрели в одну точку дольше минуты, но бегали, шныряли, заглядывали во все щели, под все бока, в каждое корыто, и всякий раз, заглянув, выражали лишь высокомерное недовольство.
Когда все ложились в общую кучу, Никанор отворачивался мордой к плетню и делал вид, что спит. Он даже дышал старательно, с присвистом, как дышат те, кому снятся безмятежные сны о бескрайних полях лебеды или о корыте, полном до краев. Но Никанор не спал, а наблюдал за тем, как справа, в двух шагах от него, в общей куче, лежат свиньи, тесно прижавшись друг к другу. От них валил пар — густой, влажный, пахнущий сеном, молоком и тем особенным, черт подери, ни с чем не сравнимым духом здорового свиного сна. Дышали слаженно, будто репетировали это годами под аккомпанемент какого-нибудь искусного дирижера: Вдо-о-ох-вы-ы-дох. Вдо-о-ох. Вы-ы-дох.
Хавронья, лежавшая в самом центре, дышала басовито, с придыханием. Каждый ее выдох напоминал звук отходящего от дальней станции паровоза — увесистый, основательный, обещающий скорый и сытный ужин. Рядом, уткнувшись носом ей в бок, посапывал Платон. Посапывал тонко, почти по-детски, с всхлипами и чмоканьем — видимо, во сне он все еще догонял те самые злополучные арбузные корки, что свели его с панталыку третьего дня.
С другой стороны от Хавроньи примостился Кеша, молодой подсвинок. Кеша дышал ровно, глубоко, но с присвистом, и свист этот выходил у него какой-то задорный, ну прямо хулиганский, словно он и во сне дразнил кого-то невидимого. А в самой глубине, почти под задом у Хавроньи, лежал Сидор. Храп его был целым произведением искусства: начинался с тихого, едва слышного бульканья, затем переходил в нарастающий свист, потом в дребезжание, похожее на треск старой телеги на ухабах, и завершался оглушительным, с хрипотцой, “пф-ф-ф-ф-ф", от которого вздрагивали жерди плетня и даже мухи на потолке прекращали жужжать и валились замертво.
Все басы Хавроньи, дисканты Платона, хулиганские свисты Кеши и симфонические рулады Сидора сливались в единый хор, где они подстраивались друг под друга дыханием даже во сне, и получалась такая убаюкивающая, уютная какофония, что любой залетный звук — будь то крик ночной птицы или далекий лай собаки — просто тонул в ней, растворялся, как ложка дегтя в бочке меда, не оставляя и следа.
Это-то и бесило Никанора больше всего.
Он лежал на своей холодной земле, в двух шагах, и слушал, как они дышат, как им хорошо. Ему казалось, что они это нарочно.
Ну не может же быть, думал он, чтобы так совпало! Чтобы все они — и Хавронья, и Платон, и Кеша, и даже старый глухой Сидор — чтобы все они взяли и задышали в одном ритме!
«Они сговорились», — злобно думал Никанор, ворочаясь с боку на бок. Они лежат там, в своем вонючем тепле, и дышат специально. Спе-ци-аль-но! Чтобы он слышал и мучился.
В темноте его горошковые глаза действительно горели обидой, злостью и какой-то жалобной тоской. Он пробовал зажмуриваться покрепче и думать о высоком, о красоте и своем великом предназначении; о том, как завтра снова пойдет к луже и будет искать в ней отражение своей гениальной морды. Но их дыхание просачивалось сквозь зажмуренные веки, сквозь сжатые уши. Казалось, проходили даже сквозь самую толстую корку грязи на его спине.
Вдо-о-ох. Вы-ы-дох.
Вдо-о-ох. Вы-ы-дох.
С каждым вдохом Никанор чувствовал, как его собственная душа сжимается в комочек. С каждым их выдохом его одиночество становилось все ощутимее и тяжелее. Оно висело в воздухе, смешиваясь с паром от их дыхания, и оседало на его спине холодной, липкой росой.
Иногда, в самые отчаянные минуты, ему хотелось встать, подойти к этой куче, ткнуть кого-нибудь носом и приказать пододвинуться. Увы, гордость не позволяла: гений не может просить и не может унижаться. Гений должен страдать. И он страдал во всей полноте всевозможных страданий, считая, что истинное страдание лишь очищает.
— Стадо, — шептал Никанор в темноту с присвистом, в точности проклиная.
По утрам, когда Хавронья отходила от Платона и шла проведать Сидора, Никанор подходил к луже. Лужа была добротная — большая, серая, с маслянистой пленкой с отражением неба. Никанор долго смотрел в эту лужу, поворачивая голову то так, то этак. Он искал в своем отражении что-то особенное: корка рыжей грязи на левом ухе казалась ему изысканным убором, а пятно на боку — таинственным знаком, отличающим его от прочих.
— Гений, — шептал он своему отражению.
Отражение, подернутое мелкой ряской от ветра, кивало в ответ.
Однажды вечером, когда солнце уже совсем ушло и тени cлиплись в ком сплошной темноты, Никанор стоял у плетня и смотрел на общую кучу. Все наконец улеглись. Платон, заметно поправившийся за день, лежал в самой середине, Хавронья прикрыла его своим боком. Сидор уткнулся носом в солому, Кеша положил голову Сидору на спину. Все они тихо, в унисон, дышали.
Северный ветер, давно не залетавший в их края, метнулся в загон. Никанор ощутил, как редкая щетина встала дыбом. Хавронья, должно быть, почувствовала его взгляд, потому что подняла голову, повертела ушами и, грузно переваливаясь, поднялась. Она подошла к Никанору мягко, стараясь не шуметь.
— Никанор, — сказала она негромко, чтобы не разбудить остальных. — Иди ложись, холодно. Места всем хватит.
Никанор дернул острым рыльцем в сторону, точно отмахиваясь от осы.
— Не пойду.
— Что так?
— А то. — Он помолчал, собираясь с мыслями. Ему хотелось сказать что-то такое, что раздавило бы, уничтожило, показало всю ее ничтожность. — Вы там лежите, как… как бревна. Дышите. Спите. И ради этого живете?
Хавронья оглядела Никанора своим пустым, но в целом добрым взглядом, а затем совершенно просто согласилась:
— Ну да. Чтобы друг дружку греть. Платон не болел бы да Сидор не мерз. Для этого.
— Для этого?! — Никанор тут же подпрыгнул на месте. — Для этого?! А где же… где мысль? Где полет? Где… красота?
— Красота? — Хавронья удивилась. — А где ж ей быть? Она, поди, везде.
— Везде? — Никанор засмеялся. — В этой грязи? В этом корыте? В вашем... вашем стадном чувстве? Красота — это… это служение. Я, может быть, живу для того, чтобы внести в эту грязь свет! Чтобы показать вам, что можно валяться иначе! Во имя идеи! Ради сияния! Понимаешь ты, толстая душа?
Его щетина стояла дыбом от холода, глазки-горошки метали искры, острое рыльце дергалось. Хавронья слушала, склонив голову набок. Она не понимала ни слова, но в голосе и всем виде Никанора было столько волнения, что ей захотелось его погладить. Она протянула рыло и лизнула его в ухо — тепло, шершаво, как умела.
Никанор отскочил, будто током ударенный.
— Не смей! — взвизгнул он так, что в общей куче кто-то заворочался и зачмокал во сне. — Не смей! Ты… ты не понимаешь! Ты… свинья!
Он развернулся и убежал в темноту, к дальнему углу загона, где никто не лежал.
Хавронья посмотрела ему вслед, вздохнула и пошла обратно к своим. Она легла на место, Платон во сне придвинулся к ней ближе, Сидор что-то пробормотал. Все снова задышали в такт.
Утром, когда солнце снова выкатилось из-за риги, в загоне только и разговоров было что о Никаноре. Хавронья, по простоте души своей, рассказала Кеше, Кеша — Сидору, а Сидор, хоть и плохо слышал, кивал и поддакивал, и к полудню весь загон знал: Никанор живет для красоты.
— Для красоты, слышь? — говорил Кеша, пододвигая корыто Сидору. — Не как мы, для жратвы, а для красоты!
— Ишь ты, — качал головой Сидор. — А я думал, он просто вредный.
— Да нет, — вмешивался Платон, который к утру совсем поправился и теперь весело хрюкал, бегая вокруг матери. — Он поэт! Мамка сказала — поэт!
И все они, все до одного, смотрели на Никанора, который стоял у плетня и делал вид, что смотрит в небо, а сам косил глазом и слушал, слушал, ловил каждое слово.
Они смотрели на него с любопытством и с какой-то трогательной гордостью: в их загоне живет поэт! У них, оказывается, вон оно как!
Никанор чувствовал все их взгляды кожей, и внутри него разливалось что-то сладкое, тягучее, теплое, как сено на солнце в летний день. Он, маленький и облезлый, — был у них на виду.
Он медленно, стараясь держаться гордо и прямо, с рыльцем повыше, прошествовал сквозь расступившуюся толпу. Все смотрели на него с умилением. Кеша даже посторонился, пропуская. Платон перестал бегать и замер, открыв рот.
Никанор дошел до середины загона, до горячо любимой главной лужи, где по утрам он искал свое отражение. Лужа сегодня была особенно хороша: густая, темная, с радужными разводами на поверхности, с нежным, терпким ароматом, который ветерок доносил до самых дальних углов.
Никанор остановился на краю. Он обвел взглядом эти морды — добрые, глупые, любящие. Подумал: «Какие же вы... Спасибо вам, идиоты».
Представил себя в свете софитов — в грязи, как в шелке.
И рухнул в лужу.
Он кувыркался в ней с упоением, взбрызгивал грязь копытцами, подбрасывая вверх комья навоза; терся спинкой о дно, втирая грязь в каждую складку, и визжал от восторга так, что визг разносился над загоном писклявым победным кличем.
Свиньи стояли вокруг и смотрели с нескрываемым восторгом. Сидор же, хоть ничего не видел, стоял и кивал, потому как кивали все остальные.
— Глядите-ка, — сказала Хавронья тихо, чтобы не спугнуть. — Как самозабвенно-то! Как тонко!
— Изысканно, — подтвердил Кеша, хотя слов таких отродясь не знал.
— Для красоты, — прошептал Платон.
Никанор вылез из лужи, отряхнулся, обдав ближайших сородичей мелкими брызгами. Он стоял перед ними — мокрый, грязный, вонючий, с прилипшей к боку соломинкой. Щетина его обвисла, глазки заплыли, из ушей текла коричневая жижа.
Он был прекрасен.
И он, без сомнений, знал об этом.
— Поэт, — сказал кто-то в толпе. — Истинный поэт.
Свидетельство о публикации №226041501679