Обыкновенная трагедия
АУДИОФОРМАТ: https://cloud.mail.ru/public/Pw39/SkLWqawGW
Аннотация
Российская глубинка конца XIX века. Помещик Николай Иванов, ещё недавно полный земских идеалов и веры в прогресс, теперь опустошён. Болезнь жены, растущие долги, уездные сплетни и собственная душевная усталость превращают его жизнь в тихое угасание. Когда молодая Саша Лебедева предлагает ему спасение в «деятельной любви», Иванов на мгновение верит в возможность начать сначала. Но иллюзия сталкивается с реальностью, а попытка бежать от прошлого оборачивается необратимым выбором.
Написанный по мотивам пьесы А. П. Чехова, роман «Обыкновенная трагедия» — это не буквальный пересказ, а глубокое психологическое погружение в мир, где нет злодеев и ангелов. Есть лишь люди, надорвавшиеся под тяжестью чужих ожиданий и собственных иллюзий. Автор бережно сохраняет чеховскую интонацию недосказанности, вплетая внутренние монологи, исторический контекст земской эпохи и хрупкость человеческих связей. Это история о том, как обыкновенная усталость становится фатальной, а искреннее желание спасти другого превращается в тихую катастрофу. Книга для читателей, ценящих вдумчивую психологическую прозу, атмосферу русской классики и честный разговор о границах любви и долга.
СЛОВО ОТ АВТОРА
Этот роман родился не из желания пересказать классический сюжет, а из попытки войти в пространство чеховских пауз, недосказанностей и внутренних монологов, которые в пьесе лишь намечены, но в прозе могут обрести плоть. Работая над текстом, я исходил из главного принципа самого А. П. Чехова: «Я не вывел ни одного злодея, ни одного ангела… никого не обвинил, никого не оправдал». Моя задача была не модернизировать фабулу и не упрощать психологию героев, а расширить пространство их внутреннего мира, сохранив дыхание уездной России 1880-х годов и чеховскую эстетику тишины.
«Иванов» в драматургии — это скелет. В романе он обрастает мышцами воспоминаний, физиологических деталей, бытовых контекстов и эпистолярных вставок. Многоголосие повествования (смена POV: сокр. от англ. point of view — «точка зрения») позволило показать одну ситуацию с разных моральных координат: Анна Петровна видит жертву, Саша — задачу для спасения, Львов — схему добра и зла, сам Николай Алексеевич — собственную надорванность. Ни одна правда здесь не абсолютна, и в этом, мне кажется, кроется главная честность текста.
В центре сюжета — не любовный треугольник и не финансовый крах, а экзистенциальная усталость. Это история о человеке, который взвалил на себя непосильную ношу идей, жертв и обещаний, а теперь тащит себя, как мешок с мокрой рожью. Трагедия становится «обыкновенной» именно потому, что в ней нет виноватых. Есть только люди, не сумевшие совладать с тяжестью собственных иллюзий. Я сознательно избегал мелодраматизации: кульминация подана не как всплеск страсти, а как физиологическое «оседание» утомлённого тела; природа (крик совы, осенняя распутица, холодный свет) работает не как фон, а как соучастник состояний.
Сегодня, в эпоху эмоционального выгорания, погони за «новой жизнью» и романтизации спасения других, история Иванова звучит неожиданно современно. Она напоминает, что любовь не лечит душевных переломов, а честность без эмпатии ранит глубже лжи.
Этот роман — диалог с Чеховым, а не замена ему. Я благодарен автору «Иванова» за то, что он оставил в тексте пространство для дыхания, и надеюсь, что читатель найдёт в «Обыкновенной трагедии» не готовый ответ, а повод для тихой, честной рефлексии.
Часть I. Весна идеалов
Глава 1. Вспышка
В доме Абрамсонов время не шло, а медленно сочилось, как густое варенье. Всё здесь было основательно, тяжело и пахло старой кожей, дорогим табаком и чем-то еще — специфическим, домашним, что бывает в семьях, где богатство копится десятилетиями, а окна открываются редко. Марк Абрамович, отец Сары, человек с лицом, высеченным из серого гранита, верил, что порядок в доме — это единственная преграда против мирового хаоса. Каждое кресло стояло на своем месте тридцать лет, и казалось, если передвинуть хотя бы один ломберный столик, всё здание пойдет трещинами.
Сара сидела на террасе. Ей было двадцать, и это был тот возраст, когда ожидание чего-то огромного становится почти физической болью. Она смотрела в сад, где старые липы, отяжелевшие от цвета, неподвижно застыли в знойном воздухе. Книга — какой-то переводной французский роман — лежала на коленях, раскрытая на середине. Герои там страдали картинно и красиво, но Саре их горести казались искусственными, как восковые фрукты в столовой.
— Скука, Сарочка, — сказал подошедший дядя, старый холостяк с вечно слезящимися глазами. — Скука — это гигиена души. Она предохраняет нас от глупостей.
Сара не ответила. Она услышала звук, который не вписывался в сонный ритм усадьбы. Со стороны ворот донеслось бодрое, нетерпеливое похрустывание гравия под копытами, а через минуту в глубине аллеи показалась легкая бричка.
Из неё почти на ходу выпрыгнул человек. Он был в запыленном сюртуке, без картуза, с копной русых волос, которые бунтовали против всякой прически. Это был Николай Алексеевич Иванов. Он не вошел в дом, он в него ворвался, нарушая геометрию комнат и тишину коридоров.
— Марк Абрамович! Дорогой мой, вы решительно невозможны! — его голос, сочный, баритональный, заполнил террасу раньше, чем он сам. — Сидеть в такой день за счетами — это преступление против природы! Вы видели, какой сегодня свет? Это же не просто солнце, это золото, которое нужно черпать ведрами!
Марк Абрамович вышел на террасу, щурясь, как сова, вынесенная на свет.
— Помилуйте, Николай Алексеевич, — проскрипел он. — У нас дела по векселям, а вы о свете.
— Дела подождут! — Иванов махнул рукой, и Сара заметила, какой широкий и свободный у него этот жест. — Я привез вам проект мелиорации. Мы повернем ручей, мы осушим это гнилое болото за лесом, и вы увидите — там будет такая пшеница, какой не видели со времен библейских пророков!
Он повернулся к Саре, и она впервые почувствовала, что на неё смотрят не как на «дочь Абрамсона» или «невесту с приданым», а как на живого человека. Его глаза светились странным, почти лихорадочным блеском. Это был блеск человека, который не просто верит в то, что говорит, но который не может не говорить об этом.
— А вы, Сара Марковна, всё читаете? — спросил он, подходя ближе. — Оставьте. В этих переплетах — чужие тени. Выйдите в сад. Там сейчас жизнь так кипит, что, кажется, если прижать ухо к стволу дерева, услышишь, как бьется сердце земли.
— Отец говорит, что в саду слишком много мошкары, — тихо произнесла Сара, сама удивляясь своему голосу.
Иванов внезапно рассмеялся. Смех у него был открытый, мальчишеский.
— Мошкара! Бог мой, да разве в ней дело? Мы строим новую жизнь, Сара Марковна! Мы здесь, в этой сонной губернии, создадим оазис разума. Я заложил библиотеку, я выписал саженцы из-за границы. Люди должны работать не потому, что их заставляет нужда, а потому, что они чувствуют себя творцами. Вы понимаете меня?
Сара молчала. Она чувствовала, как внутри неё пробуждается что-то дремавшее, темное и мощное. Этот человек принес с собой не просто новости о мелиорации, он принес с собой запах опасности и свободы. Рядом с ним всё в доме отца — массивное серебро, тяжелые шкафы, строгие молитвы — вдруг показалось тленом, декорациями к пьесе, которую уже давно пора закончить.
Он пробыл всего час, но когда он уехал, тишина, воцарившаяся в доме, стала невыносимой. Сара зашла в гостиную. Там всё было по-прежнему: тикали часы-скелетон, отец методично перекладывал бумаги.
— Пустой человек, — сухо заметил Марк Абрамович, не поднимая головы. — Звонкий, как пустая бочка. Много шуму, а дела на грош. Обанкротится он с этими своими саженцами.
Сара подошла к окну. В стекле она увидела свое отражение — бледная девушка с огромными глазами. Она знала, что отец ошибается. Иванов не был пустым. Он был полон до краев, он переливался через край, и ей вдруг захотелось — до боли в пальцах, до слез — прикоснуться к этой кипящей, несущейся неведомо куда жизни.
Она еще не знала, что это желание станет её приговором. Она просто смотрела на пыль, медленно оседавшую на аллее после его брички, и понимала: в этой пыли исчезло её прошлое. С сегодняшнего дня она будет жить только от приезда до приезда этого странного, шумного человека, который обещал ей не любовь, а целую вселенную.
Глава 2. Гроза за закрытыми ставнями
Лето входило в свои права медленно, обрушиваясь на уезд душным маревом, от которого не спасали ни толстые стены дома Абрамсонов, ни ледяной квас. Но для Сары это лето не было похоже на предыдущие двадцать. Прежде время стояло в её комнатах, как вода в пруду, теперь же оно неслось, бурлило и разбивалось в брызги.
Иванов стал появляться часто. Он приезжал под предлогом обсуждения условий займа, аренды выгона или покупки племенного скота, но дела занимали лишь первые десять минут. Остальное время они проводили на террасе или в глубине старого, запущенного сада, где крапива росла в человеческий рост, а старые яблони гнулись к самой земле.
— Вы посмотрите на это, Сара Марковна! — восклицал он, указывая на обыкновенный полевой цветок. — В нем ведь больше смысла, чем во всех фолиантах вашего батюшки. В нем — воля к жизни!
Сара слушала, и её поражало не то, что он говорит, а то, как он менялся рядом с ней. Громогласный оратор, пугавший её отца, в тишине сада становился тихим, почти робким. Он читал ей стихи, которых она никогда не слышала, и рассказывал о звездах так, будто сам летал к ним вчера вечером.
Их близость росла не из случайных прикосновений, а из этого общего ритма дыхания. Наступил момент, когда один день без его приезда превращался для Сары в бесконечную пытку. Она мерила шагами комнату, прислушиваясь к каждому шороху у ворот, и если бричка не показывалась, к вечеру у неё начиналась настоящая лихорадка. Она не могла больше существовать в прежней системе координат «завтрак — обед — молитва». Её миром стал Иванов.
Первой это почувствовала мать.
Роза Львовна, женщина с тяжелым взглядом и удивительно тонким слухом на всё, что касалось семейного благополучия, давно наблюдала за дочерью. Она видела, как Сара замирает при звуке чужого голоса, как она перестала замечать вкус еды и как в её глазах появился тот странный, блуждающий свет, который Роза Львовна называла «погибельным».
Конфликт начался в один из душных вечеров, когда Иванов только что уехал, оставив после себя в гостиной запах махорки и неуместного возбуждения.
— Сарочка, — сказала мать, не отрываясь от вязания. Спицы в её руках мелькали с беспощадной методичностью, издавая сухой, костяной звук. — Отец говорит, что господин Иванов зачастил. Тебе не кажется, что его проекты слишком... шумные для нашего дома?
— Он делает большое дело, мама, — ответила Сара, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Он хочет изменить жизнь в уезде.
Роза Львовна медленно опустила вязание. Её лицо, обложенное тугими седыми буклями, казалось маской из слоновой кости.
— Изменить жизнь? — повторила она с горькой усмешкой. — Жизнь нельзя изменить, её можно только беречь, как берегут старое серебро. А этот твой Иванов... он не созидатель. Он — пожар. Он сожжет всё, к чему прикоснется, и назовет это «светом истины».
— Ты не знаешь его! — вспыхнула Сара.
— Я знаю его породу, — голос матери стал тихим и твердым, как металл. — Это люди, у которых в карманах ветер, а в голове — гроза. Он приехал за деньгами отца, а заберет твою душу. Ты забыла, кто мы? Ты забыла, какая пропасть лежит между нашим домом и его долгами, его верой, его сумасбродством?
С этого дня дом Абрамсонов превратился в крепость в состоянии осады. Ставни закрывались раньше обычного, Саре запрещалось выходить за ворота без сопровождения. Мать присутствовала при каждом визите Иванова, сидя в углу с неподвижным лицом, словно живой укор. Её молчание было тяжелее любых слов. Она не кричала — она методично, по капле, вытравливала из воздуха саму возможность их общения.
— Он не нашей крови, Сара, — шептала она дочери по ночам, заходя в её комнату. — Он чужой. Он поиграет в свои идеалы и бросит тебя, когда поймет, что ты не можешь дать ему ту свободу, о которой он кричит. Посмотри на него — он же не видит тебя, он видит только свое отражение в твоих глазах.
Но чем сильнее было сопротивление матери, тем острее Сара чувствовала: без Николая её жизнь — это просто медленное умирание в душном коконе. Она видела, как Иванов мрачнел под взглядом Розы Львовны, как он начинал запинаться и злиться.
Однажды, когда они на мгновение остались одни в прихожей, он схватил её за руки. Его ладони были горячими, почти обжигающими.
— Сара, я не могу больше дышать в этом доме, — выдохнул он. — Здесь пахнет склепом. Они убивают нас своей «правильностью».
— Я знаю, Николай, я знаю... — прошептала она, прижимаясь лбом к его плечу.
В этот момент в дверях показалась Роза Львовна. Она не произнесла ни слова, но её взгляд, полный ледяного презрения и древней, вековой скорби, заставил Сару отпрянуть. Это была война. И Сара знала, что в этой войне ей придется выбирать между теплом материнских рук и темным, пугающим пламенем, которое предлагал Иванов.
Глава 3. Сумерки выбора
В доме Абрамсонов пахло свежим воском и дорогим кофе. Марк Абрамович готовил дом к визиту, который должен был, по его мнению, окончательно излечить Сару от «ивановской лихорадки».
Иосиф Соломонович Розенберг, сорокалетний вдовец и владелец крупнейших складов в губернии, входил в их дом не как проситель, а как будущий хозяин. Он был воплощением предсказуемости: безупречно выбритый, пахнущий английским одеколоном, с массивными золотыми часами, которые тикали на его жилете так же размеренно, как билось его расчетливое сердце.
— Сарочка, посмотри, какие чудесные камни Иосиф привез тебе из столицы, — мягко говорила Роза Львовна, указывая на бархатную коробочку, оставленную на столе. — Это не просто украшение, это залог тишины. С этим человеком ты никогда не узнаешь, что такое неоплаченный вексель или пустая кладовая.
Иосиф был подчеркнуто внимателен. Он не читал стихов и не говорил о «душе земли», как Иванов. Он говорил о процентах, о новых торговых путях и о том, как он перестроит для Сары свой особняк в городе. Его любовь была похожа на хорошо составленную смету: в ней не было изъянов, но не было и жизни.
— Я знаю, что вы ищете смысл, Сара Марковна, — сказал он ей однажды, когда они остались вдвоем. Его голос был ровным и сухим. — Но смысл — это устойчивость. Ваш Иванов — это комета. На неё красиво смотреть, но от неё остается только пепел. Я же предлагаю вам землю под ногами. Разве этого мало?
Сара смотрела на него и чувствовала физическую тошноту. Его правильность, его уверенность в том, что всё в мире можно купить или предусмотреть, действовали на неё сильнее любых запретов отца. Иосиф был тем самым «идеальным будущим», которое пугало её больше, чем смерть.
Решающий момент наступил за ужином. Иосиф, по согласованию с Марком Абрамовичем, решил официально просить руки Сары. Атмосфера была торжественной и душной.
— Сара, — начал Иосиф, аккуратно складывая салфетку. — Ваш батюшка дал согласие. Я человек дела. Я не обещаю вам звезд, но я обещаю, что через месяц мы будем в Париже, и вы забудете об этой пыльной глуши и о людях, которые путают фантазии с реальностью.
Он бросил быстрый, презрительный взгляд в сторону окна — в ту сторону, где находилось имение Иванова. В этом взгляде было столько холодного превосходства успешного хищника над раненым зверем, что Сара почувствовала, как внутри неё что-то взорвалось.
— Ты думаешь, Иосиф, что весь мир — это твоя лавка? — вдруг громко сказала она, отодвигая стул. — Что можно запереть меня в Париже, как эти твои камни в сейфе?
Марк Абрамович ударил ладонью по столу.
— Замолчи! Ты оскорбляешь достойного человека!
— Этот достойный человек мертв внутри! — выкрикнула Сара. — В нем нет ничего, кроме цифр! Николай... Иванов... он может быть трижды банкротом, он может ошибаться, но он живой! Он горит! А вы все хотите, чтобы я медленно гнила вместе с вами в этой золотой тишине!
Она выбежала из-за стола, слыша за спиной тяжелое дыхание отца и вежливый, ледяной голос Иосифа: «Ничего, Марк Абрамович, это девичьи нервы. Она оценит пользу моего предложения позже».
Это «позже» стало для неё сигналом. Она поняла: если она не уйдет сейчас, Иосиф и отец просто «дожмут» её, обволокут этой вежливой заботой, пока она не потеряет волю к сопротивлению. Иосиф стал тем самым осязаемым злом — скучным, богатым и правильным, — которое толкнуло её в объятия гибельного идеализма Иванова.
В ту же ночь она отправила Иванову короткую записку через дворового мальчика: «Приезжай завтра в полночь. Больше ждать нельзя».
Обдумывая, какие вещи взять с собой, она видела в окно, как Иосиф Соломонович уезжает в своей тяжелой, закрытой карете. Карета катилась уверенно, не подпрыгивая на ухабах. Сара смотрела ей вслед и думала: «Вот она, моя жизнь, если я останусь. Ровная дорога в никуда».
В полночь следующего дня у ворот послышался нетерпеливый посвист — резкий, дерзкий, совершенно «неприличный» по меркам их дома. Сара испытала почти физическое облегчение.
Она вышла из дома, не прячась. В гостиной сидела мать. Роза Львовна видела саквояж в руках дочери, видела её горящие глаза. Она поняла, что Иосиф проиграл, и вместе с ним проиграл их мир.
— Ты выбираешь нищету и позор! — вскричала мать.
— Я выбираю огонь, мама, — ответила Сара. — Пусть я сгорю, но я не хочу замерзнуть рядом с Розенбергом.
Она метеором выбежала в сад. Иванов стоял у брички, он был без плаща, ветер трепал его волосы. Он казался ей сейчас не просто человеком, а стихией.
— Сарочка! Любовь моя! — он подхватил её, и она почувствовала запах табака, степного ветра и той безрассудной свободы, которая не знает завтрашнего дня.
Лошади рванули с места. Сара смотрела на удаляющийся дом Абрамсонов. Там, в окне столовой, всё еще горела лампа — там Иосиф и отец, вероятно, еще обсуждали детали брачного контракта. Они еще не знали, что контракт разорван в клочья. Она летела навстречу Иванову, навстречу своей новой вере и своему новому имени, чувствуя, что только сейчас, в этом безумном бегстве от «идеального кандидата», она по-настоящему начала жить.
Она не знала, что Иосиф был прав в одном: Иванов действительно был кометой. Но в ту ночь ей казалось, что света этой кометы хватит на всю оставшуюся вечность.
Часть II. Таинство отчуждения
Глава 4. Чужое небо
Сельский храм в предрассветных сумерках казался вырезанным из плотной серой бумаги. Туман, пришедший с реки, обволакивал колокольню, скрадывая углы и превращая каменное строение в неясную, пугающую громаду. Внутри было пронзительно холодно; этот холод не был делом раннего часа, он словно исходил от самих древних стен, не желавших принимать чужаков. Воздух застоялся, пропитанный тяжелой смесью ладана, дешевого желтого воска и едкой недавней побелки, которая свербила в горле и заставляла глаза слезиться.
Для Сары всё происходящее напоминало дурной, затянувшийся сон. Мерцание одиноких, плывущих в полумраке свечей выхватывало из темноты то строгий лик незнакомого святого, то золоченую резьбу иконостаса, которая в этом освещении казалась костями диковинного зверя. Голос священника — монотонный, лишенный всякого человеческого участия, — катился под сводами, как сухой горох. Он не пел, он совершал процедуру, юридический акт переоформления души.
Тяжелое золото венца, висевшее над её головой, казалось Саре раскаленным обручем, хотя шафер — какой-то дальний, нетрезвый родственник Иванова — едва касался его края. Настоящий же гнет исходил не от золота, а от руки Николая. Он сжимал её ладонь в своей так яростно и крепко, что её пальцы онемели, а суставы его собственной руки отчетливо проступили сквозь кожу белыми буграми.
В этом хвате не было поддержки или нежности, которые бывают у любящих перед алтарем. Это была хватка собственника, триумф захватчика, который наконец-то защелкнул замок на клетке со своей добычей. Сара чувствовала, как через это рукопожатие в неё перетекает его лихорадочное возбуждение, его пугающая уверенность в том, что он имеет право на это насилие над её судьбой.
Когда священник велел им трижды обойти вокруг аналоя, Николай почти волок её за собой. Она спотыкалась о подол чужого, наспех купленного платья, а он шел размашисто, глядя прямо перед собой, словно за этим кругом начиналось его личное царство, где он — единственный закон и единственный бог. Шаферы едва поспевали за ними, и тени от венцов на побеленных стенах храма метались, как крылья огромных черных птиц.
Когда наступил момент отречения, внутри Сары что-то окончательно и бесповоротно оборвалось. Грохот рушащихся стен дома Абрамсонов заглушал слова молитвы. Священник, не глядя на неё, протянул требник и сухо произнес:
— Отрекаешься ли ты, раба Божия Сара, от заблуждений предков своих?
Сара почувствовала, как рука Николая, сжимавшая её ладонь, дрогнула от нетерпения. Он наклонился к самому её уху, обдав запахом дорожной пыли и холодного возбуждения.
— Отвечай, Сара. Смелее. Это просто слова, — прошептал он, и в этом «просто» ей почудилась бездна.
— Отрекаюсь, — выдохнула она. Голос был не её — хриплый, надтреснутый, будто принадлежал старухе.
Каждое последующее «верую» отсекало от неё субботние свечи матери, гневный взгляд отца и ту тысячелетнюю цепь предков, которую она сейчас разомкнула. За её спиной смыкалась черная вода.
— Имя тебе отныне — Анна, — провозгласил священник, осеняя её крестом. — Петровна, по крестному отцу твоему. Крещается раба Божия Анна Петровна…
Сара замерла. Новое имя легло на неё мертвым грузом, оно казалось чужой, плохо подогнанной одеждой.
— Петровна... — прошептала она, и её взгляд встретился с суровыми глазами апостола Петра на потемневшей иконе. У того в руках были ключи.
«Какие ключи даешь мне ты, Николай?» — подумала она, чувствуя, как холодный металл крестильного крестика обжигает кожу. Она не знала тогда, что это ключи не от рая, а от темницы, которую они построят сами и назовут её «вечной любовью».
— Анна Петровна... — повторила она про себя, пробуя звук на вкус. — Кто эта Анна? Где её детство? У неё ведь нет матери, Николай?
Она взглянула на него, ища защиты, но Иванов был в экстазе, граничащем с безумием. Его лицо в полумраке сияло тем самым лихорадочным блеском, который она когда-то приняла за силу.
— Ты слышала? — он сжал её пальцы так, что хрустнули суставы. — Ан-на. Господи, как это звучит! Мы стерли их клеймо, Сара... Анна! Теперь ты чиста, как белый лист. Мы напишем на нем новую историю.
— Но старая история всё еще болит, Николай, — тихо сказала она, глядя на темные лики икон. — Мне кажется, я только что убила в себе человека, чтобы родить твою идею.
— Глупости! — он почти смеялся, глядя поверх её головы на алтарь. — Ты родилась для величия. Посмотри на этих людей, на эти стены — мы выше всего этого! Ты — мой подвиг, Анна.
Она ловила свое отражение в окладах и не узнавала эту бледную женщину с остановившимся взглядом. Ей хотелось крикнуть, что она не лист и не подвиг, что она — живая плоть, которой сейчас невыносимо страшно. Но он не слышал. Он смотрел на неё как на знамя, как на трофей своей личной победы над всем миром, который он так презирал. Она была живым доказательством его силы, его права перекраивать жизни.
— Идем, Анна, — скомандовал он, увлекая её к выходу. — Твое прошлое осталось в этом чаду. Впереди — только свет.
Она шла за ним, спотыкаясь, чувствуя, что за этим «светом» стоит пустота, в которой ей теперь придется учиться дышать под чужим именем.
Когда обряд закончился и тяжелые дубовые двери храма распахнулись, выпуская их наружу, предрассветная мгла уже начала рассеиваться. Небо на востоке не просветлело, а окрасилось в тревожный, густой медно-красный цвет, словно где-то за горизонтом горел огромный костер. Этот свет не приносил тепла, он делал лица мертвенно-бледными, а тени — угольно-черными.
Иванов остановился на самой паперти. Он глубоко, всей грудью вдохнул этот холодный воздух и обернулся к жене.
— Теперь ты свободна! — выдохнул он, и его голос, сорвавшийся на шепот, прозвучал надтреснуто. — Слышишь, Анна Петровна? Ни долгов, ни прошлого, ни родителей. Всё сожжено!
Он схватил её за плечи и поцеловал её холодные, неживые губы. Она вздрогнула и невольно отшатнулась, когда он добавил с какой-то яростной радостью:
— Теперь мы одни против целого света! И посмотри на него — этот свет падет перед нами, потому что мы выше его законов!
Он не заметил, как она сжалась от этого слова «одни». В его устах оно звучало как боевой клич, как манифест силы. Для неё же оно прозвучало как приговор. Она пожертвовала всем — Богом, семьей, самой собой, — чтобы быть с ним, чтобы обрести в нем новый дом. А он радовался тому, что они теперь против всех.
В этой тонкой, почти неуловимой разнице — между его желанием воевать с миром и её потребностью в нем укрыться — уже таилось зерно их будущего отчуждения. Иванов вел её не в жизнь, а в сражение, не понимая, что его «знамя» уже смертельно ранено той самой свободой, которую он ей навязал. На медно-красном фоне рассвета две их тени на ступенях храма казались длинными, уродливыми и безнадежно далекими друг от друга. Начиналось их великое одиночество вдвоем.
Глава 5. Пир на пепелище
Усадьба встретила новобрачных запахом застоялого воздуха и влажной штукатурки. К венчальному обеду дом готовили в лихорадочной спешке: Боркин кричал на слуг, лакей Пётр неумело затирал мастикой щели в паркете, а выцветшие обои стыдливо прикрывали наспех прибитыми ветками сирени. Но запустение не сдавалось. Оно сквозило в каждом углу, в надтреснутом звоне фамильного хрусталя и в том, как дрожало пламя свечей в тяжелых, потемневших шандалах.
Анна Петровна сидела во главе стола, чувствуя себя гостьей в собственном доме. Белое платье казалось ей саваном, а взгляды немногих собравшихся соседей — холодными иглами. Здесь были те, кого привлекла не радость, а скандальный привкус союза: мелкое дворянство, любители чужих драм и сплетен.
Напротив нее расположился граф Шабельский. Он выглядел как обломки кораблекрушения, выброшенные на берег в позолоченной раме. Засаленный шелковый жилет с тусклыми пуговицами, пожелтевшая крахмальная манишка с обтрепанными краями и глаза, полные едкой, старой тоски. Его галстук, некогда завязанный искусным узлом, теперь висел небрежно, напоминая удавку, которую он сам себе накинул от скуки.
— Ну-с, племянничек, — проскрежетал граф, обращаясь к Иванову, но глядя на Анну. — Ты совершил невозможное. Ты привез в это болото экзотическую птицу. Но знаешь ли ты, что здесь нет корма для таких перьев? Только мошкара и тина.
Анна подняла глаза. Она ожидала встретить цинизм, но увидела в глазах графа нечто иное — искру узнавания.
«Он тоже отрекся, — подумала она. — Только он отрекся от жизни, а я — от смерти. Мы оба здесь чужие».
— Не слушайте его, Анюта, — Иванов небрежно махнул рукой, осушая бокал. — Дядя воображает себя Мефистофелем, хотя на деле он просто скучающий старик, который слишком долго не видел красоты.
— Красота — это опасный симптом, Николя, — парировал Шабельский, и вдруг его лицо смягчилось. Он приподнял бокал в сторону Анны. — Вы, сударыня, похожи на библейский стих, затесавшийся в счетную книгу. Мне нравится ваше молчание. Оно гораздо красноречивее болтовни моего племянника.
Анна едва заметно улыбнулась. Ей понравился этот старик — в его ядовитых репликах было больше честности, чем в натужном веселье гостей. Граф же, привыкший презирать всех вокруг, вдруг поймал себя на мысли, что эта «жидовка» — единственное живое существо в этом доме, не считая его самого.
А вокруг кипела жизнь иного рода. Людская интрига плелась прямо за столом, под звон вилок. Зинаида Савишна Лебедева, втиснутая в корсет так плотно, что её лицо приобрело цвет спелой свеклы, шепталась с Бабакиной:
— Вы посмотрите на этот фарфор! — шипела она, прикрываясь веером. — Половина — со сколами. А приданое? Слыхали, Марк Абрамович проклял её. Ни копейки! Николай Алексеевич думал, что берет золотую жилу, а взял... — она выразительно посмотрела на Анну, — крест. И еще какой тяжелый.
— Да уж, — вторила Бабакина, поправляя пышную прическу. — Говорят, она даже по-русски молитвы путает. А посмотрите, как доктор Константинов на них смотрит! Словно мы все тут зачумленные.
Павел Кириллыч Лебедев, уже изрядно приложившийся к наливке, пытался сгладить углы. Он шумно вставал, хлопал Иванова по плечу и кричал на всю залу:
— Горько! Да что вы, господа, как на панихиде? Коля, ты — орел! Такую женщину отбил у самой судьбы! Пьем за ваше счастье, чтоб оно было крепче, чем мои старые сапоги!
Но голос его тонул в общем гуле. За спинами гостей шнырял Боркин, давая указания лакеям и на ходу придумывая, кому бы завтра заложить серебро, чтобы покрыть расходы на этот обед.
В углу залы, за большой, пыльной пальмой в кадке, стояла пятнадцатилетняя Саша Лебедева. Для неё этот мир взрослых сплетен и финансовых расчетов не существовал. Она смотрела на центр стола, и её сердце колотилось так, что казалось, его слышно всем.
Она видела божеств.
Для Саши это был не просто скандал, это было явление античной трагедии в их захолустье. Она видела Анну Петровну — бледную, в ореоле свечного света, с глазами, в которых застыла библейская печаль. И видела Иванова — мятежного титана, который сокрушил условности ради этой бледной королевы.
— Папа, посмотри, — прошептала Саша, когда Лебедев подошел к ней, чтобы всунуть в руку пирожок. — Посмотри, какая она красивая. Она как королева, которая отказалась от трона и жизни ради любви. Она — святая!
— Красивая-то красивая, — ворчал Лебедев, вытирая усы платком, — да только Николай Алексеевич наш, боюсь, этот трон не прокормит. У него в кармане вошь на аркане, он её из дворца в конуру утащил. У них же завтра ни дров, ни овса не будет, Сашутка.
Но Саша его не слышала. Она впитывала этот образ каждой порой своей юной души: трагическая женщина и надломленный герой. В этот день она полюбила не Иванова как мужчину, она полюбила саму драму. В её душе возникло почти религиозное, экстатическое желание: когда-нибудь тоже принести такую жертву, тоже стать частью этого высокого, мучительного мира.
Она смотрела на Анну с обожанием, не зная, что через несколько лет она придет к этому же самому столу, когда Анна будет в могиле, а Иванов — в руинах. Она потребует от него ту самую «легенду», которую он перестал быть, и это требование станет последним ударом для его измученного сердца.
А пока... пока Саша смотрела из-за пальмы, Шабельский язвил, а Анна Петровна ловила на себе его взгляд и чувствовала: в этом доме есть по крайней мере один человек, который не ждет от нее чуда, а просто сочувствует её гибели.
— Выпейте вина, Анна Петровна, — негромко сказал граф, склоняясь к ней. — Оно дешевое, но помогает верить, что мы еще живы. По крайней мере, до завтрашнего утра.
Глава 6. Первая пыль
Прошло два месяца. Золотой туман медового месяца, сотканный из прогулок по росистым лугам и горячечных разговоров до рассвета о переустройстве мира, начал рассеиваться, обнажая скелет усадебной жизни. Выяснилось, что свобода, за которой они бежали, имеет оборотную сторону — серую, пахнущую пыльными коврами и немытой посудой.
Анна Петровна сидела в кабинете Николая. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь немытое стекло, высвечивал танцующие пылинки и заваленный бумагами массивный дубовый стол. Перед ней лежали счета — грозные предвестники бури. Она, выросшая в доме Абрамсонов, где каждая копейка имела свое место, а гроссбух почитался почти наравне с Торой, с тихим ужасом вникала в хаос мужниных дел.
Кредиты громоздились друг на друга. Векселя, выданные сомнительным личностям, перекрывались новыми займами под ростовщические проценты. Деньги, которые по весне должны были пойти на осушение болот и покупку новых плугов, исчезали в бездонных карманах Боркина.
В дверь бесцеремонно ввалился сам управляющий. Он был в пыльных сапогах, с красным, лоснящимся лицом.
— Анна Петровна, голубушка! — прокричал он, не снимая фуражки. — Там мужики из Отрадного пришли. Хотят задаток за покос. Я им пообещал, что Николай Алексеевич завтра распорядится. Вы уж шепните ему, а то народ нынче дерзкий пошел.
— Михаил Михайлович, — Анна подняла на него тяжелый взгляд, — судя по этим бумагам, мы выплатили вам три тысячи на мелиорацию. Где эти деньги? Поля всё еще стоят в воде.
Боркин хохотнул, ничуть не смутившись, и по-хозяйски оперся локтем о шкаф.
— Мелиорация — дело тонкое, сударыня. Психологическое! Я эти деньги в оборот пустил. Купил партию лежалого сукна в городе, завтра перепродам казне — втрое выручим! Николай Алексеевич одобрил. Он ведь у нас стратег, а не копеечник.
Он подмигнул ей и выскочил из комнаты, оставив после себя запах махорки и дешевого коньяка. Анна почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота.
Иванов стоял у окна, повернувшись к ней спиной. Он что-то увлеченно чертил пальцем на запотевшем стекле — возможно, план новой школы или схему идеального общества. Его сюртук, некогда сидевший безупречно, теперь морщил на плечах.
— Николай, — тихо позвала она. Голос её дрожал. — Здесь письмо. Прислал курьер из города.
Иванов не шелохнулся.
— Опять жалобы? Лебедев просит вернуть заём? Передай ему, что я буду у них в четверг.
— Нет, Николай. Это от Иосифа Розенберга. Он пишет официально. Он перекупил твои векселя у Туляковых. Все до единого.
Иванов резко, словно от удара, обернулся. Его лицо, еще минуту назад мечтательное, исказилось в гримасе ярости и брезгливости.
— Розенберг! — выплюнул он это имя, как горькое лекарство. — Этот лавочник, этот выскочка... Он не успокоится, пока не выпьет мою кровь. Он хочет видеть меня на коленях, хочет, чтобы я приполз к нему за пощадой!
— Он просто требует возврата долга, Николай, — Анна прижала руку к груди. — Сумма огромная. Если мы не заплатим к июлю...
— Пусть ждет! — перебил он её, шагая по комнате и размахивая руками. — Урожай всё покроет. Я верю в эту землю, Анна! Она даст нам силы, она нас вынесет. Ты не понимаешь — я здесь строю новую жизнь, а не лавку открываю!
— Но земля требует навоза и плугов, а не только веры, — печально и горько парировала она. — А у нас нет даже денег на семена.
Иванов подошел к столу вплотную. Его глаза, которые раньше светились для неё любовью, теперь полыхали раздражением. Одним резким движением он смахнул стопку счетов на пол. Бумаги разлетелись по паркету, как раненые птицы.
— Опять ты за старое! — воскликнул он, и в его голосе она впервые услышала нотки неприкрытой враждебности. — Я бежал из твоего дома, я рвал с твоими родителями, чтобы никогда больше не слышать этой проклятой бухгалтерской музыки! Я хотел, чтобы в этом доме пахло розами, чтобы здесь царила поэзия, а ты приносишь мне чернила и цифры.
— Николай, я просто хочу спасти наш дом...
— Дом? — он горько усмехнулся. — Ты хочешь запереть меня в клетку цифр. Ты становишься похожа на своего отца, Анна. Та же расчетливость, то же отсутствие размаха. Неужели ты тоже хочешь стать моим тюремщиком?
Он вышел, громко хлопнув дверью. Гул от этого хлопка еще долго вибрировал в пустом кабинете.
Анна Петровна осталась сидеть в тишине. Она посмотрела на свои пальцы — они были испачканы в чернилах. Черные пятна на коже казались ей знаками несмываемого позора. Ей вдруг до боли, до физической ломоты в висках вспомнился кабинет отца. Там всегда было тихо, пахло старой кожей и сургучом. Там счета означали порядок, надежность, незыблемость мира. Здесь же они означали катастрофу, прикрытую красивыми словами.
Она поняла страшную вещь: Николай любит её только тогда, когда она — его «героическая жертва», его «Анна-муза». Но как только она становится просто женой, напоминающей о прозе жизни, о долгах и пустой кладовой, он начинает её бояться. А того, кого боишься — неизбежно начинаешь ненавидеть.
Первая глубокая трещина прошла по их «храму». Анна Петровна впервые почувствовала, что небо над ними — не бесконечное и светлое, каким оно казалось в ночь побега, а низкое, давящее, серое. Это было небо, полное будущих гроз.
Она медленно опустилась на колени и начала собирать разбросанные по полу бумаги. Это была её новая молитва — молчаливое, смиренное терпение в доме, который медленно, но неумолимо шел ко дну под звуки высоких слов и звон пустых карманов. Из угла на неё насмешливо смотрела пыльная пальма — свидетельница их свадебного пира, уже начавшая засыхать без должного ухода.
Глава 7. Несостоявшаяся весна
Беременность преобразила Анну так, словно сама природа решила воздвигнуть вокруг неё защитный вал. В первые месяцы её лицо, обычно пугавшее соседей своей восковой прозрачностью, вдруг налилось мягким, теплым светом. Тени под глазами исчезли, уступив место едва заметному румянцу, который Иванов поначалу принял за лихорадку. Но это была не болезнь. Это было великое бегство.
Анна словно спряталась в этот новый мир, пульсирующий под сердцем, как в единственное надежное убежище. Счета, присланные Розенбергом, язвительные замечания Боркина о «проеденном овсе» и ледяная вежливость Николая — всё это теперь казалось ей неразборчивым шумом за толстой стеной.
Она часами сидела у окна в малой гостиной, где солнце задерживалось дольше всего. Пальцы её, прежде бессильно лежавшие на коленях, теперь неустанно летали над тканью, вышивая крошечные распашонки.
— Барух Ата... Господи, помилуй... — шептали её губы.
В этой беззвучной молитве древний ропот предков на иврите причудливо переплетался с тихим православным упованием. Она словно пыталась соткать для ребенка двойную защиту, заклиная обе стороны небес уберечь это хрупкое создание от холода их дома.
Граф Шабельский, чья желчность прежде не знала границ, вдруг стал проявлять к Анне странное, почти по-детски неловкое внимание. Он перестал ворчать на «жидкий суп» и всё чаще присаживался в соседнее кресло, шурша страницами старых французских романов.
— Опять вы за иголку, Анюта? — ворчливо спрашивал он, поправляя свою вечно пожелтевшую манишку. — Бросьте. От этого занятия глаза тускнеют, а нам нужно, чтобы вы сияли. Вы ведь у нас теперь — единственное оправдание этого дома.
Анна улыбалась, не поднимая головы.
— Он толкается, дядя. Сегодня утром — совсем сильно.
Шабельский замирал, и на его лице, похожем на изрытую оврагами степь, проступало выражение почти религиозного трепета. Он откладывал книгу и наклонялся к ней, понизив голос до заговорщицкого шепота:
— Послушайте меня, милая... Этот маленький человечек, который там сейчас барахтается... — граф неопределенно помахал в воздухе сухой рукой. — Он ведь единственный здесь будет иметь по-настоящему чистую кровь. Не ту, что малюют в гербах за деньги, а ту, что еще не знает лжи. Мы-то все здесь пропитались уксусом и дрянью, а он — чист. Вы уж берегите его. Не давайте ему слушать наши разговоры. И Николая не давайте слушать... особенно когда он начинает вещать о «судьбах человечества». Человечеству-то всё равно, а ребенку вредно.
Доктор Константинов заезжал теперь почти ежедневно, и его визиты напоминали осмотр святыни. Он садился напротив Анны, и его суровое, «прокурорское» лицо становилось почти человечным.
— Пульс ровный, — констатировал он, убирая часы в карман жилета. — Но вы слишком бледны. Вам нужно больше радости, Анна Петровна. Ребенок — он ведь как зеркало: всё ваше горе, все ваши страхи он пьет вместе с вашей кровью.
— Я радуюсь, доктор, — тихо отвечала она. — Правда. Когда я одна — я совершенно счастлива.
Константинов бросал быстрый взгляд на закрытую дверь кабинета Иванова и сжимал челюсти. — Счастье в одиночку — это суррогат. Николай Алексеевич заходил к вам сегодня?
— Он очень занят, Евгений Константинович. У него реформы, озимые...
— У него трусость, — отрезал доктор, вставая. — Простите мою прямоту, но ваш муж боится жизни в её самом естественном проявлении.
И доктор был прав. Николай Алексеевич, узнав о беременности, сначала замер в испуге, словно ему предъявили окончательный, неоплатный вексель. А затем он окончательно отгородился от жены стеной вежливой безучастности. Когда он входил в комнату, он смотрел на её изменившуюся, потяжелевшую фигуру с каким-то странным отчуждением, граничащим с брезгливостью.
В его глазах читалось: «Ты предала меня еще раз». Он видел в этом ребенке не продолжение себя, а еще одну цепь, которая окончательно приковала его к этой опостылевшей усадьбе, к этой женщине, к этой судьбе, от которой он так жаждал сбежать в высокие сферы философии.
— Тебе что-нибудь нужно, Анюта? — спрашивал он, стоя в дверях и не подходя ближе, словно боялся заразиться её «семейственностью».
— Присядь со мной, Николай. Просто посиди.
— Ах, если бы ты знала, как у меня гудит голова... — он тер виски. — Боркин опять затеял тяжбу с Туляковыми, мужики ропщут... Я должен быть в кабинете. Нужно дописать записку в земство. Пойми, это сейчас важнее всего.
Он уходил, и Анна слышала, как поворачивается ключ в его двери. Она оставалась одна под низким небом усадьбы, чувствуя, как внутри неё ворочается маленькая жизнь, которой суждено было стать либо спасением этого дома, либо его последней жертвой. Но пока — пока была весна, и Анна Петровна верила, что её любви хватит на двоих, даже если сердце мужа превратилось в сухой гербарий из планов и разочарований.
Глава 8. Ночь пустых колыбелей
Июнь выдался невыносимым. Степь дышала раскаленным металлом, а к вечеру небо над усадьбой налилось густым, багровым цветом, словно где-то за горизонтом медленно истекал кровью огромный зверь. Духота стояла такая, что даже старые липы в саду замерли, не смея шелохнуться.
Роды начались внезапно. Первый крик Анны, низкий и утробный, разрезал тишину дома, как нож — ветхую ткань.
Дом мгновенно превратился в потревоженный муравейник. Миша Боркин, полуодетый, в расстегнутой рубахе, метался по двору, перекрывая топот лошадей своим громовым басом: — Пётр! Тройку закладывай, идиот! Лети в город за акушеркой, скажи — двойную цену дам! Николай Алексеевич, не извольте беспокоиться, всё обстряпаем по первому разряду!
Но Иванов его не слышал. Он сидел на террасе, вцепившись пальцами в перила. Его пугала эта физиологическая, животная правда страдания, доносившаяся из спальни. В его утонченной философии, в его статьях о «новом человеке» не было места для этих стонов, для запаха крови и пота, для этой страшной цены, которую женщина платит за жизнь.
Анна мучилась вторую стражу. В комнате горели свечи, но свет их казался грязным в этой духоте. Доктор Константинов, закатав рукава сорочки, работал молча, с ожесточением человека, вступившего в рукопашный бой со смертью.
— Еще раз, Анна Петровна... Дышите... — голос доктора был единственной твердой точкой в её угасающем сознании.
Но она уже была не здесь. В бреду ей виделось, что она снова стоит в том холодном сельском храме. Над ней снова висит тяжелое золото венца, но теперь он не просто давит — он растет, тяжелеет, превращаясь в каменную плиту.
— Николай... — шептала она, закусывая губы до крови. — Сними его... Тяжело. Апостол Петр... ключи... где ключи от двери?
Ей казалось, что если Иванов сейчас войдет, если он возьмет её за руку, этот камень рассыплется в прах. Но дверь оставалась закрытой.
На террасе Николай курил одну папиросу за другой. Окурки усеяли пол вокруг его кресла, как гильзы после проигранного сражения. К нему подошел граф Шабельский. Старик выглядел потерянным, его руки мелко дрожали, а пожелтевшая манишка была расстегнута.
— Что же ты сидишь, Николя? — тихо, без обычной желчности спросил граф. — Зашел бы к ней. Она ведь тебя зовет... Слышишь?
— Я не могу, дядя, — глухо ответил Иванов, не оборачиваясь. — Я чувствую себя там палачом. Весь этот кошмар... ради чего? Чтобы еще один человек страдал в этом мире? Я смотрю в эту тьму и вижу только бессмыслицу.
— Эх, племянник... — Шабельский сел на ступеньку. — В тебе слишком много «ума», но совсем нет сердца для этой минуты. А там сейчас — только сердце и нужно.
Рассвет не принес света. Небо над усадьбой лишь сменило багровую муть на грязно-серый, промозглый оттенок, словно мир выцвел от долгого страдания. За окном, в густых зарослях запущенного сада, робко и надтреснуто пискнула первая птица. Этот звук, такой обыденный и живой, в одно мгновение обрушил в доме вакуумную, абсолютную тишину. Это была не тишина покоя, а тишина катастрофы, когда всё уже сказано и ничего нельзя исправить.
В спальню, пошатываясь от изнеможения, вошел доктор Константинов. Его плечи под сюртуком казались острыми, лицо осунулось так, будто он сам состарился на десять лет за одну ночь. Он прошел мимо Иванова, стоявшего в коридоре, не удостоив его даже коротким взглядом. Для доктора в этот момент Николай Алексеевич перестал быть человеком — он был лишь мешающей тенью в дверном проеме.
Медленно, с какой-то торжественной, пугающей скорбью, Константинов подошел к столу у окна. Там, в ореоле угасающих свечей, лежало то, что еще час назад было надеждой этого дома. Доктор взял чистую белую пеленку и, задержав дыхание, накрыл маленькое, неподвижное тельце.
Это была девочка. Идеально красивая, с густыми черными завитками волос — точь-в-точь как у юной Сары Абрамсон на их первом венчальном фото. Её лицо было лишено гримасы боли; оно застыло в вечном, неземном покое. Она не сделала ни одного вздоха в этом мире, словно там, в утробе, её чуткий слух уже уловил скрип гнилых половиц этой усадьбы, почуял едкий запах разорения, скуки и бессильных слез. Она решила, что в душном, отравленном ложью мире Иванова для неё просто нет чистого воздуха.
Анна не кричала. В ней не осталось сил даже на стон. Когда Константинов, опустив голову, поднес ей сверток, она лишь медленно, механически протянула руки.
Она прижала к груди этот холодный, безжизненный груз и застыла. В лучах серого утра она казалась соляным столпом из древних преданий её народа. Её глаза — огромные, сухие, с расширенными зрачками — не плакали. Слез больше не было; они выгорели дотла в ту страшную багровую ночь.
— Тсс... — сорвалось с её иссохших губ.
Она начала мерно, едва заметно раскачиваться. Это было страшное, беззвучное баюканье. Она качала пустоту, она качала свою смерть, она качала ту самую Сару, которая когда-то верила в бесконечное небо.
В комнате пахло уксусом, йодом и безнадежностью. Доктор Константинов стоял у окна, сцепив руки за спиной. Его челюсти были сжаты так сильно, что на щеках ходили желваки. Он смотрел на Анну с такой смесью сострадания и яростного бессилия, какой не испытывал ни к одному пациенту.
Когда Николай, наконец, нашел в себе силы войти, половицы под его ногами предательски скрипнули. Он остановился в дверях, не решаясь подойти ближе. Его руки беспокойно мяли край сюртука.
— Анюта... — позвал он, и собственный голос показался ему чужим, надтреснутым и постыдно мелким в этой комнате. — Анюта, ты должна... надо что-то поесть. Львов говорит, тебе нужны силы.
Она даже не вздрогнула. Не шевельнула бровью. Николай Алексеевич стоял, чувствуя себя нелепым, случайным прохожим, зашедшим в чужой склеп. Все его заготовленные фразы о «мужестве перед лицом судьбы» и «неизбежных утратах» рассыпались в прах. Он понял, что между ними только что легла пропасть, которую не засыпать никакими словами о свободе или новом мире.
Он был виноват не в том, что ребенок умер, а в том, что в самую страшную минуту его не было рядом — он «курил на террасе», спасаясь от физиологии страдания в облаках табачного дыма и абстрактных мыслей.
В этой комнате он вдруг почувствовал себя не просто лишним — он почувствовал себя святотатцем. Ему мучительно хотелось сказать что-то — о превратностях судьбы, о стоицизме, о том, что они еще молоды и должны быть сильными ради будущего. Но слова, едва коснувшись сознания, превращались в сухую, колючую траву, которая застревала в горле, не давая дышать.
Анна продолжала смотреть в одну точку. В её ослепшем от горя мире Иванова больше не существовало. Там, в её личной вечности, была только она и её неслучившаяся дочь.
Николай стоял в дверях — нелепый, жалкий, со своими невыплаченными долгами, «важными реформами» и душевными кризисами. Он физически ощущал, как между ним и этой женщиной, баюкающей мертвеца, разверзлась пропасть шириной в бесконечность. Эту бездну невозможно было засыпать ни красноречием, ни обещаниями, ни даже самой искренней мольбой о прощении.
Сейчас он видел перед собой не «музу», не «подвиг» и не «еврейку, принявшую Христа». Он видел мать, у которой он — своим малодушием, своим вечным бегством в собственные страдания и своим эгоизмом — украл последний, единственный смысл существования.
Тишину нарушил граф Шабельский. Он вошел тихо, без своей обычной шаркающей походки. Старик выглядел так, будто сам только что перенес тяжелую болезнь: манишка измята, глаза покраснели. Он подошел к кровати и, проигнорировав Иванова, медленно опустился на колени перед Анной.
— Девочка моя... — прошептал он, и его сухая, дрожащая рука осторожно легла на её колено. — Я здесь. Старый шут здесь.
Анна медленно повернула к нему голову. В её взгляде на мгновение промелькнуло узнавание. Граф не предлагал ей «мужаться» и не читал нотаций. Он просто взял её свободную руку и прижал к своим губам.
— У Иванова нет слов, Анюта, — сказал Шабельский, бросив через плечо короткий, полный презрения взгляд на племянника. — У него всегда слишком много слов, когда нужно молчать, и ни одного — когда нужно кричать от боли. Не смотри на него. Он — просто тень, которая вообразила себя солнцем.
Иванов побледнел и вышел, плотно прикрыв дверь. Он не выдержал этой правды.
В углу сада, на старой липе, хрипло и тяжело закричала сова. Этот звук, как удар топора, возвестил о начале нового дня. Но этот день был мертвым. Гроза прошла, оставив после себя лишь выжженное поле и пепел колыбели.
Глава 9. Сирень и пепел
Похороны были скорыми, почти тайными. В уезде шептались, что Господь не принял жертву отступницы, и Иванов, боясь лишних глаз и пересудов, решил не везти гробик на кладбище. Маленький ящик из светлого дерева, который Боркин сколотил за пару часов, зарыли в самом дальнем углу сада, под старой кустистой сиренью.
Анна стояла у края ямы, поддерживаемая под локоть Шабельским. Иванов стоял поодаль, пряча глаза за козырьком фуражки. Когда первая горсть земли стукнула о крышку, Анна вздрогнула так, словно этот удар пришелся ей прямо в грудь.
— Прощай, крошка... — прошептал Шабельский, и его голос сорвался. — Ты — единственная из нас, кто вовремя ушел.
Анна не проронила ни слова. Она смотрела, как Пётр-лакей быстро заравнивает холмик. Ей казалось, что вместе с землей засыпают её собственное сердце, её Сару, её надежду на то, что в этом доме можно просто дышать.
— Пойдем, Анюта, — тихо сказал Николай, подходя к ней. — Здесь сыро. Тебе вредно.
Она обернулась и посмотрела на него так, словно видела впервые.
— Вредно? — её голос был едва слышен. — Николай, здесь нет ничего, что могло бы мне навредить больше, чем то, что уже случилось. Ты боишься сырости? А я боюсь этой тишины, которая теперь навсегда поселится в доме.
Прошел месяц, потом другой. Лето клонилось к закату, и вместе с ним угасала жизненная сила Анны. Она не заболела в одночасье; она начала «таять», как свеча на сквозняке. Сначала появилась странная, восковая бледность, потом — лихорадочный блеск в глазах, который Иванов принимал за возвращение интереса к жизни.
— Видишь, Анюта, ты поправляешься, — говорил он за обедом, стараясь не замечать, что её тарелка остается почти нетронутой. — У тебя даже румянец появился.
“Это не жизнь возвращается, Николай, — думала она, глядя на него сквозь пелену слабости. — Это огонь догорает”.
Доктор Константинов, бывавший в доме почти каждый день, наблюдал за ней с растущим беспокойством. Он видел то, чего не хотел видеть Иванов. В один из визитов он попросил Анну пройти в кабинет.
— Дышите глубже, Анна Петровна, — сказал он, прижимая стетоскоп к её спине. Его лицо было неподвижным, как маска, но пальцы, державшие трубку, едва заметно дрожали.
Он слушал долго. В комнате было слышно только тиканье часов и прерывистый вдох Анны. Наконец, он выпрямился.
— Давно это у вас? Эта тяжесть в груди? — спросил он, избегая её взгляда.
— Не знаю, Савелий Дмитриевич. Кажется, она была там всегда. Просто раньше она была душевной, а теперь стала... плотной.
Константинов вышел в гостиную, где Иванов читал газету.
— Николай Алексеевич, оставьте ваши листки. Нам нужно поговорить.
— В чем дело, доктор? Опять диета?
— Дело в том, — Константинов чеканил каждое слово, — что у вашей жены начался процесс в верхушках легких. Это чахотка. И началась она не вчера. Она съедает себя изнутри, и если вы не измените... не измените всё в этом доме, финал будет скорым.
Иванов побледнел, но тут же вскинулся:
— Чахотка? Откуда? У нас в роду никто... Это нервное, доктор! Вы вечно всё драматизируете. Она просто тоскует по ребенку.
— Тоска — лучший почтальон для смерти, — отрезал Константинов. — Вы слышите меня? Она умирает.
Через неделю после этого разговора, в один из тех серых, ватных рассветов, когда туман наползает на усадьбу, обволакивая колонны и превращая сад в призрачный лес, Анна сидела в детской. Она не зажигала лампу. Перед ней лежала та самая недошитая распашонка — её последняя связь с неслучившимся миром.
Она взяла её в руки, и вдруг резкий, сухой спазм сотряс всё её тело. Это был не кашель — это был взрыв внутри. Она кашляла долго, натужно, хватаясь за край стола, чтобы не упасть. Каждая судорога отдавалась острой болью в груди, словно кто-то медленно проворачивал в легких раскаленный нож.
Когда приступ прошел, она медленно отняла платок от губ. На белоснежном льне алело маленькое, пугающе яркое пятно. Оно было почти правильной формы, удивительно похожее на лепесток той самой сирени, под которой спала её дочь.
— Вот и всё... — прошептала она.
В её голосе не было страха. Напротив, в нем прозвучало странное, почти блаженное облегчение. Словно ей наконец-то выдали пропуск, который позволял больше не играть роль, не считать долги и не видеть скучающего взгляда мужа.
— Теперь мы будем вместе. Теперь никто не скажет, что я — чужая.
В дверях стоял Шабельский. Он вошел за лекарством и замер, увидев её согнутую спину и платок в руке. Старик подошел ближе, заглянул в её лицо и всё понял. Он медленно опустился в кресло напротив, взял её холодную руку в свои сухие ладони. И впервые за многие годы его глаза, привыкшие видеть мир через призму яда и сарказма, наполнились настоящими, прозрачными слезами.
— Анюта... — выдохнул он. — Девочка моя... Что же это?
— Это свобода, дядя, — ответила она и слабо улыбнулась. — Та самая свобода, о которой так много говорил Николай. Только она оказалась... красного цвета.
В этот день в дом Иванова официально вошла «первая пыль» смерти. Болезнь стала для Анны законным убежищем, а для Иванова — окончательным, невыносимым крестом. С этого момента он начал ненавидеть её угасание, потому что каждый её кашель напоминал ему о его собственной вине, которую он не мог ни искупить, ни забыть.
Глава 10. Ржавчина
Прошел год. Усадьба Иванова, некогда казавшаяся Анне Петровне оазисом свободы, окончательно обросла той специфической, липкой пылью, которая бывает только в домах, где разорение стало привычкой, а надежда — дурным тоном. Николай Алексеевич по-прежнему много говорил, но в его голосе всё чаще слышался надрыв, похожий на дребезжание треснувшего колокола.
Анна Петровна изменилась страшно. Бледность её из девической прозрачности перешла в тусклую восковитость, которую не мог скрыть даже лихорадочный румянец. Она кашляла теперь постоянно. Она видела, как Николай вздрагивает при каждом приступе: в его глазах не было сострадания, в них читался животный испуг пополам с брезгливым раздражением. Её болезнь была для него «неоплаченным векселем», еще одной обузой, которую он не подписывался нести.
— Опять этот звук, Анюта... — бросил он однажды, не отрываясь от газеты. — Твой кашель... он бьет мне по нервам. Я всю ночь пытался сосредоточиться на плане переустройства амбаров, а ты... ты словно нарочно напоминаешь мне, что всё вокруг тленно.
— Прости, Николай, — тихо ответила она, пряча в складках платья окровавленный платок. — Я постараюсь уходить в сад.
Она понимала горькую истину: Иванов любил её как знамя своего бунта. Пока она была «непокорной Сарой», ради которой он бросил вызов миру, он был влюблен в собственное величие. Но больная Анна, пахнущая лекарствами и напоминающая о смерти их дочери, не вписывалась в его героический ландшафт.
Ивановы стали изгоями, но их одиночество было разным. Анну уездное общество просто вычеркнуло из списков живых, а над Николаем начали открыто посмеиваться. Его идеалы превратились в анекдоты, которые рассказывали за картами у Лебедевых.
Однажды Анна, кутаясь в тяжелую шаль, вышла на террасу и увидела у ворот щегольскую бричку Павла Кириллыча. Рядом с ним сидела Саша — теперь уже семнадцатилетняя девушка, расцветшая той пугающе здоровой, «земной» красотой, которая так больно колола глаза Анне. Саша смотрела на дом Иванова с прежним обожанием, но теперь в этом взгляде появилось нечто новое — жадное любопытство молодой хищницы, которая чует слабину вожака.
— Николай Алексеевич! — звонко крикнула Саша, и её голос колокольчиком рассыпался по запущенному двору. — Мы завтра едем в лес, вы обязаны быть! Без вас папа засыпает, а я... я нашла те книги, о которых вы спрашивали!
Анна видела, как расправились плечи мужа. Там, у Лебедевых, он снова был «загадочным Гамлетом», «страдальцем», «умнейшим человеком уезда». Здесь, рядом с умирающей женой и могилой ребенка под сиренью, он был просто банкротом.
— Я буду, Сашенька! Обязательно буду! — отозвался он с такой легкостью, какой Анна не слышала уже год.
В середине зимы, когда кашель стал разрывать грудь, Анна Петровна совершила поступок, о котором не сказала даже графу Шабельскому. Она написала письмо матери. Она не просила прощения и денег — она просила только признания того, что она еще существует.
«Мама, здесь очень холодно, и дрова почти кончились, — писала она, и чернила расплывались от слез. — Николай очень занят, он спасает имение... Но иногда мне кажется, что я — просто тень в его доме. Напиши мне одно слово. Скажи, что я всё еще твоя дочь...»
Через неделю письмо вернулось. На конверте рукой Марка Абрамовича, тем самым каллиграфическим почерком, которым он подписывал торговые сделки, было выведено: «Адресат умер».
Это не было ложью в его понимании. Для своего рода она была мертва. И в этот момент Анна поняла: она — ничья. Она потеряла один берег и не прибилась к другому.
Когда Иванов вернулся от Лебедевых, от него пахло морозным воздухом, вином и чем-то луговым — духами Саши.
— Почему ты не спишь? — раздраженно спросил он, сбрасывая заснеженную шубу на руки Гавриле. — Опять сидишь в темноте, как привидение? Ты нарочно создаешь эту атмосферу склепа, чтобы я чувствовал себя виноватым за каждый глоток чистого воздуха?
— Николай, мне страшно... — сказала она, протягивая ему возвращенное письмо.
Он даже не взглянул на него. — Всем страшно, Анна! Мне страшно, что я профукал жизнь, что я должен всем вокруг! Твои страхи — это эгоизм. Ты хочешь, чтобы я нянчился с твоими чувствами, когда у меня рушится мир!
Он ушел в кабинет, и Анна осталась одна. Она посмотрела на свои руки, на письмо, на черные окна. Она поняла, что Иванов не был злым. Он был просто маленьким человеком, который вообразил себя атлантом, а когда небо оказалось слишком тяжелым, он начал ненавидеть то, что заставляло его это небо держать.
Ржавчина эгоизма разъела золото их любви. Гроза уже стояла у самого порога.
Глава 11. Людской сор
Граф Шабельский жил в усадьбе как старая, забытая в углу вещь, которая время от времени издает неприятный скрип. Но если раньше его шутки были просто острыми, то теперь они стали ядовитыми, как змеиный укус.
— Посмотрите на этот суп, Анюта, — цедил он за обедом, брезгливо ворочая ложкой и не глядя на Николая. — Он жидок, как верность чеховского интеллигента. В этом доме всё стало водянистым. Даже вы, душа моя, с каждым днем всё прозрачнее. Скоро сквозь вас можно будет читать газету, если, конечно, в этом доме еще читают что-то, кроме судебных повесток.
Анна Петровна слабо улыбнулась. Она знала, что за этим ядом граф прячет слезы, которые он пролил над её рукой в ту страшную ночь. Но Иванов этого не понимал. Он видел в дяде лишь зеркало собственного ничтожества.
— А помнишь, Николя, как ты обещал ей «небо в алмазах»? — хихикал граф, пуская табачный дым в потолок. — Вместо алмазов у нас — неоплаченные счета, а вместо неба — потолок, который вот-вот рухнет на голову. Мы все здесь — плесень, мой мальчик. Просто я — благородная серая плесень старого закваса, а ты — какая-то новая, либеральная гниль.
Михаил Боркин был антиподом графа. В нем кипела та самая низменная, «дельцовая» энергия, которая вызывала у Анны содрогание. Он не ходил — он вечно куда-то мчался, пахнущий дешевой водкой и конюшней.
Для Боркина смерть ребенка и болезнь хозяйки были лишь досадными помехами в «бизнесе». Он вваливался в кабинет Иванова, когда тот пытался забыться в чтении, и грохотал сапогами так, что Анна в соседней комнате вздрагивала.
— Николай Алексеевич, душа моя! Идея — блеск! — кричал он, хлопая ладонью по столу. — В уезде говорят, вы банкрот? Чушь! Мы устроим лотерею. Разыграем вашу старую карету и... и право на вырубку той сирени в углу сада. Там дров на десять рублей! А на вырученные деньги я куплю у цыган партию лошадей. Клянусь честью, к осени вы будете богаче Розенберга!
Иванов слушал его с тупым, покорным выражением лица. Боркин был для него единственным «человеком действия», хотя это действие вело только к еще большему хаосу. Боркин по-хозяйски распоряжался слугами, орал на кухарку и заигрывал с горничной Дуняшей прямо на глазах у Анны, создавая атмосферу вечного праздника на кладбище.
Фон дополняла прислуга. В людской, среди кухонного чада, судьба Ивановых препарировалась безжалостно.
— Опять барыня всю ночь кашляла, кровь на платке прятала, — шепталась Дуняша, оттирая пятно с жилета барина. — А Николай-то наш... Пётр сказывал, у Лебедевых он вчерась Сашеньке руки целовал в беседке. Та-то светится вся, как копейка новая.
— Не жилец Анна Петровна, — вздыхала старая кухарка Марфа, крестясь на угол. — Как девочку зарыли, так и дух её из тела вон пошел. А барин... он как тот человек из притчи: за двумя зайцами погнался, да оба ему теперь постыли. Только один заяц — это смерть её, а другой — грех его.
Этот «людской фон» — ворчание Шабельского, гогот Боркина, шепот слуг — создавал вокруг Анны кольцо отчуждения. Дом перестал быть крепостью; он превратился в проходной двор, где каждый прохожий мог бросить камень в их «великую любовь».
Анна Петровна чувствовала, как этот сор поглощает её. Она больше не была центром жизни Иванова; она стала частью этого изношенного интерьера, наряду со старым графом и поломанной мебелью. Жизнь уходила, оставляя место только для ржавчины и сора.
Часть III. Сумерки
Глава 12. Имение в сумерках
Прошло еще три года. В Усадьбе Ивановых, казалось, внешне ничего не изменилось, декорации те же, но боль прошлого скрывалась обитателями. Анна Петровна стала более разговорчива, днями играла на рояле, пргуливалась по саду, беседовала с графом Шабельским или с управляющим Боркиным. А по вечерам читала свои прежние романы, пытаясь через них заглушить свою боль.
Николай Алексеевич по-прежнему много говорил, но в его голосе всё чаще слышался надрыв, похожий на дребезжание треснувшего колокола.
Вечер опускался на усадьбу Ивановых неохотно, словно не желая признавать конец ещё одного дня. Солнце уже скрылось за покосившейся рощей, оставив на небе бледную, выцветшую синеву. От дома, чьи белые стены давно пожелтели от сырости и времени, тянуло затхлостью, прелой листвой и чуть заметным запахом тлеющих дров. На террасе, в полуоткрытом окне, кто-то неуверенно перебирал клавиши рояля; тихий, обрывающийся напев виолончели вторил ему, но музыка тонула в стрекоте кузнечиков и шелесте старых лип. Голос прозвучал резко, разрезая вечернюю тишину, словно стекло.
— Играть с вами нет никакой возможности! Слуха у вас меньше, чем у фаршированной щуки, а туше возмутительное!
Это был голос графа.
Николай Алексеевич сидел за садовым столом. Перед ним лежала книга, но он не читал: палец механически скользил по строкам, взгляд расфокусировался, слова расплывались. В груди ныло тупое, знакомое давление, в ушах стоял тихий звон, а голова казалась налитой свинцом. Он не мог вспомнить, когда в последний раз спал без пробуждений. Три часа ночи. Потом ещё два. Потом рассвет, который не приносил облегчения, а лишь вытягивал из него остатки сил.
Шаги по гравию прозвучали неожиданно громко.
Миша Боркин вышел из-за сиреневого куста в высоких сапогах, с ружьём наперевес. Увидев Иванова, он прищурился, на цыпочках подошёл ближе и, поравнявшись, игриво вскинул приклад, целясь в лицо. Николай Алексеевич вздрогнул, книга соскользнула на колени.
— Бог знает что, Миша... Вы меня испугали. Я и так расстроен, а вы ещё с глупыми шутками.
Боркин рассмеялся, шумно выдохнул. От него пахло махоркой, прелой травой и вчерашней водкой. Он сел, снял фуражку, провёл ладонью по влажному лбу.
— Виноват, виноват, голубчик. Не буду. Жара адская. Верите ли, в какие-нибудь три часа семнадцать вёрст отмахал… Замучился. Пощупайте-ка, как у меня сердце бьётся…
— Хорошо, после, — тихо ответил Иванов, не поднимая глаз. — Я читаю.
— Нет, вы сейчас пощупайте. — Боркин схватил его руку и прижал к своей груди. — Ту-ту-ту-ту-ту. Это значит, у меня порок сердца. Каждую минуту могу скоропостижно умереть. Вам будет жаль, если я умру? Николай Алексеевич, вам будет жаль?
— Не приставайте! — Иванов высвободил руку, поморщился. — Мне жаль, что от вас водкой пахнет. Это, Миша, противно.
— Разве пахнет? Удивительное дело… Впрочем, тут нет ничего удивительного. В Плесниках я встретил следователя, и мы, признаться, с ним рюмок по восьми стукнули. Пить очень вредно. Послушайте, ведь вредно? А? Вредно?
— Это наконец невыносимо… — Иванов закрыл книгу. Пальцы дрожали. — Поймите, что это издевательство.
— Ну, ну… виноват, виноват! Бог с вами. — Боркин встал, пошёл прочь, но тут же вернулся. — Ах да! Чуть было не забыл… Пожалуйте восемьдесят два рубля!
— Какие восемьдесят два рубля?
— Завтра рабочим платить.
— У меня нет.
— Покорнейше благодарю! — Боркин передразнил, развёл руками. — Да ведь нужно платить рабочим? Нужно?
— Не знаю. У меня сегодня ничего нет. Подождите до первого числа, когда жалованье получу.
— Вот и извольте разговаривать с такими субъектами!.. Рабочие придут за деньгами не первого числа, а завтра утром!
— Так что же мне теперь делать? Ну, режьте меня, пилите… И что у вас за отвратительная манера приставать ко мне именно тогда, когда я читаю, пишу или…
— Я вас спрашиваю: рабочим нужно платить или нет? Э, да что с вами говорить!.. — Боркин зашагал по площадке, тяжело ступая. — Помещики тоже, чёрт подери, землевладельцы… Рациональное хозяйство… Тысяча десятин земли — и ни гроша в кармане… Винный погреб есть, а штопора нет… Возьму вот и продам завтра тройку! Да-с!.. Овёс на корню продал, а завтра возьму и рожь продам. Вы думаете, я стану церемониться? Да? Ну нет-с, не на такого напали…
В открытом окне показалась Анна Петровна.
Она стояла, опираясь локтями о подоконник. Лицо бледное, щёки чуть впали, но глаза — огромные, тёмные, живые — смотрели с той самой мягкостью, которую она берегла для него, как последнюю монету. За её спиной, в глубине комнаты, слышны были неровные аккорды виолончели.
— Кто здесь сейчас разговаривал? — спросила она, и в голосе прозвучала лёгкая, нарочитая укоризна. — Это вы, Миша? Что вы так шагаете?
— С вашим Nicolas-voil; ещё не так зашагаешь, — буркнул Боркин, не оборачиваясь.
— Послушайте, Миша, прикажите принести на крокет сена, — Анна улыбнулась, но улыбка не коснулась глаз.
— Оставьте вы меня, пожалуйста… — махнул рукой Боркин.
— Скажите, какой тон… К вам этот тон совсем не идёт. Если хотите, чтобы вас любили женщины, то никогда при них не сердитесь и не солидничайте… — Она повернулась к мужу. Улыбка стала шире, наивной, почти детской. — Николай, давайте на сене кувыркаться!..
Слова повисли в воздухе, лёгкие, как пух. Иванов почувствовал, как внутри что-то сжалось. Он вспомнил лето пять лет назад: она в белом платье, босая, смеётся, катится по свежему стогу, а он ловит её за руку, чувствует запах травы и солнца. Тогда мир казался простым. Тогда он верил, что любовь — это фундамент, а не руины.
— Тебе, Анюта, вредно стоять у открытого окна, — сказал он тихо, но в голосе прозвучала та самая сухость, от которой он сам поморщился. — Уйди, пожалуйста… — Он обернулся к дому. — Дядя, закрой окно!
Рама с глухим стуком захлопнулась. Тишина в саду сгустилась, стала плотной, почти осязаемой.
Боркин подошёл ближе, наклонился над столом. Голос его стал деловым, вкрадчивым:
— Не забывайте ещё, что через два дня нужно проценты платить Лебедеву.
— Я помню, — Иванов не поднимал глаз. — Сегодня я буду у Лебедева и попрошу его подождать… — Он достал карманные часы, щёлкнул крышкой. Стрелки шли равнодушно.
— Вы когда туда поедете?
— Сейчас.
— Постойте, постойте!.. — Боркин оживился, подпрыгнул. — Ведь сегодня, кажется, день рождения Шурочки… Те-те-те-те… А я забыл… Вот память, а? — Он запел вполголоса, притопывая. — Поеду… Пойду выкупаюсь, пожую бумаги, приму три капли нашатырного спирта и — хоть сначала начинай… Голубчик, Николай Алексеевич, мамуся моя, ангел души моей, вы всё нервничаете, ноете, постоянно в мерилехлюндии, а ведь мы вместе чёрт знает каких делов могли бы наделать! Для вас я на всё готов… Хотите, я для вас на Марфуше Бабакиной женюсь? Половина приданого ваша… То есть не половина, а всё берите, всё!..
— Будет вам вздор молоть…
— Нет, серьёзно! Хотите, я на Марфуше женюсь? Приданое пополам… Впрочем, зачем я это вам говорю? Разве вы поймете? — Боркин передразнил, скривив губы. — Хороший вы человек, умный, но в вас не хватает этой жилки, этого, понимаете ли, взмаха. Этак бы размахнуться, чтобы чертям тошно стало… Вы психопат, нюня, а будь вы нормальный человек, то через год имели бы миллион. Например, будь у меня сейчас две тысячи триста рублей, я бы через две недели имел двадцать тысяч. Не верите? И это, по-вашему, вздор? Нет, не вздор… Вот дайте мне две тысячи триста рублей, и я через неделю доставлю вам двадцать тысяч. На том берегу Овсянов продаёт полоску земли, как раз против нас, на две тысячи триста. Если мы купим эту полоску, то оба берега будут наши. А если оба берега будут наши, то, понимаете ли, мы имеем право запрудить реку. Ведь так? Мы мельницу будем строить, и, как только мы объявим, что хотим запруду сделать, так все, которые живут вниз по реке, поднимут гвалт, а мы сейчас: коммен-зиир {подите-ка сюда (от нем.: kommen Sie hier.}, — если хотите, чтобы плотины не было, заплатите. Понимаете? Заревская фабрика даст пять тысяч, Корольков три тысячи, монастырь даст пять тысяч…
Иванов слушал. Слова текли, как мутная вода. Он видел не схему, не прибыль, а отчаяние человека, который пытается вырыть яму, чтобы спрятаться от собственного ничтожества. Внутри всё ныло. Не от злости. От усталости. От осознания, что он больше не способен ни верить, ни смеяться, ни размахиваться.
— Всё это, Миша, фокусы, — тихо сказал он. — Если не хотите со мною ссориться, то держите их при себе.
Боркин замер. Лицо его вытянулось, потом сморщилось в гримасе обиды. Он сел за стол, тяжело опёрся локтями.
— Конечно!.. Я так и знал!.. И сами ничего не делаете, и меня связываете…
Глава 13. Диагноз и пустота
Николай Алексеевич сидел за садовым столом. Книга лежала раскрытой, но взгляд его скользил мимо строк, цепляясь за узор скатерти, за трещинки на ногте большого пальца, за пыльные манжеты. Внутри всё ещё ныло то самое давление, от которого не спасали ни тишина, ни вечерняя прохлада.
Дверь на террасу отворилась. Вышли Шабельский и Львов.
Граф двигался с привычной театральной размашистостью, но в походке его уже сквозила старческая усталость. Увидев племянника, он не стал церемониться.
— Доктора — те же адвокаты, — начал он, тяжело опускаясь на садовый диванчик, — с тою только разницей, что адвокаты только грабят, а доктора и грабят, и убивают. Я не говорю о присутствующих, разумеется. Шарлатаны, эксплуататоры… Может, в какой-нибудь Аркадии и попадаются исключения, но я в свою жизнь пролечил тысяч двадцать и не встретил ни одного эскулапа, который не казался бы мне патентованным мошенником.
Боркин, до этого бродивший в глубине аллеи с ружьём наперевес, тут же материализовался у стола.
— Да, сами ничего не делаете и меня связываете, — бросил он Иванову, не глядя на графа. — Оттого у нас и денег нет.
Шабельский лишь махнул рукой, зевая во весь рот:
— Повторяю, я не говорю о присутствующих… Может, есть исключения, хотя, впрочем… — Он закрыл глаза, словно отрезая себя от разговора.
Иванов отложил книгу. Внутри всё сжалось от предчувствия.
— Что, доктор, скажете?
Львов, молодой доктор, недавно прибывший в уезд, подтянутый, с прямой спиной и слишком ясными глазами, не стал ходить вокруг да около. Он оглянулся на открытое окно дома, понизил голос, но в тоне его звучала та самая клиническая прямота, от которой всегда становилось не по себе.
— То же, что и утром говорил: ей немедленно нужно в Крым ехать.
Шабельский прыснул, не открывая глаз:
— В Крым!.. Отчего, Миша, мы с тобою не лечим? Это так просто… Стала перхать или кашлять от скуки какая-нибудь мадам Анго или Офелия, бери сейчас бумагу и прописывай по правилам науки: сначала молодой доктор, потом поездка в Крым, в Крыму татарин…
— Ах, не зуди ты, зуда! — раздражённо бросил Иванов графу, но тут же повернулся к Львову. — Чтобы ехать в Крым, нужны средства. Допустим, что я найду их, но ведь она решительно отказывается от этой поездки…
— Да, отказывается, — подтвердил доктор.
Пауза повисла тяжёлая. В саду было слышно только тиканье садовых часов да далёкий лай собаки.
— Послушайте, доктор, — подал голос Боркин, вдруг став серьёзным, — разве Анна Петровна уж так серьёзно больна, что необходимо в Крым ехать?..
Львов снова оглянулся на окно. Голос его стал тише, но каждое слово легло на стол, как приговор:
— Да, серьезно больна. Вы должны были знать.
Боркин поморщился, подался вперёд:
— Псс!.. Нехорошо… Я сам давно уже по лицу замечал, что она не протянет долго.
— Но говорите потише, — отрезал Львов. — В доме слышно.
Снова молчание. Боркин вздохнул, развёл руками:
— Жизнь наша… Жизнь человеческая подобна цветку, пышно произрастающему в поле: пришёл козёл, съел — и нет цветка…
— Всё вздор, вздор и вздор, — пробормотал Шабельский, поднимаясь и потягиваясь. — Вздор и плутни.
Боркин, не обращая внимания, зашагал по площадке:
— А я, господа, тут всё учу Николая Алексеевича деньги наживать. Сообщил ему одну чудную идею, но мой порох, по обыкновению, упал на влажную почву. Ему не втолкуешь… Посмотрите, на что он похож: меланхолия, сплин, тоска, хандра, грусть…
— Для всех ты, гениальная башка, изобретаешь и учишь всех, как жить, — граф встал, лениво потянулся, — а меня хоть бы раз поучил… Поучи-ка, умная голова, укажи выход.
— Пойду купаться… Прощайте, господа… — Боркин уже разворачивался, но на ходу бросил через плечо: — У вас, граф, двадцать выходов есть… На вашем месте я через неделю имел бы тысяч двадцать.
— Каким это образом? Ну-ка, научи, — Шабельский, несмотря на всю свою иронию, пошёл за ним, словно мотылёк на огонь.
— Тут и учить нечему. Очень просто… — Боркин вдруг вернулся, протянул ладонь: — Николай Алексеевич, дайте мне рубль!
Иванов молча полез в карман, достал монету, положил на стол. Боркин подхватил её, кивнул:
— Мерси! — Графу: — У вас ещё много козырей на руках.
— Ну, какие же?
— На вашем месте я через неделю имел бы тысяч тридцать, если не больше.
Они ушли. Их голоса постепенно тонули в вечерней прохладе, сменяемые шёпотом деревьев и далёким плеском воды в пруду. Иванов остался один. Не совсем один. Рядом стоял Львов.
Внутри у Иванова всё ныло. Не от слов Боркина. От осознания собственной инертности.
— Лишние люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы — всё это, доктор, утомило меня до болезни, — начал он, не поднимая глаз. — Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня голова болит, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда… Положительно…
Львов сел напротив. Его взгляд стал жёстче.
— Мне, Николай Алексеевич, нужно серьёзно поговорить с вами.
— Говорите.
— Я об Анне Петровне. Она не соглашается ехать в Крым, но с вами она поехала бы.
Иванов подумал. Взгляд скользнул по окну, за которым, как он знал, сидела она. С расчёской в руке. С платком на коленях. С глазами, ставшими слишком большими.
— Чтобы ехать вдвоём, нужны средства. К тому же мне не дадут продолжительного отпуска. В этом году я уже брал раз отпуск…
— Допустим, что это правда, — перебил Львов. — Теперь далее. Самое главное лекарство от чахотки — это абсолютный покой. А ваша жена не знает ни минуты покоя. Её постоянно волнуют ваши отношения к ней. Простите, я взволнован и буду говорить прямо. Ваше поведение убивает её.
Вечерний воздух сгустился. Где-то вдали ухнула сова. Один раз. Потом ещё.
— Николай Алексеевич, позвольте мне думать о вас лучше!..
Иванов закрыл глаза. Внутри всё дрогнуло. Не от обиды. От узнавания.
— Всё это правда, правда… — тихо сказал он. — Вероятно, я страшно виноват. Но мысли мои перепутались, душа скована какой-то ленью, и я не в силах понимать себя. Не понимаю ни людей, ни себя… — Он взглянул на окно, понизил голос: — Нас могут услышать. Давайте пройдёмся.
Они встали. Пошли по гравийной дорожке, вглубь сада. Шаги ступали ровно, но внутри у каждого бушевало своё.
— Я, милый друг, рассказал бы вам с самого начала, — заговорил Иванов, и голос его зазвучал глухо, надломленно, — но история длинная и такая сложная, что до утра не расскажешь.
Они шли. Деревья смыкались над головами, отрезая их от дома, от усадьбы, от мира.
— Анюта… замечательная, необыкновенная женщина. Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства. И если бы я потребовал ещё сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом. Ну-с, а я ничем не замечателен и ничем не жертвовал. Впрочем, это длинная история…
Он остановился. Обернулся. В полумраке его лицо казалось бледнее обычного, но глаза горели лихорадочным, почти болезненным огнём.
— Вся суть в том, милый доктор, что… короче говоря, женился я по страстной любви и клялся любить вечно. Но… прошло пять лет, она всё ещё любит меня, а я… — Он развёл руками. Жест вышел беспомощным, детским. — Вы вот говорите мне, что она скоро умрёт, а я не чувствую ни любви, ни жалости, а какую-то пустоту, утомление. Если со стороны поглядеть на меня, то это, вероятно, ужасно; я же сам не понимаю, что делается с моей душой…
Львов шёл рядом. Не перебивал. В его молчании не было осуждения. Была лишь тяжёлая, почти физическая тяжесть правды, которую он нёс, как диагноз, как приговор, как долг.
Ветер шевельнул листья. Где-то вдали захлопнулась калитка. Они шли дальше, в сгущающуюся тьму, оставляя позади дом, где за окном сидела женщина, чьи дни были сочтены, и где внутри него, Николая Алексеевича, росла та самая пустота, которую не могли заполнить ни земские отчёты, ни чужие жертвы, ни даже собственная вина.
Глава 14. Цинизм и приговор
Ступени террасы были холодными, покрытыми тонкой плёнкой вечерней росы. Шабельский сидел на нижней ступени, откинувшись на перила, и хохотал. Смех его был сухим, отрывистым, похожим на треск сухой ветки под сапогом.
— Честное слово, это не мошенник, а мыслитель, виртуоз! — бормотал он, вытирая выступившую слезу. — Памятник ему нужно поставить. В себе одном совмещает современный гной во всех видах: и адвоката, и доктора, и кукуевца, и кассира. И ведь нигде, кажется, курса не кончил, вот что удивительно… Стало быть, каким был бы гениальным подлецом, если бы ещё усвоил культуру, гуманитарные науки!
Он замолчал, прислушиваясь к собственному эху в пустом саду. В голове ещё стояли слова Боркина: «Через неделю — двадцать тысяч. У вас козырной туз — графский титул. За вас любая девица пойдёт с приданым». Граф фыркнул, но в фырканье не было радости. Только усталое признание собственного бессилия. Он, потомок дворян, чьи предки владели имениями и гвардейскими полками, теперь стал разменной монетой в схеме проходимца, который даже гимназии не кончил.
Окно на первом этаже приоткрылось. В проёме показалась Анна Петровна. Она стояла, опираясь локтями о подоконник, лицо её было бледным, но глаза — внимательными, чуть прищуренными, как у человека, который привык всматриваться в темноту.
— Это вы, граф? — спросила она тихо.
— Что такое? — Шабельский не обернулся, только поёжился от сквозняка.
Анна Петровна улыбнулась. Смех её был лёгким, но в нём звучала та самая мягкость, которая не раздражала, а успокаивала.
— Я вспомнила одну вашу фразу. Помните, вы говорили за обедом? Вор прощёный, лошадь… Как это?
— Жид крещёный, вор прощёный, конь леченый — одна цена, — буркнул он, наконец повернувшись.
— Вы даже простого каламбура не можете сказать без злости, — покачала она головой. — Злой вы человек.
Граф встал со ступенек и оглянулся в нерешительности.
— Голос Анны Петровны стал серьёзнее. — Не шутя, граф, вы очень злы. С вами жить скучно и жутко. Всегда вы брюзжите, ворчите, все у вас подлецы и негодяи. Скажите мне откровенно: говорили вы когда-нибудь о ком хорошо?
Шабельский усмехнулся, но усмешка тут же погасла.
— Это что за экзамен?
— Живём мы с вами под одною крышей уже пять лет, и я ни разу не слыхала, чтобы вы отзывались о людях спокойно, без желчи и без смеха. Что вам люди сделали худого? И неужели вы думаете, что вы лучше всех?
Он молчал. Ветер шевельнул полы его потёртого пиджака. Где-то вдалеке, за рощей, ухнула сова. Один раз. Потом ещё.
— Вовсе я этого не думаю, — наконец ответил он, и голос его утратил насмешку, стал глухим, усталым. — Я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как все. Моветон и старый башмак. Я всегда себя браню. Кто я? Что я? Был богат, свободен, немного счастлив, а теперь… нахлебник, приживалка, обезличенный шут. Я негодую, презираю, а мне в ответ смеются; я смеюсь, на меня печально кивают головой и говорят: спятил старик… А чаще всего меня не слышат и не замечают.
Анна Петровна смотрела на него без осуждения. Только с тихим, почти материнским пониманием.
— Опять кричит, — сказала она спокойно.
— Кто кричит?
— Сова. Каждый вечер кричит.
— Пусть кричит. Хуже того, что уже есть, не может быть. — Он потянулся, хрустнули суставы. — Эх, милейшая Сарра, выиграй я сто или двести тысяч, показал бы я вам, где раки зимуют!.. Только бы вы меня и видели. Ушёл бы я из этой ямы, от даровых хлебов, и ни ногой бы сюда до самого Страшного суда.
— А что бы вы сделали, если бы выиграли?
Шабельский задумался. Взгляд его стал отрешённым, устремлённым куда-то за линию деревьев, за уезд, за годы.
— Я прежде всего поехал бы в Москву и цыган послушал. Потом… потом махнул бы в Париж. Нанял бы себе там квартиру, ходил бы в русскую церковь.
— А ещё что?
— По целым дням сидел бы на жениной могиле и думал. Так бы я и сидел на могиле, пока не околел. Жена в Париже похоронена…
Тишина повисла густая, почти осязаемая. Только стрекот кузнечиков да редкий шорох листьев нарушали её.
— Ужасно скучно, — тихо сказала Анна Петровна. — Сыграть нам дуэт ещё, что ли?
— Хорошо, — кивнул граф. — Приготовьте ноты.
Но ноты не пригодились. Из аллеи, по гравийной дорожке, показались двое. Иванов и Львов. Шли медленно, не разговаривая. Лицо Иванова было бледным, взгляд расфокусированным, будто он видел не сад, не террасу, а что-то внутреннее, тяжёлое, невидимое для других. Львов шёл рядом, прямой, подтянутый, с той самой докторской собранностью, которая всегда заставляла окружающих чувствовать себя неуютно.
Иванов остановился у подножия ступеней. Взглянул на Львова. В его голосе, когда он заговорил, звучала не наставительность, а усталая, почти отеческая горечь.
— Вы, милый друг, кончили курс только в прошлом году, ещё молоды и бодры, а мне тридцать пять. Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей… Запритесь себе в свою раковину и делайте своё маленькое, богом данное дело… Это теплее, честнее и здоровее. А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна! Ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…
Он замолчал. Взгляд случайно упал на Шабельского, всё ещё сидевшего на ступенях. Раздражение, внезапное и острое, пронзило его, как игла.
— Всегда ты, дядя, перед глазами вертишься, не даешь поговорить наедине! — бросил он, не скрывая досады.
Шабельский вздрогнул. Встал. В его глазах мелькнуло что-то детское, уязвлённое, почти беспомощное.
— А, чёрт меня возьми, нигде приюта нет! — голос его дрогнул, он развернулся и быстро пошёл к двери, шаркая туфлями по каменным плитам.
— Ну, виноват, виноват! — крикнул ему вслед Иванов, но в голосе уже не было искренности. Только автоматическая вежливость, за которой пряталась усталость.
Он обернулся к Львову.
— За что я его обидел? Нет, я решительно развинтился. Надо будет с собою что-нибудь сделать. Надо…
Львов шагнул ближе. В его взгляде больше не было отстранённости. Там горел огонь, горячий, почти болезненный.
— Николай Алексеевич, я выслушал вас и… простите, буду говорить прямо, без обиняков. В вашем голосе, в вашей интонации, не говоря уж о словах, столько бездушного эгоизма, столько холодного бессердечия… Близкий вам человек погибает оттого, что он вам близок, дни его сочтены, а вы… вы можете не любить, ходить, давать советы, рисоваться… Не могу я вам высказать, нет у меня дара слова, но… вы мне глубоко несимпатичны!..
Иванов не шелохнулся. Только глаза стали ещё более пустыми, ещё более уставшими.
— Может быть, может быть… Вам со стороны виднее. Очень возможно, что вы меня понимаете… Вероятно, я очень, очень виноват… — Он прислушался. Где-то у конюшни фыркнули лошади, звякнули удила. — Кажется, лошадей подали. Пойду одеваться… — Он сделал шаг к дому, но остановился. Обернулся. — Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу…
И ушёл. Шаги его затихли в доме.
Львов остался один на террасе. Вечерний воздух стал тяжёлым, душно-влажным. Он сжал кулаки. Внутри всё кипело, переворачивалось, душило.
— Проклятый характер… — прошептал он себе под нос. — Опять упустил случай и не поговорил с ним как следует… Не могу говорить с ним хладнокровно! Едва раскрою рот и скажу одно слово, как у меня вот тут начинает душить, переворачиваться, и язык прилипает к горлу.
Он смотрел на закрытую дверь, за которой скрывался Иванов. Ненависть поднималась волной, горячая, почти физическая.
— Ненавижу этого Тартюфа, возвышенного мошенника, всею душой… Вот уезжает… У несчастной жены всё счастье в том, чтобы он был возле неё, она дышит им, умоляет его провести с нею хоть один вечер, а он… он не может… Ему, видите ли, дома душно и тесно. Если он хоть один вечер проведёт дома, то с тоски пулю себе пустит в лоб. Бедный… ему нужен простор, чтобы затеять какую-нибудь новую подлость…
Львов закрыл глаза. В памяти всплыло лицо Анны Петровны: бледное, прозрачное, с огромными, тёмными глазами. Всплыли её тихие шаги по саду, её кашель, заглушённый в платок, её взгляд, полный безмолвной веры.
— О, я знаю, зачем ты каждый вечер ездишь к этим Лебедевым! Знаю! — вырвалось у него вслух, резко, почти криком, но сад поглотил звук, оставив только эхо совы да шёпот ветра в липах.
В окне мелькнула тень. Анна Петровна отошла от подоконника. В комнате зажёгся свет, тёплый, неровный, отбрасывающий на стену длинные, дрожащие тени. Где-то внутри дома тихо зазвучали аккорды пианино. Не дуэт. Просто перебор клавиш. Неуверенный, обрывающийся. Будто кто-то искал мелодию, которую давно забыл, но всё ещё надеялся вспомнить.
Львов постоял ещё минуту. Потом развернулся и пошёл прочь. Шаги его были тяжёлыми, решительными. Он знал, что правда, которую он нёс, тяжела. Но он не умел иначе. Не умел молчать. Не умел щадить. И это знание, острое, как скальпель, резало его изнутри, не давая покоя, не давая права на слабость.
Глава 15. Совиное гнездо
Вечер сгущался над усадьбой, принося с собой сырость и тот особенный, липкий сумрак, от которого в доме становилось тесно, даже если окна были распахнуты настежь. На крыльцо вышли все четверо: Иванов, уже в пальто и шляпе, Анна Петровна, кутавшаяся в пуховую шаль, граф Шабельский, наспех застёгивающий потёртый сюртук, и Львов, шагающий чуть поодаль, с неизменной медицинской сумкой в руке.
— Наконец, Николя, это бесчеловечно! — Шабельский, выбежавший на крыльцо следом за ними, развёл руками с театральной экспрессией. — Сам уезжаешь каждый вечер, а мы остаемся одни. От скуки ложимся спать в восемь часов. Это безобразие, а не жизнь! И почему это тебе можно ездить, а нам нельзя? Почему?
Анна Петровна тихо взяла его за руку.
— Граф, оставьте его! Пусть едет, пусть…
— Ну, куда ты, больная, поедешь? — Иванов обернулся к жене, и в голосе его прозвучала привычная, уже набившая оскомину раздражительность. — Ты больна, и тебе нельзя после заката солнца быть на воздухе… Спроси вот доктора. Ты не дитя, Анюта, нужно рассуждать… — Он перевёл взгляд на дядю. — А тебе зачем туда ехать?
— Хоть к чёрту в пекло, хоть к крокодилу в зубы, только чтоб не здесь оставаться, — граф сгорбился, и в его голосе вдруг прозвучала не шутка, а глухая, старческая тоска. — Мне скучно! Я отупел от скуки! Я надоел всем. Ты оставляешь меня дома, чтобы ей не было одной скучно, а я её загрыз, заел!
— Оставьте его, граф, оставьте! — Анна Петровна погладила его по рукаву. — Пусть едет, если ему там весело.
— Аня, к чему этот тон? — Иванов поморщился, словно от сквозняка. — Ты знаешь, я не за весельем туда еду! Мне нужно поговорить о векселе.
— Не понимаю, зачем ты оправдываешься? Поезжай! Кто тебя держит?
— Господа, не будем есть друг друга! Неужели это так необходимо?!
В его голосе зазвенела струна, готовая лопнуть. Шабельский вдруг смолк. В его глазах мелькнуло что-то детское, уязвлённое.
— Николя, голубчик, ну, я прошу тебя, возьми меня с собою! — голос его дрогнул, перешёл в плаксивый шёпот. — Я погляжу там мошенников и дураков и, может быть, развлекусь. Ведь я с самой пасхи нигде не был!
— Хорошо, поедем! — вырвалось у Иванова, и он тут же схватился за голову. — Как вы мне все надоели!
— Да? Ну, мерси, мерси… — граф мгновенно просиял, весело подхватил его под руку и отвёл в сторону. — Твою соломенную шляпу можно надеть?
— Можно, только поскорей, пожалуйста!
Граф побежал в дом, шаркая туфлями по каменным плитам. Иванов остался на крыльце. Вечерний ветер шевельнул полы его пальто. Он вдруг почувствовал, как внутри поднимается волна усталого раздражения, смешанного с острым, колющим чувством вины.
— Как вы все надоели мне! — пробормотал он, но тут же одёрнул себя. — Впрочем, господи, что я говорю? Аня, я говорю с тобою невозможным тоном. Никогда этого со мною раньше не было. Ну, прощай, Аня, я вернусь к часу.
— Коля, милый мой, останься дома! — Анна Петровна шагнула к нему, и в её голосе зазвучала мольба, тихая, но отчаянная.
— Голубушка моя, родная моя, несчастная, умоляю тебя, не мешай мне уезжать по вечерам из дому, — он говорил быстро, сбивчиво, словно исповедуясь перед невидимым судьёй. — Это жестоко, несправедливо с моей стороны, но позволь мне делать эту несправедливость! Дома мне мучительно тяжело! Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска! Не спрашивай, отчего это. Я сам не знаю. Клянусь, не знаю! Здесь тоска, а поедешь к Лебедевым, там ещё хуже; вернёшься оттуда, а здесь опять тоска, и так всю ночь… Просто отчаяние!..
— Коля… а то остался бы! — она обняла его, и он почувствовал, как тонки её плечи, как быстро бьётся её сердце. — Будем, как прежде, разговаривать… Поужинаем вместе, будем читать… Я и брюзга разучили для тебя много дуэтов… Останься!..
Пауза повисла тяжёлая. В саду стрекотали кузнечики, где-то вдали тявкала собака.
— Я тебя не понимаю, — тихо сказала она. — Это уж целый год продолжается. Отчего ты изменился?
— Не знаю, не знаю…
— А почему ты не хочешь, чтобы я уезжала вместе с тобою по вечерам?
Иванов закрыл глаза. Внутри что-то надломилось. Он знал, что сейчас скажет нечто жестокое, но молчать было невыносимо.
— Если тебе нужно, то, пожалуй, скажу. Немножко жестоко это говорить, но лучше сказать… Когда меня мучает тоска, я… я начинаю тебя не любить. Я и от тебя бегу в это время. Одним словом, мне нужно уезжать из дому.
Анна Петровна не отступила. Не заплакала. Просто кивнула, будто давно ждала этих слов.
— Тоска? Понимаю, понимаю… — она улыбнулась, но улыбка вышла хрупкой, прозрачной, как осенний лист. — Знаешь что, Коля? Ты попробуй, как прежде, петь, смеяться, сердиться… Останься, будем смеяться, пить наливку и твою тоску разгоним в одну минуту. Хочешь, я буду петь? Или пойдём сядем у тебя в кабинете, в потёмках, как прежде, и ты мне про свою тоску расскажешь… У тебя такие страдальческие глаза! Я буду глядеть в них и плакать, и нам обоим станет легче… — Она смеялась и плакала одновременно. — Или, Коля, как? Цветы повторяются каждую весну, а радости — нет? Да? Ну, поезжай, поезжай…
— Ты помолись за меня богу, Аня! — он сделал шаг к крыльцу, остановился, обернулся. В груди сжалось что-то тугое, колючее. — Нет, не могу!
Он ушёл, не оглядываясь. Шаги его быстро затихли в вечерней мгле.
— Поезжай… — Анна Петровна опустилась на скамью у стола. Львов, ходивший взад-вперёд по площадке, остановился.
— Анна Петровна, возьмите себе за правило: как только бьёт шесть часов, вы должны идти в комнаты и не выходить до самого утра. Вечерняя сырость вредна вам.
— Слушаю-с, — отозвалась она, не поднимая глаз.
— Что «слушаю-с»! Я говорю серьёзно.
— А я не хочу быть серьёзною. — Она кашлянула, прижала платок к губам.
— Вот видите, — вы уже кашляете…
Дверь скрипнула. Шабельский, уже в шляпе, выскочил на крыльцо, поцеловал Анне Петровне руку, состроил гримасу:
— Покойной ночи, прелесть! Геват! Жвините, пожалуста! — и быстро исчез в аллее.
— Шут! — бросил Львов.
Повисла тишина. Где-то за оградой заиграла гармоника, перекликаясь с далёким лаем.
— Какая скука!.. — Анна Петровна обвела взглядом пустой двор. — Вон кучера и кухарки задают себе бал, а я… я — как брошенная… Евгений Константинович, где вы там шагаете? Идите сюда, сядьте!..
— Не могу я сидеть.
— На кухне «чижика» играют, — она тихо запела, голос её звучал неровно, с хрипотцой: — «Чижик, чижик, где ты был? Под горою водку пил»… Доктор, у вас есть отец и мать?
— Отец умер, а мать есть.
— Вы скучаете по матери?
— Мне некогда скучать.
Анна Петровна рассмеялась, но смех тут же перешёл в кашель.
— Цветы повторяются каждую весну, а радости нет. Кто мне сказал эту фразу? Дай бог память… Кажется, сам Николай сказал. — Она прислушалась к ночным звукам. — Опять сова кричит!
— Ну и пусть кричит.
— Я, доктор, начинаю думать, что судьба меня обсчитала. Множество людей, которые, может быть, и не лучше меня, бывают счастливы и ничего не платят за своё счастье. Я же за всё платила, решительно за всё!.. И как дорого! За что брать с меня такие ужасные проценты?.. Душа моя, вы все осторожны со мною, деликатничаете, боитесь сказать правду, но думаете, я не знаю, какая у меня болезнь? Отлично знаю. Впрочем, скучно об этом говорить… — Она вдруг перешла на шутливый, чуть ломаный лад. — Жвините, пожалуста! Вы умеете рассказывать смешные анекдоты?
— Не умею.
— А Николай умеет. И начинаю я также удивляться несправедливости людей: почему на любовь не отвечают любовью и за правду платят ложью? Скажите: до каких пор будут ненавидеть меня отец и мать? Они живут за пятьдесят вёрст отсюда, а я день и ночь, даже во сне, чувствую их ненависть. А как прикажете понимать тоску Николая? Он говорит, что не любит меня только по вечерам, когда его гнетёт тоска. Это я понимаю и допускаю, но представьте, что он разлюбил меня совершенно! Конечно, это невозможно, ну а вдруг? Нет, нет, об этом и думать даже не надо. — Она снова запела, тихо, почти шёпотом: — «Чижик, чижик, где ты был?..» — Потом вздрогнула. — Какие у меня страшные мысли!.. Вы, доктор, не семейный и не можете понять многого…
— Вы удивляетесь… — Львов сел рядом, неохотно, словно против воли. — Нет, я… я удивляюсь, удивляюсь вам! Ну, объясните, растолкуйте мне, как это вы, умная, честная, почти святая, позволили так нагло обмануть себя и затащить вас в это совиное гнездо? Зачем вы здесь? Что общего у вас с этим холодным, бездушным… но оставим вашего мужа! — что у вас общего с этою пустою, пошлою средой? О господи боже мой!.. Этот вечно брюзжащий, заржавленный, сумасшедший граф, этот пройдоха, мошенник из мошенников, Миша со своею гнусною физиономией… Объясните же мне, к чему вы здесь? Как вы сюда попали?..
Анна Петровна улыбнулась, но в улыбке этой была не насмешка, а тихая, давняя боль.
— Вот точно так же и он когда-то говорил… Точь-в-точь… Но у него глаза больше, и, бывало, как он начнёт говорить о чём-нибудь горячо, так они как угли… Говорите, говорите!..
— Что мне говорить? — Львов встал, махнул рукой. — Идите в комнаты…
— Вы говорите, что Николай то да се, пятое, десятое. Откуда вы его знаете? Разве за полгода можно узнать человека? Это, доктор, замечательный человек, и я жалею, что вы не знали его года четыре тому назад. Он теперь хандрит, молчит, ничего не делает, но прежде… Какая прелесть!.. Я полюбила его с первого взгляда. — Она рассмеялась, но смех вышел надломленным. — Взглянула, а меня мышеловка — хлоп! Он сказал: пойдём… Я отрезала от себя всё, как, знаете, отрезают гнилые листья ножницами, и пошла…
Пауза растянулась, наполнившись звуками ночи. Ветер качнул ветку липы. Где-то в саду хрустнула сухая ветка.
— А теперь не то… — тихо продолжила она. — Теперь он едет к Лебедевым, чтобы развлечься с другими женщинами, а я… сижу в саду и слушаю, как сова кричит…
Раздался стук сторожа о деревянную колотушку. Резкий, отрывистый.
— Доктор, а братьев у вас нет?
— Нет.
Анна Петровна вдруг закрыла лицо руками. Плечи её затряслись. Рыдания вырвались наружу — тихие, беззвучные, но оттого ещё более страшные.
— Ну, что ещё? Что вам? — Львов шагнул к ней, растерянный, беспомощный.
Она встала. Вытерла слёзы платком. В её глазах вдруг блеснула решимость, острая, как лезвие.
— Я не могу, доктор, я поеду туда…
— Куда это?
— Туда, где он… Я поеду… Прикажите заложить лошадей.
Она побежала в дом, не оглядываясь. Дверь за ней захлопнулась, отрезая последний свет. Львов остался один на крыльце. Вечерний воздух стал ледяным. Он сжал кулаки, внутри всё кипело от бессилия.
— Нет, я решительно отказываюсь лечить при таких условиях! — вырвалось у него вслух, резко, почти криком. — Мало того, что ни копейки не платят, но ещё душу выворачивают вверх дном!.. Нет, я отказываюсь! Довольно!..
Он развернулся и быстро пошёл в дом. Шаги его гулко отдавались по каменным плитам. За окном, в темноте, закричала сова. Один раз. Потом ещё. Ночь опускалась на усадьбу, равнодушная и непреклонная, как приговор.
Глава 16. Призраки прошлого
В комнате, за закрытыми ставнями, было душно. Анна Петровна сидела у комода, медленно расчёсывала волосы. Гребень застревал в тонких прядях, она дёргала его, но не останавливалась. В зеркале отразилось бледное лицо, впалые щёки, глаза, ставшие слишком большими и тёмными. Она кашлянула — тихо, в платок, стараясь не шуметь. Платок остался чистым, но в груди что-то сжалось, мелко и больно.
Пять лет. Пять лет, как она переступила порог этой усадьбы, оставив за собой отчий дом, молитвы на идише, мать, которая не простила, и отца, чьё молчание было страшнее крика. «Жид крещёный, вор прощёный», — шептали где-то в городе, в лавках, на ярмарках, за закрытыми дверями уездных канцелярий. Она знала. Смирилась. Думала, что любовь всё покроет, что вера, принятая не из расчёта, а из сердца, сделает её русской, настоящей, своей. А теперь... теперь она слышала, как он разговаривает с доктором. Слышала усталость в его голосе. Раньше он пел, смеялся, глаза горели, как уголья, когда он говорил о земле, о школах, о будущем. Теперь он смотрел на неё так, словно она была чужой, тяжёлой, как старый сундук, который надо тащить в гору.
Она не упрекала. Не имела права. Но внутри что-то сжималось, медленно, неотвратимо. За окном ухнула сова. Анна вздрогнула.
«Цветы повторяются каждую весну, — вспомнила она его старые слова, — а радости нет».
Она прижала платок к груди, закрыла глаза.
— Господи, дай мне сил. Или дай уйти без боли. Я ведь ничего не прошу. Только чтобы он не бегал от меня. Только чтобы в его глазах не было этого стекла. Я отдала всё. Всё. И если это плата за счастье, то пусть она будет справедливой. Но за что берут такие проценты?
Она открыла глаза, за окном ночь опустилась густая, непроницаемая. У Анны Петровны вновь вырывался из груди непроизвольно кашель, сухой и короткий, как выстрел в пустоту. Она продолжала сидеть у комода, перебирая в шкатулке старые письма, ленты, выцветшие ленты. Пальцы, тонкие и прозрачные на свет, наткнулись на конверт из плотной, пожелтевшей бумаги. Почерк её, но не сегодняшний. 1882 год. «Дорогие отец и мать… Я приняла святое крещение не из корысти, а по зову сердца. Не отрекаюсь от вас, но выбираю путь, по которому не смогу идти рядом с вами. Простите меня».
Воспоминание накрывало волной, тяжёлой и тёплой. Церковь Иоанна Предтечи, холодный пол, запах ладана и мокрого камня. Лицо матери, искажённое тихой болью: «Ты отрекаешься от нас. От крови своей». Молчание отца, который не поднял глаз от стола, а лишь медленно снял очки и положил их на сукно. А рядом — он. Николай. С горящими глазами, с рукой, крепко сжимающей её ладонь. «Мы начнём всё сначала. Школы, больницы, земля. Будем жить не для себя, а для дела». Она верила. Верила так, что закрывала глаза на шёпот уездных сплетен, на косые взгляды чиновников, на то, как её девичья фамилия Абрамсон стиралась, превращаясь в «жену Иванова». Она думала, что вера — это мост. А оказалось — пропасть, по которой идёшь одна.
Теперь письмо казалось чужим. Словно написала другая девушка, которая не знала, что любовь не строит школ, а лишь даёт силы нести тяжести. А тяжести, оказывается, тяжелее любых планов.
Она сложила письмо, вложила обратно, закрыла крышку шкатулки. Щелчок прозвучал в тишине как приговор.
Анна подошла к зеркалу, медленно расстегнула ворот домашнего платья. Ключицы выступали остро, кожа стала прозрачной, под нею просвечивали синие жилки. Она провела ладонью по шее, вспоминая, как пять лет назад он прижимал её к груди, шептал: «Ты — моя жизнь, моя совесть, мой закон». Тогда эти слова не были клятвой. Они были констатацией. А теперь звучали как приговор, который Николай вынес себе сам, но исполняет на ней.
Первые месяцы после свадьбы он приходил к ней ночью, рассказывал о земских спорах, смеялся над глупостью губернских бюрократов, строил проекты, от которых захватывало дух. Теперь между ними стояла не стена, а вакуум. Тишина, в которой слышно только биение собственного сердца и тихий, предательский кашель.
Она села на край кровати. Взяла со стола чётки, но не стала перебирать. Просто держала в ладонях, тёплые, отполированные временем. Господи, если это испытание, дай мне силы. Если это наказание, дай мне понять за что. Я не требую счастья. Я требую только правды. Чтобы он не прятал от меня глаз. Чтобы не убегал в усадьбу Лебедевых, когда садится солнце. Чтобы хотя бы раз сказал: «Я не знаю, что делать, но я с тобой».
В усадьбе стояла та особенная ночная тишина, когда кажется, что время остановилось, чтобы дать человеку время оглянуться. Но оглядываться было не на что. Только на прошлое, которое не возвращалось, и на настоящее, которое не обещало ничего.
Сова крикнула где-то за рощей. Один раз. Потом ещё. Анна не вздрогнула. Она уже привыкла к этому звуку. Он стал частью дома, частью её дыхания, частью той тишины, в которой растворялись слова, не сказанные вовремя.
Прошлое не уходило. Оно просто перестало быть прошлым. Становилось воздухом, которым они дышали. И каждым вдохом становилось тяжелее.
Глава 17. Именины
Зал в доме Лебедевых дышал тяжёлым, законсервированным воздухом, словно комната давно перестала быть жилым пространством и превратилась в архив чужих привычек. Старинная мебель, укрытая льняными чехлами, стояла неподвижно, напоминая фигуры спящих призраков. Хрустальные канделябры и потускневшие бронзовые люстры ждали своего часа под пыльными салфетками. Свет пробивался сквозь высокие окна слабыми, мутными полосами, ложась на паркет, на подлокотки кресел, на края чайных подносов. Пахло воском, сухой лавандой и едва уловимой сладостью крыжовенного варенья, которое Зинаида Саввишна берегла для «особых случаев», хотя особые случаи здесь случались редко.
Сама Зинаида Саввишна сидела на диване, прямая, как струна. На коленях у неё лежала кожаная конторская книга, но перо давно замерло. Пальцы нервно гладили тиснёный корешок, отсчитывая невидимые строки. По обе стороны от неё в креслах тонули старухи-гостьи, чьи лица, исчерченные мелкими морщинами, хранили печать уездной скуки. На стульях, сгрудившись у стены, сидела молодёжь: барышни обмахивались веерами, молодые люди зевали за ладонями, стараясь не смотреть друг на друга. В глубине зала, у выхода в сад, трещали карты. Косых, Авдотья Назаровна и Егорушка играли с тем сосредоточенным упорством, с каким люди обычно копают могилы. Гаврила-лакей застыл у правой двери, горничная беззвучно скользила между гостями, разнося на подносе засахаренные фрукты и сухое печенье. Жизнь здесь не текла. Она капала.
Из сада в правую дверь и обратно, как маятник, циркулировали гости. И в этот размеренный ритм вошла Марфа Егоровна Бабакина.
Её появление нарушило застой подобно тому, как брошенный в пруд камень нарушает гладь воды: сначала круги, потом всплеск, потом снова тишина. Платье на ней было тяжёлым, отделанным кружевами, от воротника пахло дорогими духами и чем-то металлическим, словно она только что сняла с себя доспехи.
— Душечка, Марфа Егоровна… — Зинаида Саввишна поднялась, на мгновение забыв про конторскую книгу.
— Здравствуйте, Зинаида Саввишна! Честь имею вас поздравить с новорождённою… — Бабакина протянула руки, и женщины поцеловались, тщательно соблюдая дистанцию между щеками, чтобы не помять причёсок и не испортить макияжа.
— Благодарю вас, душечка, я так рада… Ну, как ваше здоровье?..
— Очень вами благодарна.
Бабакина опустилась на диван рядом. Молодёжь встала, поклонилась. Кто-то из гостей хмыкнул:
— “Молодые люди”… а вы разве старая?
— Где уж нам в молодые лезть… — вздохнула Бабакина, но в голосе её звучало не смирение, а расчётливая кокетливость.
— Помилуйте, что вы… Одно только звание, что вдова, а вы любой девице можете десять очков вперёд дать.
Гаврила поднёс чай. Зинаида Саввишна моргнула, глядя на пустую чашку:
— Что же ты так подаёшь? Принёс бы какого-нибудь варенья. КрыжОвенного, что ли…
— Не беспокойтесь, очень вами благодарна.
Пауза повисла густая, липкая. Разговор снова сполз к привычному руслу: к цифрам.
— Выигрышные билеты, душечка Зинаида Саввишна, опять пошли шибко в гору, — начала Бабакина, поправляя брошь. — Видано ли дело: первый заём стоит уж двести семьдесят, а второй без малого двести пятьдесят… Никогда этого не было…
— Хорошо, у кого их много… — вздохнула Зинаида Саввишна, и в этом вздохе прозвучала не зависть, а усталая констатация факта.
— Не скажите, душечка; хоть они и в большой цене, а держать в них капитал невыгодно. Одна страховка сживает со света.
— Так-то так, а всё-таки, моя милая, надеешься… Бог милостив…
Третий гость, молодой человек с аккуратно зачёсанными висками и манерами провинциального либерала, кашлянул в кулак:
— С моей точки зрения, mesdames, я так рассуждаю, что в настоящее время иметь капитал очень невыгодно. Процентные бумаги дают весьма немного дивиденда, а пускать деньги в оборот чрезвычайно опасно. Я так понимаю, mesdames, что человек, который в настоящее время имеет капитал, находится более в критическом положении, чем тот, mesdames, который…
— Это верно! — поддакнула Бабакина, хотя вряд ли вникла в смысл фразы. Верить в правильность чужих слов было здесь проще, чем думать своей головой.
Кто-то зевнул. Зинаида Саввишна поднялась, не сказав ни слова, и исчезла за правой дверью. В зале повисло молчание, прерываемое лишь шёпотом карт и редким вздохом старух.
— Два бубны.
— Пас.
— Пас.
— Пас.
Бабакина отвела взгляд в сторону. «Господи, какая скука, помереть можно», — подумала она, но лицо её осталось непроницаемым, словно вырезанным из фарфора.
Дверь приоткрылась. В зал вошёл Лебедев. Лицо у него было одутловатое, ворот рубахи расстёгнут, от него веяло тем особым, уездным запахом, который складывается из табака, старой кожи и долгого сидения в душных комнатах.
— Что уселся там? Примадонна какая! Сиди с гостями! — шикнула на него Зинаида Саввишна, возвращаясь на диван.
— Ох, грехи наши тяжкие! — зевнул Лебедев, но глаза его оживились, заметив Бабакину. — Батюшки, мармелад сидит! Рахат-лукум!.. Как ваше драгоценнейшее?..
— Очень вами благодарна.
— Ну, слава богу!.. Слава богу! — он тяжело опустился в кресло. — Гаврила!
Слуга материализовался с рюмкой водки и стаканом воды. Лебедев выпил залпом, запил, поморщился, но тут же расслабился. Ритуал совершился. Душа временно успокоилась.
— На доброе здоровье!.. — отозвался кто-то из гостей.
— Какое уж тут доброе здоровье!.. Околеванца нет, и на том спасибо. — Лебедев покрутил головой, оглядывая зал. — Зюзюшка, а где же наша новорождённая?
У карточного стола в это время назревала буря. Косых вскочил, лицо его покраснело, голос задрожал:
— Скажите мне: ну, за что мы остались без взятки? Ну, за что мы проиграли, чёрт меня подери совсем?
Авдотья Назаровна не уступила. Вскочила, глаза метали искры:
— А за то, что если ты, батюшка, не умеешь играть, так не садись. Какое ты имеешь полное право ходить в чужую масть? Вот и остался у тебя маринованный туз!..
Оба бросились из-за стола, карты посыпались на пол. Косых, захлёбываясь, перечислял козыри, тузов, дам, коронки. Авдотья Назаровна перебивала, кричала, доказывала. Лебедев зажал уши ладонями:
— Отстань, сделай милость… отстань…
— Это я сказала: без козыря!
— Будь я подлец и анафема, если я сяду ещё когда-нибудь играть с этою севрюгой! — Косых рванулся к двери, исчез в саду. За ним потянулись и другие. За столом остался лишь Егорушка, безучастно тасовавший колоду.
— Уф!.. Даже в жар от него бросило… Севрюга!.. Сам ты севрюга!.. — выдохнула Авдотья Назаровна, но, заметив Бабакину, мгновенно преобразилась. — Ясочка моя, красавица!.. Она здесь, а я, куриная слепота, и не вижу… Голубочка… — Она поцеловала вдову в плечо, усадила рядом. — Вот радость! Дай же я на тебя погляжу, лебедь белая! Тьфу, тьфу, тьфу… чтоб не сглазить!..
— Ну, распелась… — буркнул Лебедев. — Жениха бы ей лучше подыскала…
— И найду! В гроб, грешница, не лягу, а её да Санечку замуж выдам!.. В гроб не лягу… Только вот где их найдешь нынче, женихов-то? Вон они, наши женихи-то, сидят нахохлившись, словно петухи мокрые!..
— Весьма неудачное сравнение, — вставил третий гость. — С моей точки зрения, mesdames, если теперешние молодые люди предпочитают холостую жизнь, то в этом виноваты, так сказать, социальные условия…
— Ну, ну!.. не философствуй!.. не люблю!..
Дверь отворилась. Вошла Саша.
Она вошла не как дочь дома, а как человек, только что вернувшийся с ветра. Волосы слегка растрепались, щёки горели от ходьбы, платье было простым, без лишних украшений, но в осанке чувствовалась та самая нетерпеливая взрослость, которая пугает стариков и притягивает тех, кто ещё не совсем застыл.
— Такая великолепная погода, а вы сидите здесь, господа, в духоте, — сказала она, подходя к отцу.
— Сашенька, разве ты не видишь, что у нас Марфа Егоровна? — укорила Зинаида Саввишна.
— Виновата. — Саша кивнула Бабакиной, поздоровалась, села рядом с отцом.
Разговор, как водится, свернул на привычное русло. На Иванова.
— Да, Авдотья Назаровна, трудно теперь с женихами, — вздохнул Лебедев. — Не то что жениха — путевых шаферов достать негде. Нынешняя молодёжь, не в обиду будь сказано, какая-то, господь с нею, кислая, переваренная… Ни поплясать, ни поговорить, ни выпить толком…
— Ну, пить-то они все мастера, только дай…
— Не велика штука пить, — пить и лошадь умеет… Нет, ты с толком выпей!.. В наше время, бывало, день-деньской с лекциями бьёшься, а как только настал вечер, идёшь прямо куда-нибудь на огонь и до самой зари волчком вертишься… И пляшешь, и барышень забавляешь, и эта штука. Бывало, и брешешь и философствуешь, пока язык не отнимется… А нынешние… Не понимаю… Ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Во всём уезде есть только один путевый малый, да и тот женат и, кажется, уж беситься стал…
— Кто это?
— Николаша Иванов.
— Да, он хороший мужчина, — скривилась Бабакина, — только несчастный!..
— Ещё бы, душечка, быть ему счастливым! — вздохнула Зинаида Саввишна. — Как он, бедный, ошибся!.. Женился на своей жидовке и так, бедный, рассчитывал, что отец и мать за нею золотые горы дадут, а вышло совсем напротив… С того времени, как она переменила веру, отец и мать знать её не хотят, прокляли… Так ни копейки и не получил. Теперь кается, да уж поздно…
Саша выпрямилась:
— Мама, это неправда.
— Шурочка, как же неправда? Ведь это все знают. Ежели бы не было интереса, то зачем бы ему на еврейке жениться? Разве русских мало? Ошибся, душечка, ошибся… Господи, да и достаётся же теперь ей от него! Просто смех один. Придёт откуда-нибудь домой и сейчас к ней: «Твой отец и мать меня надули! Пошла вон из моего дома!» А куда ей идти? Отец и мать не примут; пошла бы в горничные, да работать не приучена… Уж он мудрует-мудрует над нею, пока граф не вступится. Не будь графа, давно бы её со света сжил…
— А то, бывает, запрёт её в погреб и — «ешь, такая-сякая, чеснок»… — хихикнула Авдотья Назаровна. Ест-ест, покуда из души переть не начнёт.
В зале пробежал смешок. Саша встала. В её голосе зазвенела сталь:
— Папа, ведь это ложь!
— Ну, так что же? Пусть себе мелют на здоровье… Гаврила!
Слуга подал водку и воду.
— Оттого вот и разорился, бедный, — продолжила Зинаида Саввишна, не обращая внимания на дочь. — Дела, душечка, совсем упали… Если бы Боркин не глядел за хозяйством, так ему бы с жидовкой есть нечего было. А как мы-то, душечка, из-за него пострадали!.. Так пострадали, что один только бог видит! Верите ли, милая, уж три года, как он нам девять тысяч должен!
— Девять тысяч!.. — ахнула Бабакина.
— Да… это мой милый Пашенька распорядился дать ему. Не разбирает, кому можно дать, кому нельзя. Про капитал я уже не говорю, — бог с ним, но лишь бы проценты исправно платил!..
— Мама, об этом вы говорили уже тысячу раз!
— Тебе-то что? Что ты заступаешься?
Саша шагнула вперёд. В зале вдруг стало тихо, будто кто-то выключил невидимый рычаг.
— Но как у вас хватает духа говорить всё это про человека, который не сделал вам никакого зла? Ну, что он вам сделал?
— Александра Павловна, позвольте мне сказать два слова! — подался вперёд третий гость. — Я уважаю Николая Алексеича и всегда считал за честь, но, говоря entre nous, он мне кажется авантюристом. В доказательство приведу вам следующий факт… Два года тому назад, во время скотской эпизоотии, он накупил скота, застраховал его…
— Да, да, да! Я помню этот случай! — оживилась Зинаида Саввишна.
— Застраховал его, можете иметь в виду, потом заразил чумой и взял страховую премию.
— Ах, да вздор всё это! Вздор! — вырвалось у Саши, громко, почти гневно. — Никто не покупал и не заражал скота! Это сам Боркин сочинил такой проект и везде хвастался им. Когда Иванов узнал об этом, то Боркин потом у него две недели прощения просил. Виноват же Иванов только, что у него слабый характер и не хватает духу прогнать от себя этого Боркина, и виноват, что он слишком верит людям! Всё, что у него было, растащили, расхитили; около его великодушных затей наживался всякий, кто только хотел.
— Шура-горячка! Будет тебе! — махнул рукой Лебедев.
— Зачем же они говорят вздор? Ах, да всё это скучно и скучно! Иванов, Иванов, Иванов — и больше нет других разговоров. — Она резко развернулась, прошла к двери, остановилась. Повернулась к залу. В её глазах горело то самое, что пугало гостей больше всего: не любовь, не жалость, а требовательность. — Удивляюсь! Положительно удивляюсь вашему терпению, господа! Неужели вам не скучно так сидеть? Ведь воздух застыл от тоски! Говорите же что-нибудь, забавляйте барышень, шевелитесь! Ну, если у вас нет других сюжетов, кроме Иванова, то смейтесь, пойте, пляшите, что ли…
Лебедев усмехнулся:
— Пробери-ка, пробери их хорошенько!
— Ну, послушайте, сделайте мне такое одолжение! — голос Саши зазвенел, перекрывая шёпот гостей. — Если не хотите плясать, смеяться, петь, если всё это скучно, то прошу вас, умоляю, хоть раз в жизни, для курьёза, чтобы удивить или насмешить, соберите силы и все разом придумайте что-нибудь остроумное, блестящее, скажите даже хоть дерзость или пошлость, но чтоб было смешно и ново! Или все разом совершите что-нибудь маленькое, чуть заметное, но хоть немножко похожее на подвиг, чтобы барышни хоть раз в жизни, глядя на вас, могли бы сказать: «Ах!» Послушайте, ведь вы желаете нравиться, но почему же вы не стараетесь нравиться? Ах, господа! Все вы не то, не то, не то!.. На вас глядя, мухи мрут и лампы начинают коптеть. Не то, не то!.. Тысячу раз я вам говорила и всегда буду говорить, что все вы не то, не то, не то!..
Она замолчала. В зале повисла та особенная тишина, которая бывает после удара колокола: звук ушёл, а вибрация осталась. Никто не ответил. Косых, вернувшийся из сада, стоял у порога с колодой карт в руках. Авдотья Назаровна поправила наколку. Бабакина медленно опустила веер.
Глава 18. Долги и маски
Дверь в зал отворилась, впуская вместе с гостями сырой вечерний воздух и запах мокрой шерсти. Иванов и Шабельский переступили порог, оставляя за спиной тёмную аллею. Зал встретил их гудением голосов, звоном чайных ложек и тяжёлым, законсервированным запахом воска, старого дерева и той особой уездной пылью, что оседает на бархате чехлов и на совести.
Шабельский, опираясь на трость, но двигаясь с привычной театральной размашистостью, сразу взял комнату в оборот. Его взгляд скользнул по гостям, остановился на Саше, и лицо расплылось в широкой, чуть насмешливой улыбке.
— Кто это здесь декламирует? Вы, Шурочка? — голос графа прозвучал громко, перекрывая шёпот за карточным столом. Он подошёл, пожал её руку, наклонился. — Поздравляю, ангел мой. Дай вам бог попозже умереть и не рождаться во второй раз.
Саша улыбнулась, но в глазах её мелькнула усталая тень. Она привыкла к его шуткам, как к сквозняку.
— Николай Алексеевич! Граф! — Зинаида Саввишна поднялась с дивана, лицо её мгновенно преобразилось, натянувшись в маску радостного гостеприимства.
Лебедев, уже изрядно размякший от водки с водой, бросил колоду карт, поспешно встал и пошёл навстречу, раскинув руки.
— Ба! Кого вижу… граф! — Он обнял Шабельского, чуть не опрокинув стул. — Откуда ты взялся? Какие силы тебя принесли? Вот сюрприз. Граф, ведь ты разбойник! Так не делают порядочные люди! Отчего ты у нас не бываешь? Сердит, что ли?
— На чём же я могу к тебе ездить? — Шабельский отстранился, морщась от запаха перегара. — Верхом на палке? Своих лошадей у меня нет, а Николай не берет с собою, велит с Саррой сидеть, чтоб та не скучала. Присылай за мною своих, тогда и буду ездить.
Лебедев махнул рукой, глаза его влажно заблестели.
— Ну да!.. Зюзюшка скорее треснет, чем даст лошадей. Голубчик ты мой, милый, ведь ты для меня дороже и роднее всех! Из всего старья уцелели я да ты! Люблю в тебе я прежние страдания и молодость погибшую мою… Шутки шутками, а я вот почти плачу. — Он снова потянулся целоваться.
— Пусти, пусти! От тебя, как из винного погреба, — брезгливо, но без злобы отозвался граф, поправляя воротник.
Лебедев отступил, вздохнул, но не обиделся. Душа его, размякшая от вина и одиночества, нуждалась в этих жестах, как пересохшая земля в дожде.
— Душа моя, ты не можешь себе представить, как мне скучно без моих друзей! Вешаться готов с тоски… — Он понизил голос, кивнув в сторону жены. — Зюзюшка со своею ссудною кассой разогнала всех порядочных людей, и остались, как видишь, одни только зулусы… эти Дудкины, Будкины… Ну, кушай чай.
Гаврила подал графу стакан. Зинаида Саввишна, чьё лицо уже снова потемнело от хозяйственных тревог, нахмурилась:
— Ну, как же ты подаёшь? Принёс бы какого-нибудь варенья… Крыжовенного, что ли…
Шабельский прыснул, сказал Иванову:
— Что, не говорил я тебе? — И обратился к Лебедеву, повышая голос: — Я с ним пари дорогой держал, что, как приедем, Зюзюшка сейчас же начнёт угощать нас крыжовенным вареньем!
— Вы, граф, всё такой же насмешник, — сухо отрезала Зинаида, усаживаясь обратно.
— Двадцать бочек его наварили, так куда же его девать? — развёл руками Лебедев.
— Всё копите, Зюзюшка? — Шабельский уселся рядом, глядя на неё с весёлым вызовом. — Ну что, уж миллиончик есть, а?
— Да, со стороны поглядеть, так богаче нас и людей нет, а откуда быть деньгам? Один разговор только… — вздохнула хозяйка, отводя взгляд.
— Ну да, да!.. знаем!.. Знаем, как вы плохо в шашки играете… — Граф повернулся к другу. — Паша, скажи по совести: скопили миллион?
— Не знаю. Это у Зюзюшки спроси…
Шабельский, не унимаясь, кивнул в сторону Бабакиной, сидевшей на соседнем диване в тяжёлом парчовом платье:
— И у жирненького помпончика скоро будет миллиончик! Хорошеет и полнеет не по дням, а по часам. Что значит деньжищ много…
— Очень вами благодарна, ваше сиятельство, а только я не люблю насмешек, — надулась вдова.
— Милый мой банк, да разве это насмешки? Это просто вопль души, от избытка чувств глаголят уста… Вас и Зюзюшку я люблю бесконечно… Восторг!.. Упоение!.. Вас обеих не могу видеть равнодушно…
Зинаида Саввишна, не слушая, крикнула в угол:
— Егорушка, потуши свечи! Зачем им гореть попусту, если не играете?
Егорушка вздрогнул, поспешно зажёг фитиль от лампы и начал гасить канделябры. В зале стало сумрачнее, тени легли гуще, воздух потяжелел.
Зинаида повернулась к Иванову, голос её смягчился, принял заученный тон сочувствия:
— Николай Алексеевич, как здоровье вашей супруги?
— Плохо, — ответил Иванов, не поднимая глаз. Голос прозвучал ровно, без интонаций. — Сегодня доктор положительно сказал, что у неё чахотка.
— Неужели? Какая жалость!.. — Зинаида прижала платок к губам. — А мы все её так любим…
— Вздор, вздор и вздор! — Шабельский фыркнул, стукнув тростью о паркет. — Никакой чахотки нет, докторское шарлатанство, фокус. Хочется эскулапу шляться, вот и выдумал чахотку. Благо муж не ревнив. — Он посмотрел на Иванова, ожидая реакции. Тот лишь дёрнул плечом. — Что касается самой Сарры, то я не верю ни одному её слову, ни одному движению. В своей жизни я никогда не верил ни докторам, ни адвокатам, ни женщинам. Вздор, шарлатанство и фокусы!
Лебедев покачал головой, улыбаясь сквозь усталость:
— Удивительный ты субъект, Матвей!.. Напустил на себя какую-то мизантропию и носишься с нею, как дурак с писаною торбой. Человек как человек, а заговоришь, так точно у тебя типун на языке или сплошной катар…
— Что же, мне целоваться с мошенниками и подлецами, что ли?
— Где же ты видишь мошенников и подлецов?
— Я, конечно, не говорю о присутствующих, но…
— Вот тебе и но… Всё это напускное.
— Напускное… Хорошо, что у тебя никакого мировоззрения нет.
— Какое моё мировоззрение? Сижу и каждую минуту околеванца жду. Вот моё мировоззрение. Нам, брат, не время с тобою о мировоззрениях думать. Так-то… — Лебедев махнул рукой. — Гаврила!
— Ты уж и так нагаврилился… Погляди, как нос насандалил!
— Ничего, душа моя, не венчаться мне ехать, — пробормотал Лебедев, залпом выпивая поданную рюмку и запивая водой.
Разговор перетёк в другое русло, как вода, ищущая низину. Зинаида вскользь упомянула, что доктор Львов давно не бывает. Саша, сидевшая у окна, не поворачиваясь, бросила:
— Моя антипатия. Ходячая честность. Воды не попросит, папиросы не закурит без того, чтобы не показать своей необыкновенной честности. Ходит или говорит, а у самого на лбу написано: я честный человек! Скучно с ним.
— Узкий, прямолинейный лекарь! — подхватил Шабельский, дразнящим тоном. — «Дорогу честному труду!» Орёт на каждом шагу, как попугай, и думает, что в самом деле второй Добролюбов. Кто не орёт, тот подлец. Взгляды удивительные по своей глубине. Если мужик зажиточный и живёт по-человечески, то, значит, подлец и кулак. Я хожу в бархатном пиджаке и одевает меня лакей — я подлец и крепостник. Так честен, так честен, что всего распирает от честности. Места себе не находит. Я даже боюсь его… Ей-ей!.. Того и гляди, что из чувства долга по рылу хватит или подлеца пустит.
— Он меня ужасно утомил, но всё-таки мне симпатичен; в нём много искренности, — тихо сказал Иванов.
— Хороша искренность! — фыркнул граф. — Подходит вчера ко мне вечером и ни с того ни с сего: «Вы, граф, мне глубоко несимпатичны!» Покорнейше благодарю! И всё это не просто, а с тенденцией: и голос дрожит, и глаза горят, и поджилки трясутся… Чёрт бы побрал эту деревянную искренность! Ну, я противен ему, гадок, это естественно… я и сам сознаю, но к чему говорить это в лицо? Я дрянной человек, но ведь у меня, как бы то ни было, седые волосы… Бездарная, безжалостная честность!
— Ну, ну, ну!.. Сам небось был молодым и понимаешь, — мягко остановил его Лебедев.
— Да, я был молод и глуп, в своё время разыгрывал Чацкого, обличал мерзавцев и мошенников, но никогда в жизни я воров не называл в лицо ворами и в доме повешенного не говорил о верёвке. Я был воспитан. А ваш этот тупой лекарь почувствовал бы себя на высоте своей задачи и на седьмом небе, если бы судьба дала ему случай, во имя принципа и общечеловеческих идеалов, хватить меня публично по рылу и под микитки.
Лебедев засмеялся, вспоминая:
— Молодые люди все с норовом. У меня дядя гегелианец был… так тот, бывало, соберёт к себе гостей полон дом, выпьет, станет вот этак на стул и начинает: «Вы невежды! Вы мрачная сила! Заря новой жизни!» Та-та, та-та, та-та… Уж он отчитывает-отчитывает…
— А гости что же? — спросила Саша.
— А ничего… Слушают да пьют себе. Раз, впрочем, я его на дуэль вызвал… дядю-то родного. Из-за Бэкона вышло…
Дверь распахнулась. В зал, подпрыгивая и напевая, вошёл Боркин.
Он появился, как яркий лоскут на сером фоне: во фраке, с белым галстуком, со свёртком под мышкой. От него пахло дорогим табаком, одеколоном и той особой, навязчивой энергией, которая заставляет комнату встрепенуться.
— Барышни! Михаил Михайлович!.. — раздались возгласы.
— Мишель Мишелич! Слыхом не слыхать… — хохотнул Лебедев.
— Душа общества! — подыграл Шабельский.
Боркин подбежал к Саше, театрально раскланялся:
— Благородная синьорина, беру на себя смелость поздравить вселенную с рождением такого чудного цветка, как вы… Как дань своего восторга, осмеливаюсь преподнести фейерверки и бенгальские огни собственного изделия. Да прояснят они ночь так же, как вы просветляете потемки тёмного царства.
— Благодарю вас, — сдержанно кивнула Саша.
Лебедев, толкая Иванова в бок, рассмеялся:
— Отчего ты не прогонишь этого иуду?
Боркин, не слушая, уже обходил зал, сыпля приветствиями:
— Павлу Кириллычу! Патрону… Nicolas-voila, го-ги-го! Почтеннейшей Зинаиде Савишне… Божественной Марфе Егоровне… Древнейшей Авдотье Назаровне… Сиятельнейшему графу…
— Душа общества… — хохотал Шабельский. — Едва вошёл, как атмосфера стала жиже. Вы замечаете?
— Уф, утомился… Кажется, со всеми здоровался, — Боркин вытер лоб, огляделся. — Ну, что новенького, господа? Нет ли чего-нибудь такого особенного, си нос шибающего? — Он живо повернулся к Зинаиде. — Ах, послушайте, маман… Еду сейчас к вам, а на реке у вас мужики с лозняка кору дерут. Отчего вы лозняк на откуп не отдадите?
— А ведь это правда, мне и на ум не приходило!.. — испуганно всплеснула руками Зинаида.
Боркин, не давая опомниться, замахал руками, делая ручную гимнастику:
— Не могу без движений… Мамаша, что бы такое особенное выкинуть? Марфа Егоровна, я в ударе… Я экзальтирован! «Я вновь пред тобою…»
— Устройте что-нибудь, а то все соскучились, — подала голос Зинаида.
— Господа, что же вы это в самом деле носы повесили? Сидят точно присяжные заседатели!.. Давайте изобразим что-нибудь. Что хотите? Фанты, верёвочку, горелки, танцы, фейерверки?
— Фейерверки, фейерверки! — захлопали в ладоши барышни и побежали к выходу в сад.
Шум, смех, звон посуды потекли к дверям. В зале стало просторнее, но тише. Саша подошла к Иванову. Её взгляд был прямым, без игривости, без светской маски.
— Что вы сегодня такой скучный?..
— Голова болит, Шурочка, да и скучно, — ответил он, не встречаясь глазами.
— Пойдёмте в гостиную. Там тише.
Они прошли в соседнюю комнату, дверь за ними прикрылась, отсекая гомон зала. Остались Зинаида Саввишна и Лебедев.
— Вот это я понимаю — молодой человек, — сказала Зинаида, подходя к столу. — И минуты не побыл, а уж всех развеселил. — Она взяла фитиль, притушила большую лампу. — Пока они все в саду, нечего свечам даром гореть. — Пошла дальше, гася канделябры один за другим.
Лебедев пошёл за ней, бормоча:
— Зюзюшка, надо бы дать гостям закусить чего-нибудь…
— Ишь свечей сколько… недаром люди судят, что мы богатые, — она задула ещё одну, не оборачиваясь.
— Зюзюшка, дала бы чего-нибудь поесть людям… Люди молодые, небось проголодались, бедные… Зюзюшка…
— Граф не допил своего стакана. Даром только сахар пропал, — отозвалась она, уходя в левую дверь.
Лебедев остановился посреди зала, махнул рукой и тихо выругался:
— Тьфу!.. — И побрёл следом за гостями, оставляя за собой запах водки и безнадёжной усталости.
Глава 19. Исповедь в гостиной
В гостиной, куда вышли Иванов и Саша, было полутемно. Воздух стоял неподвижный, пахло старой бумагой и воском. За стеной, через закрытые двери, доносился приглушённый гул голосов, смех, звон стекла. Но здесь, в этой комнате, время словно замедлило ход.
Саша села на диван, сложила руки на коленях. Иванов остался стоять у окна, глядя на тёмные силуэты деревьев в саду. Он чувствовал, как внутри всё сжимается в плотный, холодный комок. Усталость, которая копилась годами, вдруг стала невыносимой. Он хотел уйти. Хотел остаться. Хотел кричать. Хотел замолчать навсегда.
— Шурочка, — начал он, и голос сорвался. Он откашлялся, продолжил тише. — Такие-то дела. Прежде я много работал, много думал, но никогда не утомлялся. Теперь же ничего не делаю и ни о чём не думаю, а устал телом и душой. День и ночь болит совесть, я чувствую, что глубоко виноват, но в чём, собственно, моя вина, не понимаю. А тут ещё болезнь жены, безденежье, вечная грызня, сплетни, глупый Боркин… Мой дом мне опротивел. Приехал вот к вам развлечься, но мне скучно и у вас, и опять меня тянет домой. Простите, я сейчас потихоньку уеду.
Саша смотрела на него. Не как на гостя. Не как на соседа. Как на человека, который стоит на краю, но ещё не оступился. И в этом взгляде не было жалости. Было что-то другое. Решимость. Та самая, что ещё не знала своего имени.
— Николай Алексеевич, я понимаю вас, — сказала она тихо. — Ваше несчастье в том, что вы одиноки. Нужно, чтобы около вас был человек, которого бы вы любили и который вас понимал бы. Одна только любовь может обновить вас.
Он усмехнулся, горько и коротко. Но смех не дошёл до глаз.
— Ну, вот ещё, Шурочка! Недостает, чтоб я, старый, мокрый петух, затянул новый роман! Храни меня бог от такого несчастья. Нет, моя умница, не в романе дело. Говорю, как перед богом, я снесу всё: и тоску, и психопатию, и разоренье, и потерю жены, и свою раннюю старость, и одиночество, но не снесу своей насмешки над самим собою. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишнего человека… Есть жалкие люди, которым льстит, когда их называют так, но для меня это позор.
Саша не отвела глаз. В её голосе, когда она заговорила снова, прозвучала та самая нота, которая ещё не звучала в этом доме. Нота, которая не просила, а предлагала.
— Николай Алексеевич, бежимте в Америку.
Он поднял взгляд. Усмехнулся снова, но теперь в голосе прозвучала нежность, усталая, тёплая, почти отеческая.
— Мне до этого порога лень дойти, а вы — в Америку…
Он отвернулся. За стеклом, в сумерках, уже зажигались первые огни сада. Бенгальские ракеты трещали, взмывали вверх, гасли, оставляя после себя серые облачка дыма.
— В самом деле, Шура, вам здесь трудно живётся! — сказал он, не оборачиваясь. — Как погляжу я на людей, которые вас окружают, мне становится страшно: за кого вы тут замуж пойдёте? Одна только надежда, что какой-нибудь проезжий поручик или студент украдёт вас и увезёт…
Дверь скрипнула. Вошла Зинаида Саввишна.
В руках у неё была банка с крыжовенным вареньем, перевязанная бумажной салфеткой. Лицо её было напряжённым, губы плотно сжаты. Она остановилась на пороге, оглядела комнату, будто проверяя, всё ли на месте.
Иванов отступил от окна. Магия разговора лопнула, как мыльный пузырь.
— Виноват, Шурочка, я догоню вас, — пробормотал он, кивнув Саше.
Та вышла, не оглядываясь. Дверь закрылась. В комнате остались только они двое. И варенье.
— Зинаида Саввишна, я к вам с просьбой… — начал Иванов, мнётся, глядя в пол. Голос стал тише, суше, деловым. — Дело, видите ли, в том, что послезавтра срок моему векселю. Вы премного обязали бы меня, если бы дали отсрочку или позволили приписать проценты к капиталу. У меня теперь совсем нет денег…
Зинаида Саввишна побледнела. Банка в её руках дрогнула. Салфетка сползла на пол.
— Николай Алексеевич, да как это можно? Что же это за порядок? Нет, и не выдумывайте вы, бога ради, не мучьте меня, несчастную… — Она отступила на шаг, прижала свободную руку к груди. Дыхание стало прерывистым. — Вексель — он вексель! Проценты — они проценты! Как же я без них? Как же я…
— Виноват, виноват, — пробормотал он, отводя взгляд. Повернулся и вышел в сад.
Дверь захлопнулась. Зинаида Саввишна осталась одна. Поставила банку на стол. Упала в кресло. Дрожащие руки легли на колени.
— Фуй, батюшки, как он меня встревожил!.. — прошептала она, крестясь. — Я вся дрожу… вся дрожу…
Встала, поправила шаль, вышла через левую дверь, оставляя за собой запах страха и пересчитанных копеек.
Тишина вернулась. Но теперь она была другой. Не покойной. Наполненной тем, что уже не вернуть.
По паркету зашаркали шаги. В комнату вошёл Косых. Лицо красное, глаза бегающие, в руках — колода карт, перетасованная до истерики.
— У меня на бубнах: туз, король, дама, коронка сам-восемь, туз пик и одна… одна маленькая червонка, а она, чёрт её возьми совсем, не могла объявить маленького шлема! — бормотал он, не замечая никого вокруг. Промаршировал через гостиную, исчез в правой двери.
Следом, из сада, вышли Авдотья Назаровна и Первый гость. Оба выглядели так, будто их только что вытащили из колодца.
— Вот так бы я её и растерзала, сквалыгу… так бы и растерзала! — шипела Авдотья, поправляя наколку. — Шутка ли, с пяти часов сижу, а она хоть бы ржавою селедкой попотчевала!.. Ну, дом!.. Ну, хозяйство!..
— Такая скучища, что просто разбежался бы и головой об стену! — вздыхал гость, обтирая ладонью пот со лба. — Ну, люди, господи помилуй!.. Со скуки да с голоду волком завоёшь и людей грызть начнёшь.
— Так бы я её и растерзала, грешница.
— Выпью, старая, и — домой! И невест мне твоих не надо. Какая тут, к нечистому, любовь, ежели с самого обеда ни рюмки?
— Пойдём поищем, что ли…
— Тсс!.. Потихоньку! Шнапс, кажется, в столовой, в буфете стоит. Мы Егорушку за бока… Тсс!..
Они исчезли в левой двери, оставив после себя запах дешёвого табака, разочарования и той самой уездной мелочи, которая заползает в щели, в души, в судьбы.
В гостиной снова стало тихо.
Иванов стоял в саду, прислонившись лбом к холодной раме двери. За стеклом, в полумраке, маячили силуэты гостей. Где-то смеялись. Где-то звенели стаканы. Где-то трещали фейерверки, разрывая ночь на яркие, короткие вспышки.
Он закрыл глаза. Внутри всё сжималось в плотный, холодный комок. Усталость, вина, стыд, бессилие — всё сплелось в один узел, который он уже не мог развязать. Но под этим узлом, где-то глубоко, шевельнулось что-то другое. Не надежда. Скорее, отзвук. Отзвук той жизни, которая когда-то была. Которую он сам разрушил. Которую, может быть, ещё можно было собрать по осколкам.
Ветер шевельнул листья. Где-то вдали ухнула сова. Один раз. Потом ещё.
Он открыл глаза. Сделал шаг вперёд. В сад. К огням. К Саше. К тому, что уже нельзя было отменить.
Глава 20. Точка невозврата
Дверь из гостиной в зал приоткрылась, впуская сырой вечерний воздух и тяжёлый шёпот шагов. Анна Петровна вошла первой, опираясь на косяк. Дыхание её было поверхностным, губы слегка посинели, но спину она держала прямо, будто невидимый корсет поддерживал измождённое тело. За ней, морщась от духоты и чужого смеха, вошёл Львов.
— Ничего, нам рады будут, — тихо сказала Анна, оглядывая зал. — Никого нет. Должно быть, в саду.
Львов остановился, обвёл взглядом пустые диваны в чехлах, потускневшие канделябры, следы чая и крошек на столах.
— Ну, зачем, спрашивается, вы привезли меня сюда, к этим коршунам? — голос его прозвучал ровно, но с той самой металлической нотой, от которой всегда становилось не по себе. — Не место тут для нас с вами! Честные люди не должны дышать этой атмосферой.
Анна медленно повернулась к нему. В полумраке её глаза казались ещё глубже, ещё темнее.
— Послушайте, господин честный человек, — сказала она, и в тоне её не было злости. Только усталая ирония. — Нелюбезно провожать даму и всю дорогу говорить с нею только о своей честности. Может быть, это и честно, но по меньшей мере скучно. Никогда с женщинами не говорите о своих добродетелях. Пусть они сами поймут. Мой Николай, когда был таким, как вы, в женском обществе только пел песни и рассказывал небылицы, а между тем каждая знала, что он за человек.
Львов поморщился, отвёл взгляд.
— Ах, не говорите мне про вашего Николая, я его отлично понимаю!
— Вы хороший человек, но ничего не понимаете, — Анна вздохнула, поправила шаль на плечах. — Пойдёмте в сад. Он никогда не выражался так: «Я честен! Мне душно в этой атмосфере! Коршуны! Совиное гнездо!» Зверинец он оставлял в покое, а когда, бывало, возмущался, то я от него только и слышала: «Ах, как я был несправедлив сегодня!» или: «Анюта, жаль мне этого человека!» Вот как. А вы…
Она не договорила. Просто шагнула к двери, ведущей на террасу. Львов последовал за ней, бормоча что-то о долге и принципах, но слова тонули в шуме сада.
…Из левой двери, крадучись, вышли Авдотья Назаровна и Первый гость. Оба выглядели так, будто их только что вытолкнули из столовой за ненадобностью.
— В столовой нет, — шептал гость, оглядываясь. — Стало быть, где-нибудь в кладовой. Надо бы Егорушку пощупать. Пойдём через гостиную.
— Так бы я её и растерзала! — шипела Авдотья, поправляя сползшую наколку. — Шутка ли, с пяти часов сижу, а она хоть бы ржавою селедкой попотчевала! Ну, дом!.. Ну, хозяйство!..
— Такая скучища, что просто разбежался бы и головой об стену! — вздыхал гость. — Со скуки да с голоду волком завоёшь и людей грызть начнёшь.
— Пойдём поищем, что ли…
— Тсс!.. Потихоньку! Шнапс, кажется, в буфете стоит. Мы Егорушку за бока… Тсс!..
Они исчезли в правой двери, оставив после себя запах дешёвого табака, разочарования и той самой уездной мелочи, которая заползала в щели, в души, в судьбы.
…Дверь в сад распахнулась шире. Бабакина, Боркин и Шабельский высыпали на террасу, смеясь, отряхиваясь от вечерней росы. Бабакина, разгорячённая, в тяжёлом парчовом платье, прыгнула на месте, будто отогревая окоченевшие кости.
— Какая скука! — хохотала она, хватаясь за сердце. — Какая скука! Все сидят и сидят, как будто аршин проглотили! От скуки все косточки застыли. Надо размяться!..
Боркин, не теряя ни секунды, подскочил, обхватил её за талию и поцеловал в щеку. Шабельский, семеня рядом и потирая руки, хохотал низким, усталым смехом.
— Чёрт возьми! — крякнул граф. — Некоторым образом…
— Пустите, пустите руки, бесстыдник, — отбивалась Бабакина, но в голосе её звучало не возмущение, а смущённое предвкушение. — А то граф бог знает что подумает!
— Ангел души моей, карбункул моего сердца! — Боркин снова чмокнул её в щеку. — Дайте взаймы две тысячи триста рублей!..
— Не-не-нет… Как хотите, а насчёт денег — очень вами благодарна… Нет, нет, нет!.. Ах, да пустите руки!..
— Помпончик… — Шабельский щёлкнул пальцами, семеня вокруг. — Имеет свою приятность…
Боркин вдруг отстранился, лицо его стало серьёзным, почти деловым.
— Но довольно. Давайте говорить о деле. Будем рассуждать прямо, по-коммерчески. Отвечайте мне прямо, без субтильностей и без всяких фокусов: да или нет? Слушайте! — Он ткнул пальцем в сторону графа. — Вот ему нужны деньги, минимум три тысячи годового дохода. Вам нужен муж. Хотите быть графиней?
Шабельский прыснул:
— Удивительный циник!
— Хотите быть графиней? Да или нет?
Бабакина замерла. Грудь её вздымалась, глаза забегали.
— Выдумываете, Миша, право… И эти дела не делаются так, с бухты-барахты… Если графу угодно, он сам может, и… и я не знаю, как это вдруг, сразу…
— Ну, ну, будет тень наводить! Дело коммерческое… Да или нет?
Шабельский, смеясь, потёр руки:
— В самом деле, а? Чёрт возьми, разве устроить себе эту гнусность? а? Помпончик… — Он поцеловал её в другую щеку. — Прелесть!.. Огурчик!..
— Постойте, постойте, вы меня совсем встревожили… Уйдите, уйдите!.. Нет, не уходите!..
— Скорей! Да или нет? Нам некогда…
— Знаете что, граф? — Бабакина перевела дыхание, голос её задрожал от смеси страха и жадности. — Вы приезжайте ко мне в гости дня на три… У меня весело, не так, как здесь… Приезжайте завтра… — Она обернулась к Боркину. — Нет, вы это шутите?
— Да кто же станет шутить в серьёзных делах? — огрызнулся тот.
— Постойте, постойте… — Бабакина пошатнулась, лицо её побелело, рука судорожно вцепилась в перила. — Ах, мне дурно! Мне дурно! Графиня… Мне дурно!.. Я падаю…
Боркин и Шабельский, смеясь, подхватили её под руки и, целуя в щёки, увели в правую дверь. Шелест платья стих. Осталась только тишина, густая, липкая, пропитанная запахом чужих расчётов и чужих надежд.
…Терраса опустела. Сад дышал влажно, тяжело. И в этот момент из аллеи, почти бегом, выскочили Иванов и Саша.
Иванов задыхался. Не от бега. От того, что внутри него вдруг прорвало плотину. Он схватился за голову, пальцы впились в волосы.
— Не может быть! Не надо, не надо, Шурочка!.. Ах, не надо!..
— Люблю я вас безумно! — Саша остановилась, грудь её ходила ходуном, но голос не дрожал. В нём звучала та самая решимость, которая ещё не знала границ. — Без вас нет смысла моей жизни, нет счастья и радости! Для меня вы всё…
— К чему, к чему! Боже мой, я ничего не понимаю… Шурочка, не надо!..
— В детстве моём вы были для меня единственною радостью; я любила вас и вашу душу, как себя, а теперь… я вас люблю, Николай Алексеевич… С вами не то что на край света, а куда хотите, хоть в могилу, только, ради бога, скорее, иначе я задохнусь…
Иванов отшатнулся. Но не от страха. От внезапного, ослепляющего удара. Словно в темноте, в которую он погружался годами, кто-то зажёг спичку. Свет обжёг глаза, но он не отвёл взгляд.
— Это что же такое? — вырвалось у него. Голос сорвался, стал хриплым, почти детским. — Это, значит, начинать жизнь с начала? Шурочка, да?.. Счастье моё!
Он притянул её к себе. Не нежно. Отчаянно. Будто хватаясь за последнюю перекладину в тонущем корабле. Поцелуй случился не как обещание. Как спасение. Короткий, жаркий, полный запаха дыма, росы и чего-то нового, что ещё не имело имени. На мгновение показалось, что воздух стал легче. Что плечи расправились. Что можно дышать.
И в ту же секунду скрипнула доска на ступенях.
Они отстранились. Обернулись.
На пороге, в тени старой липы, стояла Анна Петровна.
Она не вскрикнула. Не отступила. Не сделала ни шага вперёд. Просто остановилась. Как вкопанная. Будто внутри что-то оборвалось, и мир сузился до узкой щели, за которой не осталось ни воздуха, ни сил. Дыхание перехватило. Сердце сделало тяжёлый, неровный удар. Колени подогнулись, но она удержалась на месте, вцепившись пальцами в перила террасы.
Иванов побледнел. Рука, ещё секунду назад сжимавшая плечо Саши, упала.
— Анюта! — вырвалось у него. Не криком. Шёпотом. Словом, которое невозможно было ни отменить, ни забыть.
Саша замерла. В её глазах не было торжества. Не было жалости. Только внезапное, ледяное осознание. Она стояла, не дыша, не шевелясь, глядя на женщину, которую её «деятельная любовь» только что перешагнула.
Анна не плакала. Не упрекала. Просто смотрела. И в этом взгляде не было гнева. Было узнавание. Словно она ждала этого момента пять лет. Словно всё это время шла к этой тропинке, к этому саду, к этой тишине.
Ветер шевельнул листья. Где-то вдали, за рощей, ухнула сова. Один раз. Потом ещё.
Фейерверки давно догорели. Дым рассеялся. Осталась только ночь, влажная, безмолвная, и трое людей, застывших на пороге того, что уже нельзя было вернуть.
Иванов закрыл глаза. Внутри всё дрожало. Не от раскаяния. От осознания. Он только что перешагнул черту. Дал себе шанс. И этим шансом раздавил того, кто любил его без остатка.
Тишина вернулась. Но теперь она была другой. Не пустой. Наполненной тем, что ещё не сказано, но уже навсегда изменено.
Глава 21. Полдень в кабинете
Полдень стоял над усадьбой Ивановых тяжёлый, недвижный. В кабинете было душно, несмотря на приоткрытые окна, пропускавшие лишь косые, пыльные лучи. Воздух, пропитанный запахом прокисшей водки, солёной селедки и старой бумаги, казался осязаемым. На письменном столе, заваленном казёнными пакетами, растрёпанными книгами и пожелтевшими ландкартами, теснились безделушки, револьверы в кобурах, графин с мутной жидкостью и тарелка с объедками. На стенах, среди потускневших картин и ружей, висели нагайки и серпы — реликты прежней, деятельной жизни, теперь превратившиеся в музейный хлам.
Шабельский и Лебедев сидели по разные стороны стола, будто охраняя его от невидимых врагов. Боркин же, не в силах усидеть на месте, взгромоздился на стул верхом, как лихой кавалерист, и крутил в пальцах портсигар.
— У Франции политика ясная и определённая, — начал Лебедев, с трудом выговаривая слова и щурясь от табачного дыма. — Французы знают, чего хотят. Им нужно лущить колбасников, и больше ничего. А у Германии, брат, совсем не та музыка. У Германии, кроме Франции, ещё много сучков в глазу…
— Вздор! — Шабельский фыркнул, откидываясь на спинку стула. — По-моему, немцы трусы и французы трусы. Показывают только друг другу кукиши в кармане. Поверь, кукишами дело и ограничится. Драться не будут.
— А по-моему, зачем драться? — подал голос Боркин, спрыгивая со стула и начиная мерить комнату шагами. — К чему все эти вооружения, конгрессы, расходы? Я что бы сделал? Собрал бы со всего государства собак, привил бы им пастеровский яд в хорошей дозе и пустил бы в неприятельскую страну. Все враги перебесились бы у меня через месяц.
Лебедев рассмеялся, давясь смехом и водкой:
— Голова, посмотришь, маленькая, а великих идей в ней тьма-тьмущая, как рыб в океане.
— Виртуоз! — усмехнулся граф.
— Бог с тобою, смешишь ты, Мишель Мишелич! — Лебедев перестал смеяться, наливая три рюмки. — Что ж, господа, Жомини да Жомини, а об водке ни полслова. Bepetatur!{Повторим! (лат.)}
Чокнулись. Выпили. Крякнули.
— Селедочка, матушка, всем закускам закуска, — проговорил Лебедев, смахивая слезу.
— Ну нет, огурец лучше, — возразил Шабельский. — Учёные с сотворения мира думают и ничего умнее солёного огурца не придумали. — Он крикнул в дверь: — Пётр, поди-ка ещё принеси огурцов да вели на кухне изжарить четыре пирожка с луком. Чтоб горячие были.
Пётр, вытянувшийся у порога, молча кивнул и вышел. Разговор потёк в привычное русло — к еде. Лебедев расписывал икру с луком и лимоном, Боркин хвастался жареными пескарями, Шабельский вспомнил белые грибы у Бабакиной. В этих гастрономических воспоминаниях было что-то отчаянное, словно мужчины пытались заглушить ими растущую тревогу от долгого ожидания хозяина дома.
— Должно быть, не дождусь я Николаши, — Лебедев взглянул на карманные часы. — Пора мне ехать. У Бабакиной, ты говоришь, грибы подавали, а у нас ещё не видать грибов. Скажи на милость, за каким это лешим ты зачастил к Марфутке?
— Да вот, женить меня на ней хочет, — Шабельский кивнул на Боркина.
— Женить? Тебе сколько лет?
— Шестьдесят два.
— Самая пора жениться. А Марфутка как раз тебе пара.
— Тут не в Марфутке дело, — вмешался Боркин, — а в Марфуткиных стерлингах.
— Чего захотел: Марфуткиных стерлингов… А гусиного чаю не хочешь?
— А вот как женится человек да набьёт себе ампоше, тогда и увидите гусиный чай. Облизнетесь…
Шабельский усмехнулся, но в усмешке не было веселья. Только усталое признание собственной беспомощности.
— А ведь он серьёзно. Этот гений уверен, что я его послушаюсь и женюсь…
— А то как же? А вы разве уже не уверены?
— Да ты с ума сошёл… Когда я был уверен? Пёс…
Боркин возмутился, начал требовать объяснений, говорить о данном слове, о помешавшейся на графстве женщине. Шабельский лишь пожимал плечами, а потом, щёлкнув пальцами, вдруг заявил:
— А что в самом деле, не устроить ли себе эту гнусность? А? Назло! Возьму и устрою. Честное слово… Вот будет потеха!
Дверь открылась. На пороге стоял Львов. Молодой, подтянутый, с сумкой через плечо. Лицо напряжённое, взгляд колючий.
— Эскулапу наше нижайшее… — Лебедев поднялся, подал руку и запел фальшивым баритоном: — «Доктор, батюшка, спасите, смерти до смерти боюсь…»
— Николай Алексеевич ещё не приходил? — спросил Львов, игнорируя шутку.
— Да нет, я сам его жду больше часа, — сказал Шабельский.
— Милый, ну, как здоровье Анны Петровны?
— Плохо, — ответил доктор сухо.
Лебедев вздохнул:
— Можно пойти засвидетельствовать почтение?
— Нет, пожалуйста, не ходите. Она, кажется, спит…
В кабинете повисла тишина. Только жужжала муха о стекло.
— Симпатичная, славная… — тихо сказал Лебедев. — В Шурочкин день рождения, когда она у нас в обморок упала, поглядел я на её лицо и тогда ещё понял, что уж ей, бедной, недолго жить. Не понимаю, отчего с нею тогда дурно сделалось? Прибегаю, гляжу: она, бледная, на полу лежит, около неё Николаша на коленях, тоже бледный, Шурочка вся в слёзах. Я и Шурочка после этого случая неделю как шальные ходили.
Шабельский скривился:
— Скажите мне, почтеннейший жрец науки, какой учёный открыл, что при грудных болезнях дамам бывают полезны частые посещения молодого врача? Это великое открытие! Великое! Куда оно относится: к аллопатии или гомеопатии?
Львов хотел ответить, но лишь презрительно дёрнул плечом и вышел, не проронив ни слова.
— Какой уничтожающий взгляд… — пробормотал граф.
— А тебя дёргает нелёгкая за язык! — Лебедев поморщился. — За что ты его обидел?
— А зачем он врёт? — Шабельский встал, зашагал по комнате. — Чахотка, нет надежды, умрёт… Врёт он! Я этого терпеть не могу!
— Почему же ты думаешь, что он врёт?
— Я не могу допустить мысли, чтобы живой человек вдруг, ни с того ни с сего, умер. Оставим этот разговор!
Дверь распахнулась с грохотом. В кабинет влетел Косых, запыхавшийся, потный, с безумными глазами.
— Дома Николай Алексеевич? Здравствуйте! — Он начал быстро пожимать всем руки. — Дома?
— Его нет, — буркнул Боркин.
— В таком случае прощайте! — Косых залпом выпил оставленную рюмку, с хрустом закусил огурцом. — Поеду дальше… Дела… Замучился… Еле на ногах стою…
— Откуда ветер принёс? — Лебедев усмехнулся.
— От Барабанова. Всю ночь провинтили и только что кончили… Проигрался в пух… Этот Барабанов играет как сапожник! — Косых начал бегать взглядом по лицам, обращаясь то к Боркину, то к Лебедеву, перечисляя масти, взятки, упущенные шлемы. Лебедев заткнул уши. Шабельский отмахнулся, как от назойливой мошки. Когда граф в шутку схватил со стола револьвер и прицелился, Косых лишь махнул рукой:
— Чёрт знает… Неужели даже поговорить не с кем? Живёшь, как в Австралии: ни общих интересов, ни солидарности… Каждый живёт врозь… Однако надо ехать… пора. — Он схватил фуражку, пожал Лебедеву руку: — Пас! — и выскочил за дверь.
Дверь распахнулась с грохотом, впустив в душный кабинет резкий сквозняк и Авдотью Назаровну. Старуха, запыхавшаяся, в пёстром платке, переступив порог, сразу заголосила:
— Чтоб тебе пусто было, с ног сбил!
— А-а-а!.. Вездесущая!.. — хором отозвались мужчины, не поднимая голов.
— Вот они где, а я по всему дому ищу, — Авдотья Назаровна перевела дух, поправила съехавшую шаль и сделала широкий, почти театральный реверанс. — Здравствуйте, ясные соколы, хлеб да соль…
Лебедев поморщился, не отрывая взгляда от рюмки:
— Зачем пришла?
— За делом, батюшка! — Она повернулась к графу, складывая руки на груди. — Дело, вас касающееся, ваше сиятельство. Велели кланяться и о здоровье спросить… И велела она, куколочка моя, сказать, что ежели вы нынче к вечеру не приедете, то она глазочки свои проплачет. Так, говорит, милая, отзови его в стороночку и шепни на ушко по секрету. А зачем по секрету? Тут все люди свои. И такое дело, не кур крадём, а по закону да по любви, по междоусобному согласию. Никогда, грешница, не пью, а через такой случай выпью!
— И я выпью, — Лебедев налил полную рюмку, подвинул ей. — А тебе, старая скворешня, и сносу нет. Лет тридцать я тебя старухой знаю…
— И счёт годам потеряла… — Авдотья Назаровна выпила залпом, крякнула, отёрла губы тыльной стороной ладони. — Двух мужей похоронила, пошла бы ещё за третьего, да никто не хочет без приданого брать. Детей душ восемь было… — Она перекрестилась, подняла глаза к потолку. — Ну, дай бог, дело хорошее мы начали, дай бог его и кончить! Они будут жить да поживать, а мы глядеть на них да радоваться. Совет им и любовь… Строгая водка!
Шабельский, до того сидевший с каменным лицом, вдруг прыснул. Смех его был сухим, отрывистым, похожим на треск сухой коры.
— Но что, понимаешь, курьёзнее всего, — он повернулся к Лебедеву, и в его глазах мелькнуло что-то острое, почти болезненное, — так это то, что они думают серьёзно, будто я… Удивительно! — Он резко встал, потянулся, хрустнув суставами. — А то в самом деле, Паша, не устроить ли себе эту гнусность? Назло… Этак, мол, на, старая собака, ешь! Паша, а?
— Пустое ты городишь, граф, — Лебедев махнул рукой, но в голосе его не было насмешки. Только глухая, старческая усталость. — Наше, брат, дело с тобою об околеванце думать, а Марфутки да стерлинги давно мимо проехали… Прошла наша пора.
— Нет, я устрою! — Шабельский стукнул ладонью по столу, отчего графин с водкой звякнул о тарелку. — Честное слово, устрою!
В голосе графа прозвучала не решимость, а вызов. Вызов времени, уезду, собственной беспомощности, которая медленно съедала его изнутри. Он знал, что это фарс. Знал, что за «согласием» Бабакиной стоят расчёт, одиночество и страх перед старостью. Но в этом фарсе была единственная возможность почувствовать себя не мебелью, не приживалом, а человеком, который ещё может что-то решить. Пусть гнусно. Пусть назло. Но решить.
Глава 22. Надорванная спина
Дверь отворилась снова. На пороге, в полумраке коридора, показались двое: Иванов и Львов.
Воздух в кабинете мгновенно изменил плотность. Шутки, водка, свадебные хлопоты — всё это вдруг показалось ничтожным, пыльным, выцветшим, как старые ландкарты на стенах. Иванов вошёл первым, лицо бледное, взгляд расфокусированный, будто он нёс на плечах невидимую, но непосильную тяжесть. Львов следовал за ним, прямой, подтянутый, с сумкой через плечо, и в его молчании уже зрело то самое, что не терпит отлагательств.
В кабинете Иванова продолжали галдеть Лебедев, Боркин, граф Шабельский и Авдотья Назаровна. Лебедев, раскрасневшийся, с влажным блеском в глазах, встал и шагнул первым и раскинул руки.
— Николаша! Здравствуй, дружище… Я тебя уж целый час дожидаюсь.
— Здравствуйте, батюшка! — поклонилась Авдотья Назаровна.
Иванов не ответил на объятие. Голос его прозвучал глухо, с еле сдерживаемой горечью:
— Господа, опять в моём кабинете кабак завели!.. Тысячу раз просил я всех и каждого не делать этого… — Он подошёл к столу, провёл пальцем по мокрому кольцу. — Ну вот, бумагу водкой облили… крошки, огурцы… Ведь противно!
— Виноват, Николаша, виноват… Прости, — Лебедев тут же сник, виновато развёл руками. — Мне с тобою, дружище, поговорить надо о весьма важном деле…
— И мне тоже, — вставил Боркин.
— Николай Алексеевич, можно с вами поговорить? — Львов уже шагнул вперёд, сумка через плечо, взгляд прямой и требовательный.
Иванов закрыл глаза на секунду. Внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел.
— Вот и ему я нужен. Подождите, вы после… — Он кивнул на Лебедева. — Чего тебе?
— Господа, я желаю говорить конфиденциально. Прошу…
Лебедев развёл руками, и комната опустела с неохотой. Шабельский, бормоча что-то про сквозняки, увёл за собой Авдотью Назаровну. Боркин, поправляя галстук, выскользнул следом. Львов задержался на пороге, но, встретив тяжёлый взгляд Иванова, молча вышел. Дверь закрылась.
Остались только они двое. И тишина, густая, липкая, пропитанная запахом спирта и стыда.
— Паша, сам ты можешь пить, сколько тебе угодно, это твоя болезнь, — начал Иванов, не глядя на него, — но прошу не спаивать дядю. Раньше он у меня никогда не пил. Ему вредно.
— Голубчик, я не знал… — Лебедев побледнел, испуганно замахал руками. — Я даже внимания не обратил…
— Не дай бог, умрёт этот старый ребёнок, не вам будет худо, а мне… — Иванов перевёл дыхание. — Что тебе нужно?..
Пауза повисла тяжёлой занавеской. Лебедев мялся у стола, теребил пуговицу сюртука, избегая встречаться глазами.
— Видишь ли, любезный друг… Не знаю, как начать, чтобы это вышло не так бессовестно. Николаша, совестно мне, краснею, язык заплетается, но, голубчик, войди в моё положение, пойми, что я человек подневольный, негр, тряпка… Извини ты меня…
— Что такое?
— Жена послала… Сделай милость, будь другом, заплати ты ей проценты! Веришь ли, загрызла, заездила, замучила! Отвяжись ты от неё, ради создателя!..
Иванов почувствовал, как внутри холодеет. Он знал этот разговор. Ждал его. И всё равно каждый раз было больно.
— Паша, ты знаешь, у меня теперь нет денег.
— Знаю, знаю, но что же мне делать? Ждать она не хочет. Если протестует вексель, то как я и Шурочка будем тебе в глаза глядеть?
— Мне самому совестно, Паша, рад сквозь землю провалиться, но… но где взять? Научи: где? Остается одно: ждать осени, когда я хлеб продам.
— Не хочет она ждать! — вырвалось у Лебедева, громко, почти криком.
Снова молчание. Только тиканье настенных часов да тяжёлое, прерывистое дыхание двух мужчин, загнанных в угол чужими расчётами.
— Твоё положение неприятное, щекотливое, а моё ещё хуже, — Иванов зашагал по кабинету. Каблуки глухо стучали по паркету. — И ничего не придумаешь… Продать нечего…
— Съездил бы к Мильбаху, попросил, ведь он тебе шестнадцать тысяч должен.
Иванов лишь безнадёжно махнул рукой. Имя Мильбаха было призраком. Долгом, который уже никогда не вернётся.
Лебедев вздохнул, достал потёртый бумажник. Руки его дрожали.
— Вот что, Николаша… Я знаю, ты станешь браниться, но… уважь старого пьяницу! По-дружески… Гляди на меня как на друга… Студенты мы с тобою, либералы… Общность идей и интересов… В Московском университете оба учились… Alma mater…
Он вынул пачку ассигнаций. Положил на край стола, рядом с чернильницей.
— У меня вот заветные лежат. Про них ни одна душа в доме не знает. Возьми взаймы… Брось самолюбие, а взгляни по-дружески… Я бы от тебя взял, честное слово…
Цифры. Бумага. Стыд. Иванов смотрел на деньги, и внутри поднималась волна удушливой гордости. Взять значило признать крах. Признать, что он уже не хозяин своей жизни. Что чужая жена победила его дом. Что он больше не может нести свою ношу.
— Паша, голубчик, оставь меня одного… — тихо сказал он.
Лебедев замер. Посмотрел на деньги. На лицо Иванова. Понял. Быстро, почти судорожно, сгрёб купюры, сунул в карман, застегнул бумажник.
— Ну, ну, не надо! — пробормотал он, отводя глаза. — Я пошутил… Извини, ради Христа! Мутит на душе?
Иванов махнул рукой. Жест вышел беспомощным, детским.
— Да, дела… — Лебедев вздохнул, и в голосе его зазвучала та самая усталая мудрость, которая не лечит, но утешает. — Настало для тебя время скорби и печали. Человек, братец ты мой, всё равно что самовар. Не всё он стоит в холодке на полке, но, бывает, и угольки в него кладут: пш… пш! Ни к чёрту это сравнение не годится, ну, да ведь умнее не придумаешь… Несчастия закаляют душу. Мне тебя не жалко, Николаша, ты выскочишь из беды, перемелется — мука будет, но обидно, брат, и досадно мне на людей… Скажи на милость, откуда эти сплетни берутся! Столько, брат, про тебя по уезду сплетен ходит, что, того и гляди, к тебе товарищ прокурора приедет… Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель…
— Это всё пустяки, вот у меня голова болит.
— Всё оттого, что много думаешь.
— Ничего я не думаю.
— А ты, Николаша, начихай на всё да поезжай к нам. Шурочка тебя любит, понимает и ценит. Она, Николаша, честный, хороший человек. Не в мать и не в отца, а, должно быть, в проезжего молодца… Гляжу, брат, иной раз и не верю, что у меня, у толстоносого пьяницы, такое сокровище. Поезжай, потолкуй с нею об умном и — развлечёшься. Это верный, искренний человек…
Иванов отвернулся к окну. За стеклом стоял неподвижный, пыльный полдень.
— Паша, голубчик, оставь меня одного…
— Понимаю, понимаю… — Лебедев торопливо взглянул на часы. — Я понимаю. — Он поцеловал Иванова в плечо, тяжело пахнущий водкой и старой кожей. — Прощай. Мне ещё на освящение школы ехать. — Он дошёл до двери, остановился. — Умная… Вчера стали мы с Шурочкой насчёт сплетен говорить. А она афоризмом выпалила: «Папочка, светляки, говорит, светят ночью только для того, чтобы их легче могли увидеть и съесть ночные птицы, а хорошие люди существуют для того, чтобы было что есть клевете и сплетне». Каково? Гений! Жорж Занд!..
Иванов резко обернулся.
— Паша! Что со мною?
Лебедев замер. Взгляд его стал растерянным, почти испуганным.
— Я сам тебя хотел спросить об этом, да, признаться, стеснялся. Не знаю, брат! С одной стороны, мне казалось, что тебя одолели несчастья разные, с другой же стороны, знаю, что ты не таковский, чтобы того… Бедой тебя не победишь. Что-то, Николаша, другое, а что — не понимаю!
— Я сам не понимаю. Мне кажется, или… впрочем, нет!
Воздух стал тяжёлым, почти осязаемым.
— Видишь ли, что я хотел сказать, — Иванов заговорил тихо, надломленно, и каждое слово ложилось на паркет, как камень. — У меня был рабочий Семён, которого ты помнишь. Раз, во время молотьбы, он захотел похвастать перед девками своею силой, взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои, сам знаешь, бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всём уезде. Все это, Паша, мои мешки. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. В двадцать лет мы все уже герои, за всё берёмся, всё можем, и к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость? Впрочем, быть может, это не то… Не то, не то!.. Иди, Паша, с богом, я надоел тебе.
Лебедев выпрямился, в его глазах мелькнула та самая простая, уездная уверенность, которая всегда раздражала Иванова своей плоскостью.
— Знаешь что? Тебя, брат, среда заела!
— Глупо, Паша, и старо. Иди!
— Действительно, глупо. Теперь и сам вижу, что глупо. Иду, иду!..
Дверь за Лебедевым закрылась с мягким щелчком, отрезая последний шёпот усадьбы. В кабинете повисла тишина. Не та, что приносит покой. Та, что обнажает.
Николай Алексеевич остался один. Он медленно опустился в кресло, провёл ладонями по лицу. Кожа была холодной, влажной. Пальцы дрожали. Внутри всё ещё ныло от разговора о векселях, о «самоваре», о «среде, которая заела». Но теперь, когда Лебедев ушёл, слова перестали быть утешением. Они стали зеркалом.
«Нехороший, жалкий и ничтожный я человек», — подумал он, и мысль эта не принесла облегчения. Только узнавание. Горькое, точное, как диагноз. Надо быть тоже жалким, истасканным, испитым, как Паша, чтобы ещё любить и уважать. Но как я себя презираю, боже мой! Как глубоко ненавижу я свой голос, свои шаги, свои руки, эту одежду, свои мысли. Ну, не смешно ли, не обидно ли? Ещё года нет, как был здоров и силён, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, говорил так, что трогал до слёз даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечтами. Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери… А теперь, о боже мой! Утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Имение идёт прахом, леса трещат под топором. Земля моя глядит на меня, как сирота. Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днём…
Он закрыл глаза. В висках стучало. Перед глазами встало лицо Анны. Бледное, прозрачное, с огромными, потемневшими зрачками. «А история с Саррой? Клялся в вечной любви, пророчил счастье, открывал перед её глазами будущее, какое ей не снилось даже во сне. Она поверила. Во все пять лет я видел только, как она угасала под тяжестью своих жертв, как изнемогала в борьбе с совестью, но, видит бог, ни косого взгляда на меня, ни слова упрёка!.. И что же? Я разлюбил её… Как? Почему? За что? Не понимаю. Вот она страдает, дни её сочтены, а я, как последний трус, бегу от её бледного лица, впалой груди, умоляющих глаз… Стыдно, стыдно!»
В кабинете стало душно. Пахло старой бумагой, прогорклым маслом и тем особым, липким запахом отчаяния, который не выветришь ни окном, ни водкой.
«Сашу, девочку, трогают мои несчастия. Она мне, почти старику, объясняется в любви, а я пьянею, забываю про всё на свете, обворожённый, как музыкой, и кричу: "Новая жизнь! Счастье!" А на другой день верю в эту жизнь и в счастье так же мало, как в домового… Что же со мною? В какую пропасть толкаю я себя? Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть моё самолюбие, или не угодит прислуга, или ружьё даст осечку, как я становлюсь груб, зол и не похож на себя…»
Он открыл глаза. Взглянул на стол. На револьвер, лежащий рядом с чернильницей. Не как угроза. Как выход. Простой, тяжёлый, окончательный.
«Не понимаю, не понимаю, не понимаю! Просто хоть пулю в лоб!..»
Дверь распахнулась без стука. Вошёл Львов.
Молодой, подтянутый, с сумкой через плечо. Лицо напряжённое, взгляд колючий, прямой. Он не поздоровался. Сразу заговорил, и голос его прозвучал в тишине, как удар по стеклу.
— Мне нужно с вами объясниться, Николай Алексеевич!
Иванов не встал. Только тяжело вздохнул, откидываясь на спинку кресла.
— Если мы, доктор, будем каждый день объясняться, то на это сил никаких не хватит.
— Вам угодно меня выслушать?
— Выслушиваю я вас каждый день и до сих пор никак не могу понять: что, собственно, вам от меня угодно?
— Говорю я ясно и определённо, и не может меня понять только тот, у кого нет сердца…
Иванов усмехнулся. Усмешка вышла сухой, безжизненной.
— Что у меня жена при смерти — я знаю; что я непоправимо виноват перед нею — я тоже знаю; что вы честный, прямой человек — тоже знаю! Что же вам нужно ещё?
— Меня возмущает человеческая жестокость… — Львов шагнул ближе, не замечая усталости в глазах собеседника, не желая её замечать. — Умирает женщина. У неё есть отец и мать, которых она любит и хотела бы видеть перед смертью; те знают отлично, что она скоро умрёт и что всё ещё любит их, но, проклятая жестокость, они точно хотят удивить своим религиозным закалом: всё ещё проклинают её! Вы человек, которому она пожертвовала всем — и родным гнездом, и покоем совести, вы откровеннейшим образом и с самыми откровенными целями каждый день катаетесь к этим Лебедевым!
— Ах, я там уже две недели не был… — тихо сказал Иванов. Но Львов не слушал. Он уже завёлся, как механизм, запущенный по инерции долга.
— С такими людьми, как вы, надо говорить прямо, без обиняков, и если вам не угодно слушать меня, то не слушайте! Я привык называть вещи настоящим их именем… Вам нужна эта смерть для новых подвигов; пусть так, но неужели вы не могли бы подождать? Если бы вы дали ей умереть естественным порядком, не долбили бы её своим откровенным цинизмом, то неужели бы от вас ушла Лебедева со своим приданым? Не теперь, так через год, через два, вы, чудный Тартюф, успели бы вскружить голову девочке и завладеть её приданым так же, как и теперь… К чему вы торопитесь? Почему вам нужно, чтобы ваша жена умерла теперь, а не через месяц, через год?
Внутри у Иванова что-то оборвалось. Не гнев. Бессилие. Он медленно поднялся, обходя стол.
— Мучение… Доктор, вы слишком плохой врач, если предполагаете, что человек может сдерживать себя до бесконечности. Мне страшных усилий стоит не отвечать вам на ваши оскорбления.
— Полноте, кого вы хотите одурачить? Сбросьте маску.
— Умный человек, подумайте: по-вашему, нет ничего легче, как понять меня! Да? Я женился на Анне, чтобы получить большое приданое… Приданого мне не дали, я промахнулся и теперь сживаю её со света, чтобы жениться на другой и взять приданое… Да? Как просто и несложно… Человек такая простая и немудрёная машина… Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колёс, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по двум-трём внешним признакам. Я не понимаю вас, вы меня не понимаете, и сами мы себя не понимаем. Можно быть прекрасным врачом — и в то же время совсем не знать людей. Не будьте же самоуверенны и согласитесь с этим.
Львов побледнел. В его глазах мелькнула та самая детская, непримиримая ярость.
— Да неужели же вы думаете, что вы так непрозрачны и у меня так мало мозга, что я не могу отличить подлости от честности?
— Очевидно, мы с вами никогда не споёмся… — Иванов остановился, оперся ладонями о край стола. Голос его зазвучал глухо, надломленно. — В последний раз я спрашиваю, и отвечайте, пожалуйста, без предисловий: что, собственно, вам нужно от меня? Чего вы добиваетесь? И с кем я имею честь говорить: с моим прокурором или с врачом моей жены?
— Я врач и, как врач, требую, чтобы вы изменили ваше поведение… Оно убивает Анну Петровну!
— Но что же мне делать? Что? Если вы меня понимаете лучше, чем я сам себя понимаю, то говорите определённо: что мне делать?
— По крайней мере, действовать не так откровенно.
— А, боже мой! Неужели вы себя понимаете? — Иванов налил стакан воды, выпил залпом, но вода не охладила горло. — Оставьте меня. Я тысячу раз виноват, отвечу перед богом, а вас никто не уполномочивал ежедневно пытать меня…
— А кто вас уполномочивал оскорблять во мне мою правду? Вы измучили и отравили мою душу. Пока я не попал в этот уезд, я допускал существование людей глупых, сумасшедших, увлекающихся, но никогда я не верил, что есть люди преступные осмысленно, сознательно направляющие свою волю в сторону зла… Я уважал и любил людей, но когда увидел вас…
— Я уже слышал об этом!
— Слышали? — Львов замер. В этот момент дверь приоткрылась. На пороге, в тёмной амазонке, с хлыстом в руке, стояла Саша. Лицо её было встревоженным, но решительным. — Теперь уж, надеюсь, мы отлично понимаем друг друга! — Львов пожал плечами, отвернулся и быстро вышел, не оглядываясь.
— Шура, это ты? — Иванов отшатнулся от стола, голос сорвался на шёпот. — Ради бога, это неосторожно! Твой приезд может страшно подействовать на жену.
— Она меня не увидит, — Саша быстро закрыла дверь за спиной. — Я прошла чёрным ходом. Сейчас уеду. Я беспокоюсь: ты здоров? Отчего ты так долго не был у нас?
— Жена и без того уж оскорблена, почти умирает, а ты приезжаешь сюда. — Он провёл ладонями по лицу, пальцы дрожали. — Шура, Шура, это легкомысленно и бесчеловечно!
— Что же мне было делать? — Она шагнула ближе, в голосе прорезалась та самая упрямая, не знающая границ забота. — Ты две недели не был у нас, не отвечал на письма. Я измучилась. Мне казалось, что ты тут невыносимо страдаешь, болен, умер. Ни одной ночи я не спала покойно… Сейчас уеду… По крайней мере, скажи: ты здоров?
— Нет, замучил я себя, люди мучают меня без конца… — Он опустился на стул, обхватил голову. — Просто сил моих нет! А тут ещё ты! Как это нездорово, как ненормально! Шура, как я виноват, как виноват!..
Она остановилась перед ним. В её взгляде не было укоризны. Только требование.
— Как ты любишь говорить страшные и жалкие слова! Виноват ты? Да? Виноват? Ну, так говори же: в чём?
— Не знаю, не знаю…
— Это не ответ. Каждый грешник должен знать, в чём он грешен. Фальшивые бумажки делал, что ли?
— Неостроумно!
— Виноват, что разлюбил жену? Может быть, но человек не хозяин своим чувствам, ты не хотел разлюбить. Виноват ты, что она видела, как я объяснялась тебе в любви? Нет, ты не хотел, чтобы она видела…
— И так далее и так далее… — Он резко встал, прошёлся по кабинету. — Полюбил, разлюбил, не хозяин своим чувствам — всё это общие места, избитые фразы, которыми не поможешь…
— Утомительно с тобою говорить, — Саша отвернулась, перевела взгляд на стену. — Как хорошо собака нарисована! Это с натуры?
— С натуры. И весь этот наш роман — общее, избитое место: он пал духом и утерял почву. Явилась она, бодрая духом, сильная, и подала ему руку помощи. Это красиво и похоже на правду только в романах, а в жизни…
— И в жизни то же самое.
— Вижу, тонко ты понимаешь жизнь! — Он усмехнулся, но смех вышел сухим, ломким. — Моё нытьё внушает тебе благоговейный страх, ты воображаешь, что обрела во мне второго Гамлета, а по-моему, эта моя психопатия, со всеми её аксессуарами, может служить хорошим материалом только для смеха, и больше ничего! Надо бы хохотать до упаду над моим кривляньем, а ты — караул! Спасать, совершать подвиг! Ах, как я зол сегодня на себя! Чувствую, что сегодняшнее моё напряжение разрешится чем-нибудь… Или я сломаю что-нибудь, или…
— Вот, вот, это именно и нужно, — она шагнула к нему, глаза широко раскрылись, зрачки стали огромными, почти детскими. — Сломай что-нибудь, разбей или закричи. Ты на меня сердит, я сделала глупость, что решилась приехать сюда. Ну, так возмутись, закричи на меня, затопай ногами. Ну? Начинай сердиться…
Пауза повисла тяжёлой, натянутой струной.
— Ну?
— Смешная, — выдохнул он.
— Отлично! Мы, кажется, улыбаемся! Будьте добры, соблаговолите ещё раз улыбнуться!
Он рассмеялся. На этот раз искренне, но тут же осёкся, словно испугавшись собственной слабости.
— Я заметил: когда ты начинаешь спасать меня и учить уму-разуму, то у тебя делается лицо наивное-пренаивное, а зрачки большие, точно ты на комету смотришь. Постой, у тебя плечо в пыли. — Он смахнул невидимую пылинку с её руки. Жест вышел невольным, почти отеческим. — Наивный мужчина — это дурак. Вы же, женщины, умудряетесь наивничать так, что это у вас выходит и мило, и здорово, и тепло, и не так глупо, как кажется. Только что у вас у всех за манера? Пока мужчина здоров, силён и весел, вы не обращаете на него никакого внимания, но как только он покатил вниз по наклонной плоскости и стал Лазаря петь, вы вешаетесь ему на шею. Разве быть женой сильного и храброго человека хуже, чем быть сиделкой у какого-нибудь слезоточивого неудачника?
— Хуже!
— Почему же? — Он хохотнул, но в смехе звенела горечь. — Не знает об этом Дарвин, а то бы он задал вам на орехи! Вы портите человеческую породу. По вашей милости на свете скоро будут рождаться одни только нытики и психопаты.
— Мужчины многого не понимают, — Саша сказала это тихо, но каждое слово ложилось чётко, как отчеканенная монета. — Всякой девушке скорее понравится неудачник, чем счастливец, потому что каждую соблазняет любовь деятельная… Понимаешь? Деятельная. Мужчины заняты делом, и потому у них любовь на третьем плане. Поговорить с женой, погулять с нею по саду, приятно провести время, на её могилке поплакать — вот и всё. А у нас любовь — это жизнь. Я люблю тебя, это значит, что я мечтаю, как я излечу тебя от тоски, как пойду с тобою на край света… Ты на гору, и я на гору; ты в яму, и я в яму. Для меня, например, было бы большим счастьем всю ночь бумаги твои переписывать, или всю ночь сторожить, чтобы тебя не разбудил кто-нибудь, или идти с тобою пешком вёрст сто. Помню, года три назад, ты раз, во время молотьбы, пришёл к нам весь в пыли, загорелый, измученный, и попросил пить. Принесла я тебе стакан, а ты уж лежишь на диване и спишь как убитый. Спал ты у нас полсуток, а я всё время стояла за дверью и сторожила, чтобы кто не вошёл. И так мне было хорошо! Чем больше труда, тем любовь лучше, то есть она, понимаешь ли, сильней чувствуется.
Иванов слушал, опустив глаза. Внутри что-то шевельнулось. Не надежда. Скорее, тяжёлое, щемящее признание чужой, но беззаветной силы.
— Деятельная любовь… Гм… Порча это, девическая философия, или, может, так оно и должно быть… — Он пожал плечами, пытаясь стряхнуть наваждение. — Чёрт его знает! — Голос вдруг стал легче, почти весёлым. — Шура, честное слово, я порядочный человек!.. Ты посуди: я всегда любил философствовать, но никогда в жизни я не говорил: «Наши женщины испорчены», или: «Женщина вступила на ложную дорогу». Я был только благодарен, и больше ничего! Больше ничего! Девочка моя, хорошая, какая ты забавная! А я-то, какой смешной болван! Православный народ смущаю, по целым дням Лазаря пою. — Он отступил, словно испугавшись собственной откровенности. — Бу-у! бу-у! Но уходи, Саша! Мы забылись…
— Да, пора уходить. — Она поправила плащ, в голосе прозвучала вдруг та самая взрослая, почти материнская строгость. — Прощай! Боюсь, как бы твой честный доктор из чувства долга не донёс Анне Петровне, что я здесь. Слушай меня: ступай сейчас к жене и сиди, сиди, сиди… Год понадобится сидеть — год сиди. Десять лет — сиди десять лет. Исполняй свой долг. И горюй, и прощения у неё проси, и плачь — всё это так и надо. А главное, не забывай дела.
— Опять у меня такое чувство, как будто я мухомору объелся. Опять!
— Ну, храни тебя создатель! Обо мне можешь совсем не думать! Недели через две черкнёшь строчку — и на том спасибо. А я тебе буду писать…
Глава 23. Ссора
Саша повернулась к двери. В тот же момент в проёме показалась физиономия Боркина.
— Николай Алексеевич, можно? — Боркин шагнул внутрь, замер, увидев Сашу. — Виноват, я и не вижу… Бонжур! — Он театрально раскланялся.
— Так я ухожу, Николай Алексеевич… — Саша, смущённо кивнув, проскользнула мимо него в коридор. Дверь мягко щёлкнула.
Боркин проводил её взглядом, усмехнулся:
— Чудное видение! Шёл за прозой, а наткнулся на поэзию… — Он затянул вполголоса: «Явилась ты, как пташка к свету…»
Иванов заходил по кабинету. Шаг за шагом. Дыхание стало тяжёлым, прерывистым.
Боркин сел, порылся в карманах, достал потёртый портсигар:
— А в ней, Nicolas, есть что-то такое, этакое, чего нет в других. Не правда ли? Что-то особенное… фантасмагорическое… — Он вздохнул, закрывая глаза. — В сущности, самая богатая невеста во всём уезде, но маменька такая редька, что никто не захочет связываться. После её смерти всё останется Шурочке, а до смерти даст тысяч десять, плойку и утюг, да ещё велит в ножки поклониться. — Он протянул портсигар. — Покурить де-лос-махорос. Не хотите ли? Хорошие… Курить можно.
Иванов остановился. Внутри что-то лопнуло. Не с треском. С глухим, влажным звуком, как рвётся мокрая ткань.
— Сию же минуту чтоб ноги вашей не было у меня в доме! Сию же минуту!
Боркин приподнялся, сигара выпала из пальцев, покатилась по полу.
— Вон сию же минуту!
— Nicolas, что это значит? За что вы сердитесь?
— За что? А откуда у вас эти сигары? И вы думаете, что я не знаю, куда и зачем вы каждый день возите старика?
— Да вам-то что за надобность? — Боркин пожал плечами, но в голосе прозвучала настороженность.
— Негодяй вы этакий! Ваши подлые проекты, которыми вы сыплете по всему уезду, сделали меня в глазах людей бесчестным человеком! У нас нет ничего общего, и я прошу вас сию же минуту оставить мой дом! — Он зашагал быстрее, руки дрожали, голос срывался. — Я вам что сказал? Вы играете мною?
Дверь отворилась. На пороге стояла Анна Петровна.
Боркин мгновенно поднялся, суетливо поправил пиджак:
— Ну вот, Анна Петровна пришла… Я уйду. — Он быстро вышел, не оглядываясь.
Иванов замер у стола. Поник головой. Дышал поверхностно, будто воздух в комнате стал густым, как вода.
Анна Петровна не двигалась. Пауза растянулась, наполнилась тиканьем настенных часов и далёким лаем собаки.
— Зачем она сейчас сюда приезжала? — спросила Анна. Голос прозвучал ровно, но в нём уже звучала та самая сталь, которую он давно не слышал.
— Не спрашивай, Анюта.
— Я тебя спрашиваю: зачем она сюда приезжала?
— Я глубоко виноват. Придумывай какое хочешь наказание, я всё снесу, но… не спрашивай… Говорить я не в силах.
— Зачем она здесь была? — повторила она. Шаг сделала ближе. Ещё один. — А, так вот ты какой! Теперь я тебя понимаю. Наконец-то я вижу, что ты за человек. Бесчестный, низкий… Помнишь, ты пришёл и солгал мне, что ты меня любишь… Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобою… Ты лгал мне о правде, о добре, о своих честных планах, я верила каждому слову…
— Анюта, я никогда не лгал тебе…
— Жила я с тобою пять лет, томилась и болела, но любила тебя и не оставляла ни на одну минуту… Ты был моим кумиром… И что же? Всё это время ты обманывал меня самым наглым образом…
— Анюта, не говори неправды. Я ошибался, да, но не солгал ни разу в жизни… В этом ты не смеешь попрекнуть меня…
— Теперь всё понятно… Женился ты на мне и думал, что отец и мать простят меня, дадут мне денег… Ты это думал…
— О боже мой! Анюта, испытывать так терпение… — Он закрыл лицо руками. Плечи затряслись. — Молчи…
— Когда увидел, что денег нет, повёл новую игру… — Слезы текли по её щекам, но голос не дрожал. — Теперь я всё помню и понимаю. Ты никогда не любил меня и не был мне верен… Никогда!..
— Сарра, это ложь!.. Говори что хочешь, но не оскорбляй меня ложью…
— Бесчестный, низкий человек… Ты должен Лебедеву и теперь, чтобы увильнуть от долга, хочешь вскружить голову его дочери, обмануть её так же, как меня. Разве не правда?
— Замолчи, ради бога! — Он задохнулся, схватился за край стола. — Я за себя не ручаюсь… Меня душит гнев, и я… я могу оскорбить тебя…
— Всегда ты нагло обманывал, и не меня одну… Все бесчестные поступки сваливал ты на Боркина, но теперь я знаю — чьи они…
— Сарра, замолчи, уйди, а то у меня с языка сорвётся слово! Меня так и подмывает сказать тебе что-нибудь ужасное, оскорбительное… — Он крикнул, не владея собой: — Замолчи, жидовка!..
Слово ударило, как пощёчина. Не в лицо. В самое нутро. В то, что она считала стёртым, преодолённым, искупленным верой и пятью годами жертв. В 1880-е это не было просто бранью. Это была печать. Напоминание о том, что она всегда будет чужой. Даже в молитве. Даже в смерти.
Анна Петровна не отшатнулась. Не закричала. Просто медленно опустилась на стул. Лицо побледнело до прозрачности. Глаза стали огромными, тёмными, без дна.
— Не замолчу… Слишком долго ты обманывал меня, чтобы я могла молчать…
— Так ты не замолчишь? — Он боролся с собой, голос хрипел, рвался. — Ради бога…
— Теперь иди… и обманывай Лебедеву…
Тогда, в отчаянии, в попытке хоть как-то остановить этот поезд, который уже сошёл с рельсов, он крикнул:
— Так знай же, что ты… скоро умрёшь… Мне доктор сказал, что ты скоро умрёшь…
Тишина. Густая, давящая, безвозвратная.
Она опустила взгляд. На руки. На колени. На пол.
— Когда он сказал? — тихо спросила она.
Пауза повисла в воздухе. Слышно было только тиканье часов. И её дыхание — короткое, поверхностное, будто кто-то невидимый сжимал её грудь ладонями.
Он рухнул на стул, схватился за голову. Рыдал. Негромко, беззвучно, плечами. Внутри всё рушилось. Не от стыда. От осознания. Он только что произнёс слово, которое нельзя отменить. Сказал правду, которая убивает. И понял: он больше не может быть тем человеком, которого она любила. Не может быть тем, кем хотел быть сам.
— Как я виноват! Боже, как я виноват!
Она сидела неподвижно. Смотрела в тёмное окно. В стекле отражалась её тень — бледная, хрупкая, будто нарисованная акварелью по мокрому листу.
«Цветы повторяются каждую весну, а радости нет», — вспомнила она.
За окном ухнула сова. Один раз. Потом ещё. Она не вздрогнула. Просто прикрыла глаза. И в этой тишине, густой, давящей, безнадёжной, она поняла: слово сказанное не возвращается. Оно остаётся. В воздухе. В памяти. В теле.
Глава 24. Тишина перед бурей
Сентябрь перевалил за середину, и уезд погрузился в сырую, серую дымку. Дожди шли не бурно, а назойливо, размывая просёлки, превращая дороги в месиво, от которого вязли колёса и лошади фыркали, упираясь. В усадьбе Ивановых ставни редко открывались. Свет проникал сквозь щели бледными, пыльными полосами, ложась на пол, на подоконники, на край стола, где давно остывал чай.
Анна Петровна сидела у окна, закутавшись в шаль. Руки, тонкие, с выступившими костяшками, лежали на коленях. Она не шила, не читала, не молилась. Просто смотрела, как капли стекают по стеклу, оставляя кривые, мерцающие дорожки. Кашель приходил реже, но глубже, будто кто-то невидимый медленно вычерпывал воздух из груди. Она уже не прятала платок. Пятна на нём стали привычными, как осенние листья на дорожке.
На комоде лежала стопка конвертов. Без марок. Без адресов. Письма, которые она писала ночами, когда сон не приходил, а тишина становилась громкой. «Коля, помнишь, как мы ездили в Чернево открывать школу? Ты тогда говорил: "Здесь будет сад, а в классе — тепло". Я верила. Верю и теперь. Только почему-то кажется, что сад уже не посадить, а тепло не вернуть». «Милый, если я уеду, ты будешь один. Но если останусь — буду мешать. Как выбрать, когда оба варианта ведут в пустоту?»
Она не отправляла их. Не потому, что боялась ответа. А потому, что слова уже не могли мостить пропасть. Они лишь напоминали о том, как далеко они зашли.
Она сложила последний лист, вложила в конверт, запечатала. Положила поверх других. Стопка росла медленно, как вода в подвале.
…Иванов перестал ездить к Лебедевым. Потом перестал писать. Потом перестал отвечать.
Он ходил по кабинету. Шаг за шагом. От двери до стола. От стола до окна. Векселя пылились на столе, револьвер лежал рядом с чернильницей, а тишина в доме стала не отсутствием звука, а присутствием того, что не сказано и не будет сказано никогда.
Он не прикасался к оружию. Не прикасался к бумагам. Просто ходил. Внутри была не боль. Не отчаяние. А оцепенение. То самое состояние, когда тело ещё двигается, а воля уже отключилась, как старый механизм, у которого лопнула пружина.
Он вспомнил слова Львова: «Измените поведение». Он пробовал. Сидел у постели Анны. Держал её руку. Говорил тихо, негромко. Но слова падали, как камни в воду, и тонули. Она смотрела на него. Не с упрёком. С тихим, глубоким принятием. И это принятие давило сильнее любых обвинений.
Вечером он уезжал. Просто ехал. По просёлкам, мимо почерневших изб, мимо лесопилок, где топорами рубили последние сосны. Лес трещал, падал, оставляя после себя голые, обгрызенные пни. Он смотрел и думал: «Так и я. Рубили, рубили, пока не осталось ничего. А теперь стою на пустом месте и жду, когда ветер унесёт пепел».
Иногда он заезжал на почту. Забирал письма. Саша писала часто. Сначала — восторженно, с планами, с цитатами из книг, с обещаниями «начать сначала». Потом — короче. Суше. «Как здоровье Анны Петровны?», «Папа говорит, векселя горят», «Мне сегодня приснилось, что мы в Крыму. Ты смеялся. Почему ты не смеёшься?»
В последнем письме было всего две строки: «Николай Алексеевич, я боюсь, что спасаю не вас. А себя. Простите. Жду ответа».
Он не ответил. Не потому, что не хотел. А потому, что не знал, что сказать. Правда была слишком тяжела. Ложь — слишком легка.
…В доме Лебедевых готовились к осени. Зинаида Савишна перебирала сундуки, считала бельё, вздыхала над каждым лоскутом. Павел Кириллыч сидел в кресле, пил воду с водкой, слушал, как за окном шумит дождь, и думал о молодости, которая давно ушла, но почему-то всё ещё стучалась в дверь. Саша учила уроки, но часто откладывала тетради, смотрела в окно, и в её глазах больше не горел тот огонь, что был в саду. Теперь там жила тревога. Та самая, которая не кричит, а тихо подтачивает изнутри.
Граф Шабельский сидел в своей комнате, перебирал старые фотографии. Париж. 1860-е. Улицы, залитые солнцем. Мосты, отражающиеся в Сене. И она. Его жена. Молодая, в светлом платье, смеётся, откидывая голову. «Если выиграю, поеду на могилу», — шептал он. Но выигрыша не было. Были лишь долги, нахлебничество, чужие столы, чужие разговоры, чужая жизнь, в которой он был тенью.
Он закрыл альбом. Посидел в тишине. Потом взял перо, написал короткую записку: «Матвей Семенович просит прощения за беспокойство. Если можно, пришлите двести рублей. На могилу. В Париж. Не для себя. Для неё». Запечатал. Отдал слуге. Знал, что ответа не будет. Но написал. Потому что иногда письмо — это не просьба. Это прощание.
…Боркин не унимался. Он ездил по уезду, торговал лесом, уговаривал мужиков подписывать договора, шептался с подрядчиками, строил схемы, которые разбивались о реальность, как волны о камни. Но он не сдавался. Для него жизнь была не трагедией, а задачей. Не вопросом смысла, а вопросом выживания.
«Две тысячи триста — и через неделю двадцать», — повторял он, как молитву. И верил. Потому что верить в схему легче, чем смотреть в глаза пустоте.
Он заезжал к Ивановым, заставал тишину, слышал кашель за стеной, видел бледное лицо хозяина, кивал, уезжал. Не осуждал. Не жалел. Просто фиксировал факты. «Надорвался. Потянет ещё месяц, два. Потом либо Крым, либо конец. А векселя Лебедеву? Протестует. Значит, Саша без приданого. Значит, свадьба под вопросом. Значит, граф женится на Бабакиной. Значит, я при деле».
Он не был злодеем. Он был продуктом эпохи, где выживание требовало цинизма, а выживание без цинизма требовало смерти.
…Октябрь наступил резко. Листья облетели, оголив ветки, которые торчали, как рёбра. Сова кричала каждую ночь. Не громко. Не зловеще. Просто напоминала, что время идёт. Что ночь сменяет день. Что тишина — это не отсутствие звука. Это присутствие того, что не сказано.
Анна Петровна лежала. Дышала ровно, но поверхностно. Глаза были открыты. Смотрела в потолок. Не молилась. Не плакала. Просто была. В этой тишине, в этой неподвижности, в этом ожидании, которое уже не было страхом, а стало привычкой, она нашла покой. Не счастье. Не облегчение. Но покой.
«Цветы повторяются каждую весну», — вспомнила она. И добавила мысленно: «А мы — нет. И это не трагедия. Это закон».
В кабинете Иванов сидел за столом. Перед ним — письмо Саши. Рядом — вексель Лебедеву. За стеной — тишина. Он закрыл глаза. Не думал о будущем. Не винил прошлое. Просто чувствовал вес. Вес тела. Вес воздуха. Вес времени.
И в этой тишине, перед бурей, которая ещё не разразилась, но уже дышала в затылок, он понял: откладывать больше нечего. Но и двигаться некуда.
Где-то вдали ухнула сова. Один раз. Потом ещё.
Дождь стучал по стеклу. Капли стекали. Дороги размывало. Векселя ждали. Письма лежали без марок.
И всё шло своим чередом. Медленно. Неотвратимо. Как вода, набирающаяся в подвале.
Часть IV. Последний тупик
Глава 25. Год спустя
Прошёл год. Осень сменилась ранней, студёной зимой, и уезд погрузился в серую, неподвижную дымку. В доме Лебедевых царила суета, но суета эта была какой-то натянутой, словно комнаты готовили не к празднику, а к торжественному, но неизбежному обряду. На стенах висели гирлянды из искусственных роз, на пианино лежали нераскрытые ноты, на столах — серебро в белых чехлах. Пахло воском, ладаном и почему-то мокрой шерстью. Воздух был тяжёлым, пропитанным ожиданием того, что уже не радовало, а лишь давило.
(Продолжение следует)
Свидетельство о публикации №226041600030