И. Н. Потапенко. Вера пламенная

ПОТАПЕНКО Игнатий Николаевич (1856-1929)

ВЕРА ПЛАМЕННАЯ
ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ


«Милый мой брат! Приезжай же ты, ради Христа, хоть на сей раз, вместе встретить светлую Пасху и по-братски разговеться за нашим старым дедовским столом. Помнишь — круглый, такой массивный, на трех резных лапах, красного дерева — стол? Мы и до сих пор на нем трапезуем и на нем же будут красоваться куличи и бабы, и сырная пасха и крашенки, и все, что посылает нам Бог. Но, приезжай, приезжай же непременно.
Р.S. А вот и еще причина. Помнишь, в нашем детстве служил у нас лакей, Порфирий — благочестивый был такой человек, всегда псалмы распевал, и мы любили слушать, когда он в свободные часы рассказывал нам библейские и евангельские эпизоды. И сынишку его, Василько, который с нами играл, тоже должен ты помнить. Так вот, этот Порфирий теперь живет у нас на покое, а бедный Василько от злой чахотки помирает, и оба страшно желают видеться с тобою».
Так писал мне старший мой брат Михаил. Уже сколько лет таким образом звал он меня в родную усадьбу, и особенно ему хотелось, чтобы я разговелся с ними на Пасхе.
Но где же тут было! Мирские дела поглотили меня. Хорошо было ему, брату, говорить о трапезе за круглым столом из красного дерева, — он сидел безвыездно в старинном нашем родовом гнезде, занимался землей и вел там мирную спокойную жизнь, окруженный своим семейством.
Я же избрал иной путь, — в столице, врач с огромной практикой, с сотнями пациентов, которые за меня держатся и не отпускают меня и на день.
И получал я братские письма и откладывал их в ящик стола. Целая кипа накопилась их, но ни одно не могло подвинуть меня на длинное, сопряженное с потерей времени, путешествие.
Время! Для других, а в том числе, должно быть, и для моего брата, оно измеряется часами и минутами, — а для меня — стыдно сказать — золотыми и кредитными билетами. И не то, чтобы я был корыстен или жаден к ним, к деньгам. Нет. Но это уж делалось помимо моей воли. Деньги так и сыпались на мой стол, как из рога изобилия.
Но на этот раз, почему-то, на меня неотразимо подействовало не столько письмо брата, сколько приписка. Да, этот post-scriptum почему-то оказал на меня глубокое действие.
Порфирий и Василько! Но как же, Боже мой: помню и того и другого. Так много было связано с этими именами. Все детство...
Вот, никогда и не думал о них. Некогда было. Захватила, закружила меня жизнь с ее упоениями и разочарованиями, которые постоянно сменялись одно другим. И вдруг эти имена: Порфирий и Василько. И, притом еще — о Васильке такая грустная подробность: он болен, он умирает.
Детство, детство... Тихий, чуть вздрагивающий огонек лучинки, но такой милый, теплый, так от него будто что-то тает в душе! Очерствело там, обледенело. А вот задрожал огонек лучинки, и ласковым теплом детство вливается в душу.
Ну, и поехал. Оповестил своих пациентов: кой-кого нельзя было оставить без врача, передал товарищам, и двинулся в путь.
Из северной столицы, где еще доживал свои последние дни снег, и Нева была скована в своих гранитных берегах, да прямо — в молодую изумрудную зелень южных полей и садов. Цветут яблони и неистово пахнет сирень, распускаются полевые цветочки.
Боже, что за счастливая страна, и как мы, северяне, обижены природой! Никогда это так не чувствуется, как ранней весной, при быстром переезде с севера на юг.
Брат изумился. Не предупредил я его, а он, должно быть, думал, что, как и раньше всегда, я отложу его письмо в ящик стола, присоединю к почтенной уже коллекции, и этим дело ограничится. А я вот взял — да и приехал.
И смутился и не знал, как со мною быть. Радость была большая и искренняя, но когда человек не ждет чего-нибудь и даже уверен, что не будет, а оно случится, он теряется, и в первые минуты бывает похоже на то, что будто и не рад.
Но это скоро сгладилось и стало ясно, что мы оба безмерно рады свиданию.
Это было в страстной четверг. В доме я застал великопостное настроение. В сборе была большая семья Михаила. Гимназисты и гимназистки приехали из города, и у всех был такой тихий, очень смиренный вид.
— Мы все говеем, — сказал мне Михаил, — и ты, конечно, с нами?
Этот простой, естественный вопрос поставил меня в глубокое затруднение.
Я знал, что брат мой, хотя, как я думал, и не отличается внутренним благочестием, но исполняет все христианские обряды. Но сам-то я к этому был совершенно не готов. Не то, что бы я был против, но совсем не думал об этом.
Когда ехал в вагоне двое суток, я представлял себе все, что встречу там, в родном гнезде, но это ни разу не приходило мне в голову. Так сложилась моя жизнь, так далеко я отошел от всего этого.
О детстве я думал много и представлял его во всех подробностях, и ясно рисовалось моему воображению торжественное благочинное говение, под руководством отца. И Порфирий играл во всем этом деятельную роль.
Он водил нас в церковь и, во время пути, без конца рассказывал нам удивительные истории о подвигах святых. Откуда только он набрался их!
Но почему-то казалось, что это кончилось вместе с детством. Да, та невозвратность, какая свойственна детству, в моих глазах лежала и на этом.
И брату я ответил машинально, без участия сердца: да, да, конечно. Я вместе с вами...
И в первый же день, не отдохнув с дороги и не собрав своих рассеянных мыслей, я вместе со всей семьей отправился в деревенскую церковь.
И вот, именно то обстоятельство, что я не собрал своих мыслей и что душа моя была рассеянна, было причиной того, что я остался равнодушен ко всему, что передо мной происходило. Никаких мыслей, никаких сопоставлений.
Кругом молились люди — усердно, истово, падали на колени, били поклоны. С клироса и из алтаря раздавались молитвенные слова, в них было что-то знакомое, но все это поверхностно ударяло в глаза и в уши и не доходило до сердца.
Уже в половине службы я почувствовал утомление, как при чтении книги, которая тебя не захватывает, но ты обязан прочитать ее до конца.
Так прошла эта первая для меня, после многих лет, деревенская служба. После нее мы за общим столом ели — все постное, но вкусное. Потом я спросил брата:
— А когда же я увижу Порфирия и его бедного Васильку?
— А, вот, погоди часок, я должен сделать кой-какие хозяйственные распоряжения, — сказал он, указывая на явившегося к нему главного приказчика, и лицо у него было озабоченное. — Отпущу его и пойдем к Порфирию. А, кстати, — прибавил он, обращаясь к приказчику. — Как здоровье бедного Васильки?
Приказчик с грустью покачал головой.
— Плохо... Несдобровать ему. Последние его дни... — ответил он.
— Бедный Порфирий... Он так любит Васильку. Что же он, плачет?
— Порфирий-то? Что вы, Михайло Семенович, не знаете его, что ли? Сидит при больном и все псалмы распевает. Сейчас, вот, шел мимо и слышу: «Благообразный Иосиф, снем с древа»... Этаким высоким да чувствительным голосом дребезжит старец. Василько-то кашляет, а он поет...
II
Вот с этого удивительного сообщения о Порфирии и его сыне и начался поворот в моей душе.
Может быть, это произошло отчасти и оттого, что я отдохнул, поел, несколько освоился с новой для меня обстановкой и людьми.
Но все это олицетворялось в образе Порфирия, поющего «Благообразный Иосиф» в то время, как сын его, Василько, исхудалый, бледный, с впалыми щеками, с лихорадочно-горящими глазами, лежит в постели, доживая свои последние дни, а, может быть, даже и часы.
Пользуясь тем, что Михаил занялся с приказчиком, я вышел из дому и пошел садом, по берегу реки. Как все это было бесконечно знакомо мне! Казалось, каждая желтая песчинка на берегу реки своим блестящим глазком, в котором отражалось солнце, смотрела на меня, и под этими усами и довольно густой бородой узнавала знакомые черты того мальчугана, который много-много лет назад ступал по этому песку своими босыми ножонками.
И я оглядывался вокруг и видел знакомые очертания старых дубов, тополей и берез и узнавал их. Боже, неужели они уцелели? И все такие же. Стволы их стали толще, но формы остались все те же.
И река по-прежнему извивается, проделывая латинскую букву эс, а посредине ее стоит камышовый куст. Тут все осталось незыблемо, а я так неузнаваемо изменился.
И опять в голове образ Порфирия и, почему-то, поющего. Да, внутренним ухом слышу старчески дребезжащий голос, но такой благолепный и проникнутый чувством:
«Благообразный Иосиф, снем с древа»...
Поет, заливается — и я вижу, как трясется его белая борода. Ну, конечно, она должна быть белая и длинная до самого пояса. Тогда она не была такой длинной. Нет, обыкновенная, даже небольшая бородка, и волосы в ней неопределенного цвета. Но ведь сколько лет прошло; она должна была теперь очень вырасти.
И Васильку мысленно вижу, но представить его не могу иначе, как таким же, каким он был тогда, в детстве. Длинное смуглое лицо, с большими, всегда как бы удивленными и спрашивающими глазами. Руки и ноги у него были тоненькие, жиденькие, и голосок слабый, плаксивый.
Теперь ему лет уже за тридцать, как и мне, а вот — не могу его иначе представить.
И вдруг захотелось мне поскорее увидеть их обоих; как будто бы я боялся, что Василько, которому уже «несдобровать», пожалуй, не доживет до нашего свидания. Я с нетерпением смотрел на часы и мысленно торопил стрелки, чтобы они как можно скорее двигались.
Побродив по берегу час, я вернулся в дом. Приказчик уже уходил.
— Ну, что же? Мы пойдем к Порфирию? — сказал я брату.
— Да, да. Идем...
Он взял в передней свою соломенную шляпу, и мы вышли.
— Я, знаешь, отведу тебя к ним и оставлю. У меня есть еще дела по хозяйству. Вот, брат, суета. Говеем; такие дни. Следовало бы совершенно отрешиться от всего этого, а нельзя. Дела не хотят останавливаться. Вот, прошлогодней пшеницы у нас в амбаре тысяч семь пудов осталось... Из города покупатель приехал, приходится заняться этим и случая не упустить. Цена стоит отличная... За границу требуют...
И глаза его блестели, и не было в них ни малейшего покаянного оттенка. Видно было, что весь он отдался мысли о том, как бы не упустить покупателя, который тоже, очевидно, движимый отменно хорошими ценами и требованием за границу, не поленился приехать в усадьбу в страстной четверг.
Я не осуждал брата, я только подумал вообще, даже неприменительно к нему: «какое же это говение»?
Мы шли очень быстро. Надо было пройти через весь экономический двор, захватить часть сада. Брат, видимо, торопился. В конторе ждал его покупатель, и я едва поспевал за ним.
А, вот, в сотне шагов показались белые стены хаты. Ба, да я очень хорошо помню эту постройку: она глиняная, на камышовой основе. Но как она долго держится! Крыша тоже из камыша, подновленная. На ней, на самом гребне, на обоих краях — по огромному черному гнезду.
Это аисты. Я помню только одно гнездо, а с тех пор прибавилось другое. И хозяева уже прилетели. Так попарно и стоят в гнездах на своих высоких тонких ногах.
Мы подошли к хате и остановились. В самом деле слышался оттуда тихий, высокий дребезжащий голос, напевавший что-то церковное. Я не мог разобрать ни мелодии, ни слов.
Брат осторожно постучал в окно. Голос смолк. Шаги за дверью — и отворилась низенькая дверь.
— Ну, вот тебе, Порфирий, и брат Андрей, — сказал Михаил. — Он таки приехал.
И уже не интересуясь нашей встречей, а, очевидно, думая только о покупателе и своей пшенице, сейчас же повернулся обратно и, заметно прибавив шагу, быстро пошел в контору.
И вот передо мной Порфирий, но не воображаемый, как там, около реки, а настоящий.
Мало разницы — только борода совсем не длинная, как я представлял, а почти такая, как была, но белая, совершенно белая, и волосы на голове довольно густые и длинные, прямо и свободно причесанные назад, тоже белые.
Но изумило меня выражение его лица. Оно было почти радостное. Нет, была в нем и скорбь, где-то в глубине больших серых глаз, но как бы прикрытая чем-то, нарядным и праздничным.
Ведь — там, за дверью, лежит его единственный сын — умирающий. Откуда же у него такое торжественно-радостное лицо?
— Милый барин! Андрей Семенович! — воскликнул он негромко, но задушевным голосом и протянул мне свои руки. Мы поцеловались. — Какая же это будет радость Васильке моему... Как он желал вас повидать, так даже изобразить нельзя.
— Я рад, что вижу тебя, Порфирий, — промолвил я, очень взволнованный, продолжая держать его руки. — Сядем раньше тут, посидим, потолкуем... Василько не спит?
— Дремлет... Пускай себе... А это правда, — я все его своим пением развлекаю. Да он просит: спой божественное, батько... Батьком он меня зовет... Ну, я и мурлыкаю.
Мы сели рядышком на заваленке. Солнце заливало нас горячими лучами. Воробьи с громким, радостным, каким-то пьяным щебетаньем целой стаей суетились около хаты на полянке, вдруг вспархивали, взлетали на деревья, на крышу, потом опять осторожно, по одному, по два, слетали на землю и рылись в ней, отыскивая какие-то зерна.
Я смотрел на Порфирия, а он на меня. Оба мы, очевидно, старались определить, какие произошли в нас перемены.
— Ну, что же? Слышал я — плох наш Василько. Последние дни? а? — промолвил я.
— Должно быть, последние, Андрей Семенович. Не жилец он. И доктор тут был, земский, смотрел его и так это и сказал: не жилец. Вот и вы, Андрей Семенович, тоже доктор. И еще знаменитый, слышал я, столичный... Сами увидите. Да и так ясно. Такая уж воля Божия.
— Отчего это у него, Порфирий?
— А разве можно знать? Воля Божия и больше ничего. Захотел призвать к себе и призывает. А уж там через какую болезнь, это все единственно. А вот захочет ли высшую милость оказать нам, не ведаем. Молимся о том, слезно молимся, и я и сам Василько... А только не ведаем.
— Какую милость, Порфирий?
— Какую? А ту, милый Андрей Семенович, которую разбойнику благоразумному оказал! Разве забыли? Эх, милый... Забыли, вижу, забыли... А когда ребеночком были, обо всем-то я вам рассказывал... И слушать тогда любили вы... «Днесь со Мною будеши в раю», вот оно что... и опять же: «Во едином часе раеви сподобил еси, Господи»... Теперь понятно?
— Да, да, Порфирий, я понял твою мысль.
— Сына потерять, Андрей Семенович, горестно. Один, единственный. И супруги у меня нет... Марья-то Евстафьевна, помните... Померла лет уже с двенадцать будет... И от такой же самой болезни. Горестно потерять единственное дитя. Но ежели сподобит — во едином часе, не скорбеть, а радоваться буду. Ликовать сердце мое будет, Андрей Семенович. И о том молим всечасно оба — и я, и Василько мой, молим...
— Теперь можно повидать его? — спросил я.
— А вот погляжу. Да и боюсь так, вдруг, очень уж хотел с вами, Андрей Семенович, видеться. Все детство вспоминает и вас... Очень уж большая радость будет. А ему ничего такого большого нельзя... Вредно. Не дай Бог, раньше времени... Ах, во едином часе!.. Вот, ежели бы сподобил Господь... Прямо в горние селения, Андрей Семенович! Грехи-то у всякого есть. А тут — прямо...
Он поднялся и, осторожно ступая, нагнулся, чтобы не удариться головой о косяк низенькой двери и исчез за нею, в темных сенцах.
А я сидел и думал, и чувствовал себя как бы очарованным. Что за странные существа живут еще здесь, в моем родном гнезде! Таких я больше нигде не видел, а сколько перевидал народу! Умирает сын единственный, а он — седобородый и сам смотрящий в могилу, мечтает об одном: чтобы испустил дух Василько на первый день светлого праздника. Мечтает радостно, восторженно. Какая же должна быть в этой душе гранитная вера!
Ах, сколько я видел на своем веку людей верующих и искренно, без тени лицемерия. Но когда наступал вопрос о жизни и смерти, всегда они держались за жизнь, всегда она казалась им лучше даже вечного блаженства.
И телесный врач, каким был в их глазах я, им был ближе, и они встречали его с более напряженным вниманием, чем духовного.
И какая изумительная стойкость и последовательность. Те же слова, та же убежденность, что были и много, много лет тому назад. Ничто не изменилось в этих душах. И Василькина душа, должно быть, точно такая же...
И какая глубокая пропасть лежит между этой верой и той, которая заставляет моего брата говеть и выстаивать долгие церковные службы. А ведь он тоже верует, Михаил не лицемерит, не прикидывается, не ханжит, я знаю его — он искренен, в нем нет сознательного лукавства.
А между тем — покупатель, выгодная цена, спрос за границу, семь тысяч пудов пшеницы — и он бежит, душа его озабочена; нужно, так и службу церковную пропустит...
Нет, эта вера не из гранита, а из воска. Ее можно растопить и придать ей любую форму, какая нужна.
Шаги в сенях. Из темноты выросла высокая фигура Порфирия.
— Пожалуйте, Андрей Семеныч! Такой радый, такой-то уж радый Василько, что и сказать невозможно...
III.
Я сижу на кровати, а рядом, под байковым одеялом, лежит человеческое существо, еще теплое, еще движущееся, дышащее и мыслящее, но такое тоненькое, легонькое, что и в голову не может прийти, что это взрослый человек, у которого за плечами тридцать лет.
Это Василько. Он, действительно, несказанно рад мне, и никак не могу понять, почему. Он старается объяснить и лепечет что-то о детстве, как бегали вместе по саду, по лужайке, как купались в реке.
Слова прерываются кашлем, но не мучительным, не надрывным, а тихим, слабым, как будто он экономно расходует в нем последние остатки сил. И весь он такой был — все в нем было — последние, действительно, остатки.
Лицо темное, с красноватым, но уже не живым отпечатком на впалых щеках; на нем, как на детском рисунке, были обозначены глаза, нос, губы и брови, но это уж были только одни обозначения.
Как врач, я тотчас же, с одного взгляда, понял истину. Приложил ухо к его груди и изумился, чем он дышит. Его поддерживала уже одна только духовная сила.
— Не разговаривай, Василько, не утомляй себя, — нежно сказал я ему, потому что, действительно, каждое слово представляло для него усилие.
Я взял его руку и задержал в своей и это его успокоило и удовлетворило. Он замолк, и только из-под больших темных век выглядывали две ярко светящиеся точки зрачков и в них говорила какая-то острая горячая мысль.
— Слышал, были нонче у обедни, Андрей Семенович, — сказал мне Порфирий. — А мы вот с Васильком не можем... Тут наша обедня.
Василько кивнул головой. Я посидел с ним еще с полчаса, все время держа его руку в своей руке, потом веки его сомкнулись. Я осторожно выпустил его руку и поднялся. Мы с Порфирием вышли из хаты и опять присели на той же самой заваленке.
— Ну, вот, и скажите по душе, по всей правде... Вы же лекарь, понимаете. Может он дожить до светлой Пасхи? — с чрезвычайной озабоченностью спросил меня Порфирий. Я ответил:
— Вся осторожность нужна с ним, какая только нам доступна. Ни одного лишнего движения, ни малейшего усилия. Здесь у вас нет аптеки? Ну, конечно, нет. Я попрошу брата послать в город. Надо, чтобы были, на всякий случай, кислород и эфир, чтобы протянуть жизнь, сколько возможно...
— А не грех это? Нет? Если Бог хочет, то и Сам протянет ему жизнь... Вы на меня не сердитесь, Андрей Семенович! Это я так, по простоте...
— Нет, Порфирий, не грех. И кислород, и эфир тоже Богом созданы, и наука наша тоже от Него...
— Ага, ага, — часто закивал головой Порфирий, — все от Него, это правда. Это истина. Ах, только об одном и думаем. Уж не жить ему, не жить... Так вот — чтобы сподобил Господь «раеви во едином часе»... во едином часе... А сегодня вечером страсти Христовы... Никогда еще не было, чтобы я да не в церкви. Двенадцать Евангелий... Ну так ведь, это же тоже церковь... Страдание человеческое, оно тоже храм. Не услышу, как ангелы плачут...
— А ты слышал, Порфирий, как плачут ангелы?
Он внимательно и печально посмотрел на меня.
— А вы уже не слышите, Андрей Семенович?
И покачал головой.
— А в детстве, как ребеночком были, слышали. Помните? И мне рассказывали тогда: так, вот, и плачут ангелы, навзрыд плачут. Тело Христово оплакивают… А в первый день Светлой Пасхи у заутрени... Помните, вы стояли со мной около церкви, над самой нашей речкой. Я держал вас за ручку, а вы головку-то вашу кудрявую — кудри у вас тогда были — подняли, на звезды горящие это смотрите и улыбаетесь, и говорите: слышишь, Порфирий, ангелы как радостно поют на небесах... Помните?
— Помню, Порфирий...
— Слышали тогда?
— Да, Порфирий, да, тогда я слышал...
— Вот. Во что веруешь полным сердцем, то и слышишь... Ох, проснулся мой Василько, пойду. А вы заходите к нам, Андрей Семенович, и как лекарь и как друг... Заходите.
Странное, совершенно необъяснимое, ни на что не похожее впечатление произвели на меня эти люди, особенно Порфирий. И, находясь во власти этого впечатления, весь остальной день до вечера, когда подали экипаж, чтобы ехать в церковь, я был сосредоточен в себе и как-то почти не слышал и не видел того, что вокруг меня происходило.
Продал ли свою пшеницу брат, я даже не поинтересовался узнать. Единственное, что отвлекло мое внимание, это просьба к брату, чтобы послать в город за кислородом и еще кое-какими необходимыми для Василька вещами. Это было тотчас же охотно им исполнено.
И вот, я в церкви, но на этот раз совсем в ином настроении. Утром это была обязанность, теперь меня влекло. Да, прямо от Порфирия шло это влечение. Он разбудил во мне что-то, дремавшее в течение многих лет.
Что это было? Вера? Нет, не скажу. Это было только желание веры. После его напоминания о том, как мы, во время оно, стояли на берегу реки, около церкви, и он держал мою руку, и я смотрел на небо и слышал, как пели ангелы... Да, и это так ясно, как будто было вчера. Ангелы пели тогда. Я слышал их дивные голоса, сливавшиеся в какой-то неземной гармонии.
Потом я никогда больше не слышал этого пения. Но тогда слышал, и оно было прекрасно, и я испытал блаженство. И мне хотелось опять стать таким же способным слышать пение ангелов.
Небольшая деревенская церковь была полна. Служил священник, который и в то далекое время был уже в зрелом возрасте, а теперь у него была седая борода и лысая голова. Пел деревенский хор, не особенно стройный, но искренний. В каждом голосе слышалось желание восхвалять Бога.
Удивительное зрелище представлял собою храм. Он как будто весь состоял из огней. Были зажжены все лампады, паникадило, все свечи церковные, и у каждого молящегося в руке тоже была свеча. Казалось, люди оставили дома свою телесную оболочку, а здесь присутствовали только их души, в виде небольших огненных языков, подымавшихся от бесчисленного множества восковых свечей.
И вот я стою позади всех членов семьи моего брата. Он тоже здесь, он усердно молился, и я уверен, что к его бескорыстной молитве теперь прибавилась еще благодарность за хорошо устроившуюся сделку с пшеницей.
Моя же душа была свободна от таких мыслей. Нет, нет, я — прямо от Порфирия. Я всеми силами старался углубиться в себя, мне страстно хотелось пережить те удивительные ощущения, о которых напоминал мне Порфирий.
И я вслушивался в молитвы и пение, я переживал страдания, о которых старый священник читал в Евангелии. Но я не слышал рыдания ангелов. Нет, мне до этого еще было очень далеко.
После службы, приехав домой ночью, я сейчас же пошел к хате Порфирия. Я не хотел беспокоить их своим появлением. Мне нужно было только убедиться в том, что желание Порфирия и Василька еще не нарушено.
Издалека я увидел, что в хате горит огонь. Подошел ближе, к самому окошку: на дощатом столе, в медном подсвечнике, горит восковая свеча, а в углу, пред образом, зажжена висячая лампада. У стены, на кровати — Василько под одеялом. Под голову положено несколько подушек, и он полусидит. Глаза его открыты, а руки молитвенно сложены на груди. Губы его шевелятся и, может быть, он что-нибудь шепчет.
А около кровати, лицом обратившись к углу, где образ, на коленях стоит Порфирий и молится.
Я не мог оторвать глаз от этой картины. Умирающий сын и молящийся старик просят Бога все о том же, чтобы продлить жизнь сына всего только на три дня, и оба молятся об одном.
Я стоял и смотрел. Ничто не менялось. Но я, по крайней мере, был спокоен, что здесь все идет так, как они хотят. Нет никаких осложнений.
Оставив их, я ушел в дом. Там уже все улеглись по своим комнатам. Я никого не видел, прошел к себе и, сам не знаю почему, лег спать с таким удивительным спокойствием на душе, какого давно не испытывал.
Но ночью меня разбудили. Кто-то с тревогой прибежал из хаты в саду. Ко мне пришел сам брат Михаил.
— Что-то не хорошо с Васильком... Не поможешь ли? — сказал он.
— А привезли из города, что я просил?
— Да, привезли, и все там, у них в хате.
Я быстро оделся и побежал в сад. Меня встретил Порфирий около хаты. Встретил и упал передо мной на колени:
— Родной... Благодетель... Ради Господа, помогите ему... — говорил он, протягивая ко мне руки.
Я вбежал в хату. У Василька был нехороший припадок. Он задыхался и уже потерял много крови. Моя предусмотрительность была не излишня.
Я применил все меры, какие были в моей власти, и вот он уже лежит спокойно, и на его тонких бескровных губах даже появилась тень улыбки. А Порфирий припал к моему плечу и обливает его слезами благодарности.
— Ведь вот же — видимо это, что послал вас Сам Господь, Андрей Семенович. Как же иначе? Сколько лет и звали вас, а вы все не бывали, а тут вот вздумали и приехали. Бог внушил вам это, не иначе, — говорил он, успокоившись, и сел на кровати рядом со мной.
А Василько только улыбался и чуть покачивал головой, в знак того, что он вполне разделял мнение своего отца.
Плохо спал я в ту ночь. Уж мне не хотелось покидать Василька. Мало ли что еще могло случиться. Я просидел около него до рассвета и только тогда, когда сомкнулись его глаза и, как мне показалось, он крепко и хорошо заснул, я вернулся в дом и тоже возобновил свой сон.

IV
На другой день проснулся с некоторым запозданием. Перед церковью зашел в хату. У Порфирия в лице было выражение блаженства:
— Спокоен, даже почти не кашляет. Разговаривал. Я, говорит, батько, проживу еще долго. Может, еще сто лет...
И тихо рассмеялся этому Порфирий и прибавил:
— И пускай живет, хоть и сто лет...
Я приблизился к Васильке. Плохие у него были шансы прожить сто лет. И это спокойствие и уверенность в долгой жизни тоже были подозрительны и мало хорошего обещали.
Мое впечатление было как раз противоположное тому, какое получил Порфирий. Хорошо, если Василько дотянет до завтра, и, как врач, я видел, что именно эта предстоящая ночь чрезвычайно для него опасна. Но я ничего не сказал Порфирию, пошел в усадьбу и, вместе с другими, поехал в церковь.
Тут со мной случилось уже нечто совсем странное. Вынос плащаницы с крестным ходом вокруг церкви произвели во мне какое-то необыкновенное волнение. Я не то что вспомнил, а как-то весь переселился в детство. Я чувствовал себя мальчиком и меня охватил какой-то трепет, как в те годы.
И все это было для меня не обряд и даже не воспоминание. Позади меня стоял Порфирий, еще сильный и крепкий человек, без седины в бороде, и мы вместе с ним присутствовали при торжественно-печальных похоронах тела Христова.
Мое воображение вдруг сделалось моей жизнью. И я видел пред собой изможденное тело Великого Страдальца за человеческий род, и слезы горестного умиления наполняли мои глаза.
И, должно быть, брату моему Михаилу казалось странным, когда он увидел меня опустившимся на колени и припавшим лицом к церковному полу.
Что это было, я не знаю. Моим изощренным ученостью умом, знающим, где в человеческом организме размещены какие нервы, сосуды, клеточки, я не мог объяснить того состояния. Но не было в те минуты известного в столице врача, пользующегося огромной практикой, и не было в городе этого человека и следов большого многолетнего опыта с людскими недугами. Все как будто вышло, испарилось из головы, и стало в ней так беззаботно и легко, как бывает только в годы младенчества.
Хорошо мне было. Великой скорбью была охвачена душа, но скорбь эта доставляла мне не страдание, а какую-то тихую радость.
Не могу объяснить это состояние моей души. Но я даже не заметил, как прошла долгая служба, вместе с крестным ходом. Никакого утомления я не ощущал и хотел, чтобы это длилось без конца.
А когда кончилось, опять в душу вошли обычные впечатления жизни. Я шел в усадьбу — чудный был день — не хотелось ехать, и думал о Петербурге, о своих пациентах, о тысяче дел, которые оставил там и которые на время прекратились. И опять тяжелая житейская ответственность сковала мое сердце, опять я стал взрослым человеком, известным врачом в столице, с большой практикой. Снова я потерял тропинку, которая вела меня в глубину моего детства, и я казался себе несчастным, как будто уронил что-то драгоценное и невозвратное.
Весь этот день я почти целиком провел с Порфирием и Васильком. Странное дело! Вчера еще я смотрел на страшную заботу этих людей как на причуду, на заблуждение темного ума, а сегодня вдруг я присоединился к ним и начал желать вместе с ними.
Я проникал — не мыслию, а скорее чувством — в больную исстрадавшуюся душу Василька о том, каким это должно быть для него утешением и единственным достойным вознаграждением за потерю такого блага, как жизнь, в таком цветущем возрасте — сознание, что душа его оставляет все свои грехи здесь, на земле, и идет прямо в рай, к вечному блаженству.
Умереть с сознанием счастья, смерть, как полное удовлетворение желаний — да разве это дано кому-нибудь из нас, пользующихся всей полнотой земных наслаждений?
И потому я желал этого для Василька, который был осужден. Как врач, я ничем не мог помочь ему. Все мои познания были для него бесполезны. В моих руках была только возможность облегчить его страдания, что я и делал со всем моим искусством.
Когда на другой день я пришел к ним, у Порфирия лицо было бледно. Он ввел меня в хату.
— Посмотрите, — шепнул он мне. — Какой он... Иной раз взглянешь и кажется, он уже не живет... Боже, Боже... Нынче суббота... Несколько часов... Всего только несколько часов... Создатель наш, Ты же наказываешь тварь Свою по справедливости Своей и милуешь ее по великой Твоей милости, помилуй же раба Твоего Василия... Продли его дыхание и во едином часе раеви сподоби...
Так говорил он, одновременно сообщая мне и молясь, и видно было, что душа его была несказанно взволнована. Я взглянул на Василька. Лицо у него было молочно-белого цвета. В первую минуту казалось, что действительно жизнь оставила его. Но в глазах его горел огонь и, увидев меня, он чуть-чуть улыбнулся и поманил меня пальцем. Я наклонился к нему. Он прошептал:
— Плачет батько? Напрасно... Пусть он не плачет. Я доживу... Доживу, доживу... Пускай тело мое умрет, а душа не выйдет из него, пока не придет час... Божий час не придет...
И я подумал: «Да, он действительно доживет, одной только верой».
Он и теперь жил только верой. Я — врач, хорошо знал, что такие уже не живут. Когда мое ухо было близко к его груди, я явственно, по знакомым мне звукам, распознал, что там, в груди, у него уже нет органов для дыхания, нет ни одной точки здоровой и пригодной жить, а он живет и будет еще жить, сколько ему надо для выполнения его пламенного желания.
— Милый мой барин, — сказал мне Порфирий, — посидите с ним. Схожу в экономию на кухню... Не позабыли ль испечь и нам пасхальный хлеб? Нужно, все нужно, чтобы было... И крашенки чтобы были готовы. И зелень свежая, молодки, и все такое... Посидите, я схожу.
И ушел; а я с полчаса просидел с Васильком, который смотрел на меня молча своими огромными синими кругами, куда совсем погрузились его глаза. Порфирий вернулся.
— Все есть, слава Богу, не забыли. И пасха, и крашенки, и даже сырная с изюмом. Слышишь, Василько, сырная с изюмом! Он любит с изюмом... — пояснил мне Порфирий, а Василько изо всей силы старался на это улыбнуться ему.
Мне нужно было идти в церковь. На этот день была назначена исповедь, а я боялся оставить Васильку. Каждую минуту можно было ожидать катастрофы. Но все-таки уйти пришлось.
— Если случится надобность во мне, ты пришли за мной в церковь, — сказал я, уходя. — Я попрошу брата прислать сюда какого-нибудь мальчугана.
Когда я вошел в дом усадьбы, мне ударил в нос чрезвычайно сложный запах, наполнявший все комнаты и все щели. Это издавали аромат уже приготовленные яства для пасхального пиршества. Они еще скрывались где-то, в глубинах огромных шкафов, в столовой и в коридоре, но давали о себе знать своим запахом...
Вся семья, не дождавшись меня, уехала в церковь, так что мне пришлось плестись одному. Я, отчасти, был рад этому: настроение мое не годилось для общительности. Я теперь жил впечатлениями и интересами хаты, стоявшей в саду.
Я шел по деревенской улице, и все время неотступно тревожила меня мысль о том, проживет ли Василько еще столько часов, сколько нужно, чтобы исполнилось желание его и Порфирия: умереть в первый день светлого праздника. Я совершенно уверен, что эта мысль в те минуты беспокоила меня нисколько не меньше, чем Порфирия. Мне это было нужно так же, как и ему, и казалось, что если случится несчастье, какой-нибудь непосильный припадок, которого Василько не выдержит, и жизнь оставит его в течение этого дня, то я буду безутешен точно так же, как и сам Порфирий.
Нет, решительно прекратил свое блестящее существование известный в столице врач со многими ожидавшими его там пациентами. Его больше не было. А его место на земле занял какой-то простодушный обыватель, душа которого полна детской тревогой.
В церковь я изрядно опоздал к службе и заметил, что Михаил посмотрел на меня с укором, но у меня в душе было хорошее оправдание: мое время ушло на заботу о продлении жизни Василька.
После службы была исповедь. Но едва я успел ее кончить, а батюшка прочитать над моей наклоненной головой разрешительную молитву, как я заметил в церкви какое-то движение, потом ко мне подбежал брат. Оказалось, что из усадьбы прискакал верхом мальчик с сообщением, что Васильке вдруг стало худо.
Я быстро выбежал из церкви, сел в экипаж, и лошади во весь дух помчали меня в усадьбу.
Я испытывал настоящее отчаяние. Вся моя наука, все познания, на приобретение которых я потратил столько лет и труда, казались мне ничтожными и ни к чему не пригодными. Что же, в самом деле? Вот, я не в силах продлить человеку жизнь на несколько часов. Да, всего несколько часов. Ведь, было уже больше двух часов дня, до первого возгласа «Христос Воскресе» осталось меньше полусуток. И вот, может быть, там, в хате, под камышовой крышей, лежит уже похолодевший труп.
Я торопил кучера, а в то же время — представлял себе безысходное горе Порфирия и во всем винил себя. Да, конечно, я виноват больше всех. Мне не следовало уходить от Василька. Правда, я ушел не из-за капризов, а по долгу. Я говел и мне было необходимо принять исповедь. Но почему необходимо? Ради чего? Ради спасения своей души, то есть для моего личного блага, из-за этого блага я оставил Василька на произвол случайностей...
Вот, ворота усадьбы. Экипаж должен был остановиться во дворе, потому что дальше дорога шла узкая. Я выскочил из него даже раньше, чем остановились лошади и побежал в сад, к хате.
К моему удивлению, никакой тревоги я там не нашел. Меня встретил Порфирий в дворике, около хаты. Лицо его было почти такое же бледное, как вчера у Василька. Видно было, что он испытал страшное потрясение. Но, в то же время, в глазах было какое-то строгое убежденное спокойствие.
Он приложил палец к своим губам, как бы давая мне знак, что нужно говорить тихо. Мы сели с ним на заваленке.
— Ну? Что же? — спросил я с горячим нетерпением.
— Было страшно, Андрей Семенович... — шепотом ответил мне Порфирий. — Вдруг задыхаться стал.
Воздуха, воздуха, а его и нет... Руки похолодели, холодный пот льется из него. Думал: конец. Господь не услышал... Грехи мои, должно быть, большие. Послал за вами. А сам сижу над ним беспомощно и плачу. И вдруг — вот, недавно, минут пять до вашего прихода, вижу, — собрал силы, стиснул кулаки, а в глазах, что сейчас только казались потухшими навсегда, огонь блеснул и слышу слова и уж не горлом, не языком, а откуда-то из глубины: — Батько, не плачь... Не дамся. Я ей не дамся... Бог дает мне силы. Вот, дышу. Видишь? И высоко-высоко поднялась его грудь, будто воздух хлынул в нее, и тут я уверовал, Андрей Семенович, что Бог дает ему силу. Бог хочет наградить его, и он доживет, своей верой и моей доживет... Сейчас послал за священником, сам захотел причаститься. Теперь, говорит, уже я все знаю, как что будет... Вот — завтра, как солнышко взойдет на небо, так я и отдам душу Богу... Ну, что вы скажете? Что скажете, Андрей Семенович?
Что же я мог сказать на это? Он верил, а я тогда ведь был весь от него, и я тоже верил. Я вошел в избу. Василько лежал на спине. Он перевел свой взгляд на меня, но не улыбнулся, как утром и вчера. Лицо его было строгое, оно за эти несколько часов изменилось в своих очертаниях... Казалось, в нем уже ничего не осталось телесного, одни только отвлеченные линии.
V
С этого момента вокруг хаты и в самой хате, где лежал Василько, установилась какая-то торжественность. Скоро приехал старый священник с причтом. Так как было решено совершить над больным соборование, то явились добровольно и деревенские певчие. А уж откуда набралась целая толпа народу, трудно даже сказать. Порфирий всегда пользовался на селе репутацией солидного, рассудительного и благочестивого человека. Василька, который всегда был слаб и болезнен, тоже жалели и любили.
А кроме того, по селу разнеслась уже молва о последних его переживаниях и, как всегда бывает, молва эта приняла легендарные формы.
Рассказывали, что Василько получил дар предвидения и предсказал свою смерть на первый день Пасхи. В преувеличенно-сказочном виде передавали из уст в уста о том, что ему было видение, в котором он узнал день и час своей смерти.
И, так как в этот день никто в деревне ни за какие работы уже не принимался и даже бабы, занимавшиеся кухонными приготовлениями к Пасхе, окончили все свои дела, то к хате собралась чуть не вся деревня.
Мой брат, со всем семейством, тоже счел своим долгом присутствовать в хате во время таинства и, благодаря всему этому, получилась в высшей степени торжественная картина.
Василько лежал на постели, до половины спустив одеяло, в белой рубахе, с полуоткрытой впалой грудью, и, казалось, жадно и проникновенно впивал в себя все слова молитв.
Слабость его была бесконечна. Он не мог уже поднять руку для крестного знамения, не в силах был двинуть головой. Но в глазах, ушедших глубоко в орбиты, была еще жизнь, и притом какая-то острая, напряженная.
После священного обряда он уснул, и я, оставшись при нем, тогда как весь народ и все принимавшие участие в службе разошлись, как врач начал бояться этого сна. Порфирий не знал о моих опасениях и, напротив, с умилением отнесся к этому сну, считая его хорошим признаком.
— Уж ты не отходи от него, — сказал я ему, — а чуть что, сейчас же пришли за мной в дом. Мальчуган будет сидеть на заваленке.
Уже стемнело, когда я пришел в усадьбу. В доме я нашел своеобразное движение, которое в моих глазах являлось поразительным контрастом тому, что я сейчас оставил в хате. Там каждый взгляд, каждое дыхание, каждая даже неодушевленная вещица, все было проникнуто одной мыслью, одним упованием, что эта тончайшая нитка, связывающая существование Василька с земной жизнью, не оборвется внезапно от какого-нибудь незаметного, неосторожного движения. Ни о чем другом там не думали и не заботились.
В хате был тихий свет от висевшей перед иконой лампады и какая-то неуловимая, но явственная чистота пропитывала воздух. Казалось, вся она вместе с Порфирием и Васильком и всем, что в ней было, уже не стояла на земле, а приподнялась над нею и стремилась воспарить к небу.
И когда я вышел из нее под обаянием этого впечатления, мне показалось, что вместе с пеленой ночи на землю спустилась с неба какая-то благость, и эта начинающаяся ночь действительно не походит на все другие ночи в году, — ночь, когда земля уже не одинокая темная планета, движущаяся в пространстве, потому что небесные силы сошли на нее и осеняют ее своими крылами.
А в доме брата всюду были зажжены огни и было ярко, и все громко и суетливо готовились к празднику. В большом зале и в столовой хлопотала прислуга, вынимая и перетирая посуду, подбирая столовое белье; вносили из оранжереи заранее приготовленные растения и цветы.
Знаменитый круглый стол красного дерева, которым так соблазнял меня Михаил, стоял уже посреди залы, но еще не был накрыт. Он, действительно, представлял собою памятник прошлого.
Массивный, как будто его сколачивали, чтобы он служил роду до второго пришествия, он в то же время заключал в себе множество удобств: внутри его были всевозможные ящики для различных надобностей, книзу спускался даже целый шкафчик; он раскладывался на сколько угодно персон и мог быть и круглым, и четырехугольным. Одним словом, был, действительно, замечательный стол.
В различных же комнатах происходила возня другого рода. Все чада моего брата, очевидно, смотрели на праздник с несколько внешней стороны, и все хотели явиться в церковь в наиболее нарядном виде. И вот, горничные и прислуживавшие мальчишки стремительно бегали из комнаты в комнату, из дома куда-то в прачечную, гладили, подшивали, приспособляли.
Молодые люди, а особенно девицы, капризничали. Кой-кто плакал, а кой-кто и бранился.
Мне не предстояло возни с моим туалетом, а кроме того, мне, после тихого и проникновенного настроения в хате Порфирия, был неприятен этот шум, поэтому я вышел в сад и, выбрав удобное местечко около реки, сел на камне и сосредоточенно смотрел в темную даль, раскинувшуюся далеко, по ту сторону реки.
Мне хотелось собрать свои мысли и подвести итоги этим странным переживаниям последних трех дней.
Да, они были необыкновенны, и, едучи сюда из Петербурга, я никак не мог бы предугадать их. Я просто даже не знал, что в моей душе имеются такие струны, которые способны таким образом звучать. Когда-то, во время оно, были натянуты эти струны, и им был дан известный строй, и при прикосновении к ним они издавали несложную, наивную и милую мелодию. Но после того прошла целая полоса жизни, такая сложная и так непохожая на ту, давнюю жизнь.
Я учился, и наука сильно захватила меня и увлекла в свою сторону. Потом я стал на ноги и начал старательно применять к жизни познания, добытые наукой.
Облегчение страданий, — конечно, это такая высокая задача, что можно сказать против нее? Но, помимо моей воли, это было связано с постоянным и быстрым увеличением моего личного благосостояния. Удача, а, может быть, и мои способности и знания очень скоро выдвинули меня и сделали меня модным. А после этого борьба за существование уже не стоила мне ничего, не требовала от меня никаких усилий.
Каждое мое движение, хотя бы оно было бесполезно, оплачивалось дорого. Я быстро и без малейших усилий сделал себе порядочное состояние. А наряду с этим ко мне подкралась жизнь, с ее прелестями, так доступными, когда есть свободные средства, и я жил, я не отказывал себе ни в чем.
В душе моей укоренялась уверенность, что в этом вся суть и ничего больше не нужно. Никаких проклятых вопросов в голове моей не возникало, никакие тайны меня не смущали. Все было ясно и просто в том ограниченном кругу, где случайно вращалась моя жизнь...
И, вот — случайно же, я вернулся к своему давнему прошлому и с первого же шага натолкнулся на загадку: вот — умирает человек, теряет такое несравненное благо, как жизнь, в тридцать лет, когда другие только начинают настоящую жизнь. И ни отчаяния, ни укора, ни проклятия не вижу в его глазах, а только покорность и одно страстное желание подышать еще несколько часов.
И одним этим страстным желанием он живет, оно одно поддерживает его силы.
Да, да. Ведь я же не напрасно врач, да еще с таким большим опытом и такими солидными знаниями. Ведь еще третьего дня, после ночного припадка, — если бы этот больной был у меня в клинике, я уверенно предсказал бы ему два-три часа жизни и не ошибся бы. Целый сонм медицинских светил сказал бы то же самое, и наше предсказание непременно сбылось бы.
А здесь совершается нечто против всех законов, выведенных наукой. Человек живет только одной незыблемой гранитной верой. Никаких физических сил в организме уже не осталось, он не получает их извне — уже больше двух суток он не принимает пищи; а если бы и принял, его бескровный желудок не был бы в состоянии варить ее.
И выходит, что здесь, в этом случае, обнаруживается какой-то новый фактор, иная сила, которую мы, врачи, не принимаем во внимание, не видим ее и не пользуемся ею: вера, пламенная, непоколебимая, железная. Та самая вера, благодаря которой я в детстве слышал, как ангелы рыдали над бездыханным телом Христа, когда выносили из алтаря плащаницу, и как они радостно пели торжественный гимн в пасхальную ночь.
А вот теперь я этого пения уже не слышу. Вот, надо мною раскинулось звездное небо, передо мною безбрежная даль. Я смотрю в ее глубину, напряженно вслушиваюсь и ничего-ничего не слышу, кроме тихого шума камыша и отдаленного крика тревожно проснувшейся птицы.
А он слышит — Василько, я уверен: слышит теперь много такого, чего мы никогда не услышим.
Кто-то вышел из дома и громко крикнул кучеру, чтобы закладывал лошадей. Я взглянул на часы. Было одиннадцать. Нужно было переодеться для пасхальной службы.
Я поднялся и направился к дому. Но, вдруг, пришла мне мысль заглянуть в хату Порфирия и посмотреть, что там делается, и я пошел туда.
И опять, как в тот раз, остановился около окошка и заглянул внутрь.
При тусклом свете лампады я увидел Василька, лежавшего в той самой позе, как во время маслособорования, — в белой рубахе, с полуоткрытой грудью.
А Порфирий ходил на цыпочках и с чем-то возился около стола. Я видел — стол был накрыт белой скатертью с красными мережками по краям. А на столе он устанавливал, видимо заботясь том, чтобы было красиво, кулич и хлебную бабу, небольшую мисочку с крашеными яйцами, сырную пасху, в виде пирамиды, и какую-то свежую травку, выращенную в земле, посыпанной на тарелке. Было еще что-то, но я не мог точно разглядеть.
И опять поразила меня эта странная заботливость об убранстве пасхального стола, в то время, когда Василько должен был испустить дух...

VI
Когда я пришел в усадьбу, вся семья уже была готова к отъезду в церковь, а у крыльца стояли два экипажа. Все были расфранчены. Гимназисты устроили себе франтоватые прически, натянули на руки белые перчатки, девицы и подростки нарядились в светлые платья с открытыми плечиками и шейками. Брат мой был одет торжественно, в солидном черном сюртуке.
Я пошел на минуту к себе и быстро привел себя в надлежащий порядок. В это время со стороны церкви послышался благовест. Мы уселись в экипажи и поехали.
Было около полуночи. Стояла тихая теплая ночь. Темно-синее небо было усеяно частыми, ярко горящими звездами. А на земле, по дороге к церкви, как будто двигались их отражения.
То сельские жители, выйдя из своих домов, направлялись к церкви, неся в руках зажженные свечи, то обернутые снизу цветной бумагой, то в закрытых бумажных фонарях.
Издали был виден небольшой мыс, выступавший в реку, около самой церкви. Там горели уже смоляные бочки, и густое темно-багровое пламя от них подымалось к небу.
В церковной ограде, куда мы подъехали, были зажжены плошки, издававшие удушливый запах. Вокруг церкви уже расположились бабы со свертками, в которых заключались пасхальные яства для освящения, — у них тоже в руках были свечи.
Церковь была уже переполнена; но, когда мы появились на паперти, раздвинулись ряды и каким-то чудом образовался проход через всю церковь, и мы свободно прошли до самого клироса.
Но это было напрасно, так как очень скоро началось движение. Парни двинулись к хоругвям и крестам и взяли их в руки. Народ начал выходить из церкви, вышел также священник из алтаря, уже в светлом облачении и начался крестный ход.
Мы тоже вышли. Двигаясь в толпе, я отделился от своих и потерял их из виду.
Когда кончился крестный ход и шествие направилось обратно в церковь, я почему-то не двинулся туда, что-то словно бы удержало меня и заставило остаться в ограде.
Я смотрел на то, как растворилась высокая и тяжелая дверь и вдруг раздалось пение «Христос воскресе из мертвых».
Какое-то странное настроение охватило меня, и вместо того, чтобы пойти вслед за народом в церковь, я повернул к выходу из ограды, вышел на площадь, взял направление к реке и, отыскав небольшой клочок земли, высокой глыбой выступавший над рекой, остановился тут.
Все это я сделал как-то машинально, не обсуждая своих действий, как бы по какому-то наитию.
Река полукругом огибала церковь, а небольшой мысок, на котором горели смоляные бочки, выходил несколько с другой стороны. Его отсюда не было даже видно, и только красные отблески от огней дрожали в легкой зыби на поверхности воды.
Я был совершенно один. Внизу, передо мной, тихо плескалась вода, а наверху сияли звезды.
И вдруг мне показалось, что рядом со мной стоит высокий худощавый чело¬век, с небольшой бородой, и держит мою руку в своей большой мужественной руке. Я поднял голову и пристально всматривался в звездное небо.
Оно походило на богатое царственное покрывало, усеянное драгоценными каменьями. Расположение звезд показалось мне каким-то новым. Я часто смотрел на звездное небо, но никогда еще в жизни не видывал его таким.
Что-то таинственное виделось мне в этих непонятных письменах, начертан¬ных огненной кистью, и древних, как мироздание.
Может быть, в тех знаках, недоступных человеческому познанию, заключалась тайна мира, над которой многие тысячелетия человечество ломает голову.
А со стороны церкви, несомое свежим ночным ветерком, отдаленно слышалось пение. Нет, оно лилось оттуда, с высоты неба, где, по ту сторону нарядного праздничного покрывала из бриллиантовых звезд, все небесные силы собрались и звучными сладкими голосами хвалят воскресшего Бога.
«Порфирий, ты спишь?» — хочется сказать мне. — «Там, на небе, ангелы поют радостные гимны... Слышишь? Единому безгрешному... Воскресение Твое славим... Единому, единому»...
Торжественные трубные звуки сливаются с голосами ангелов... Какие-то светлые существа, вея прозрачными крыльями, сотканными из звездных лучей, спускаются на землю и земля, трепеща от восторга, встречает их радостным ликованием.
Не знаю, долго ли я стоял, в упоении, на том уединенном клочке земли. Должно быть, догорели смоляные бочки, потому что вдруг словно погасли крас¬ные отблески от их огней. Светлые существа больше не летали над землей, и в душе моей как будто закрылась какая-то дверь.
Я пошел мимо невысокой каменной стены, которой была обнесена церковь, вошел в ограду. Ее наполняла деревенская молодежь, в пестрых праздничных нарядах. Сквозь растворенную дверь из церкви вырывалось пение хора. По знакомым словам я узнал, что утреня уже приходит к концу. Я вошел в церковь и стал позади своих.
Как будто там, на высоком берегу речки, произошло какое-то перерождение моей души. На время этого стояния в церкви, во время пасхальной обедни, я отрешился от самого себя, от обычного своего существования.
Я прямо забыл обо всем и просто был малой частью этого великого целого, состоявшего из многих душ, верующих, молящихся, скрепленных между собой единой мыслью и единым чувством.
С моих плеч будто спало два десятка лет, в течение которых я каждым своим новым шагом, всяким движением — отходил от этого все дальше и дальше и становился ему чужим.
И вот оно ушло совсем, осталось где-то там, за церковной оградой. Светлые существа, своими прозрачными крыльями осенявшие землю, вместе с нею осенили и меня, и очистили мое сердце.
Я вслушивался в слова молитв и песнопений и чувствовал, что они не толпятся, как прежде, в моем мозгу один около другого, — как стадо овец, загнанных в сарай, но тонкими воздушными струями проникают в душу, и душа откликается на них.
И звучат в ней струны... Кто-то, помимо меня, осторожно касается пальцами струн этой арфы души, и струны поют, и пение их — вместе с дымом кадила, с пламенем свечей, подымается к небу.
Так я чувствовал себя отрешенным от всех житейских наслоений за двадцать лет деятельной жизни. Я мыслил и чувствовал, как наивный ребенок, доверчиво принимающий рассказы Порфирия и пламенно переживающий их.
И в то время, как шла обедня, душа моя перенеслась за тысячи верст, в страну пахучих лавров, роскошных иерихонских роз, причудливых мандрагор, где по скалам известковых гор раскинулись леса благодатных олив, где реки текут молоком и медом, а воздух напоен оживляющим кровь смолистым ароматом кипарисов.
Две тысячи лет назад — под знойными лучами солнца, плывущего по ярко-¬голубому небу, совершились события, изумившие мир своим величием.
Яркие лучи его озарили будущие века, и с тех пор, что бы ни случилось с землей, какое бы направление ни взяла история человечества, вечно будет светить ему золотое сияние тех лучей.
Громко поют деревенские певчие, истовым голосом возглашает старый священник, выйдя из алтаря и неся перед собою святую чашу, прикрытую шелковым воздухом. Угрюмо басит дьякон.
Я смотрю на них открытыми глазами, я припадаю к тем словам слухом, но не вижу и не слышу.
Мое внутреннее зрение переносится в ту далекую страну и в те, уже поседевшие от древности века, когда совершилось все то, о чем тут вспоминается.
И вижу я, ну вот так явственно, как будто это совершается передо мной...
Темная ночь... Зловещими тучами нахмурилось небо, оскорбленное людской несправедливостью...
Вдруг — ангел слетел с высоты, мановением крыла отодвинул камень, и открылся вход в могилу и — подобен лучезарному солнцу, выходящему из-за моря, — вышел Воскресший...
В тот же миг растаяли тучи, закрывавшие небо, и на востоке загорелась великая заря новой жизни.
Смотрю, — пришли благочестивые жены-мироносицы и не нашли его. Явились ученики и среди них — вот, это истинное чудо — среди них седоголовый Порфирий, ведущий за руку худого, изможденного болезнью, но светлого и улыбающегося Василька.
Только меня нет с ними, потому что я здесь, после двух тысяч лет, в этой эпохе, привязанный к ней всею своею жизнью, — меня нет с ними...
И вот слышу — поет деревенский хор «Христос воскресе из мертвых». Он только поет, вспоминая то, что было тогда, две тысячи лет назад, а я вижу своими внутренними очами...
Обедня идет должным порядком, момент приближается. Вот священник выходит с чашей открытой. Вся семья брата придвигается к нему.
Подходят младшие, потом брат, а затем и я. И опять что-то давно, давно не испытанное, старое, но, в то же время, и бесконечно новое, сладким трепетом пронизывает все мое существо.
Я обновляюсь, как увядший цветок, опущенный стебельком в воду, жадно пьет живительную влагу и наполняются соком и крепнут его лепестки.
Потом мы отошли на свои места. Причащались другие. Христосовались. Я в каком-то радостном полузабытьи целовал всех, кто подходил ко мне, не различая его лица, не спрашивая его о том, кто он.
Неповторяемое настроение, которое можно испытать раз в жизни, но зато оно помнится и освещает всю жизнь.
Обедня кончилась. Когда мы вышли из церкви, звезды на небе побледнели и были не так часты.
На востоке как будто чуть раздвинулось небо, в ожидании какого-то торжественного шествия...
И, Бог знает почему, я только теперь вспомнил о Васильке. Что же там делается, в хате? Жив ли он? Исполнилась ли заветная мечта Порфирия?
Что он не мог прожить больше нескольких часов, в этом я не сомневался. Жизнь, которая поддерживалась одним необычайным усилием воли. Но если таким усилием можно поддержать жизнь, то во всякое время можно и отказаться от нее.
Но у меня было и тревожное. Ведь из дому мы уехали в начале двенадцатого часу. А что, если катастрофа случилась именно в этот роковой промежуток между нашим отъездом и полночью?
Это было бы тягчайшим горем для Порфирия, и я способен был бы возроптать на небо...

VII
И не странно ли, что, приехав домой, я не побежал тотчас же к хате, а вошел вместе с другими в большой зал, где было все приготовлено для пасхального пиршества. Какая-то внутренняя сила как будто удержала меня.
Ярко горели свечи в доме моего брата, в старой усадьбе, где началась моя жизнь. Убранство стола живо напомнило мне детские годы.
Как странно! Сколько лет прошло с тех пор, и люди, занимавшиеся всем этим, наверно, много раз переменились. Наверно, десяток поваров уже сменили друг друга в кухне, другие были горничные, другая экономка. А все было так, как в те далекие, далекие годы.
Все переменились, но осталась незыблемой традиция, которая жила в потайных уголках дома и сада, усадебных построек, в щелях дверей и окон.
Каким образом она хранилась и передавалась из уст в уста, ни один ученый исследователь не уследил бы. Но так было.
Знаменитому столу была оставлена круглая форма. Посредине его, окружен¬ные розами и гиацинтами, которые издавали сладкий аромат, возвышались пасхальные хлебы, залитые белой массой, похожей на свежий, только-что выпавший снег, украшенной разноцветными фигурками из миндальных конфет. Традиционные бумажные розы были воткнуты сверху.
Монументальная сырная пасха напрасно, однако, старалась своей верхушкой достать вершины пышно взошедших куличей. Это ей не удавалось.
На блюде, в нежной тончайшей травке, в живописном беспорядке были разложены крашеные, различных оттенков ярких цветов — яйца. Тут же стоял и млел от теплоты художественно исполненный барашек из розовато-желтого сливочного масла.
Все это были символы, своеобразно и уже для нас непонятно выражавшие пасхальное настроение. Но только один наш фамильный круглый стол красного дерева, благодаря своей солидности, мог выдержать ту массу съестных ухищрений, которая, не заключая в себе ничего символического, тем не менее, смело заняла большую часть стола и разжигала молодые и здоровые аппетиты моих племянников и племянниц.
Жареная птица всевозможных пород и наименований, целый барашек, бока которого неимоверно раздулись от начинки, румяный и лоснящийся от собственного жира поросенок, окорок запеченный, окорок вестфальский, причудливого вида колбасы...
Все это присоединилось к символам, скромно выглядывавшим из-за этой толпы, и делало вид, что оно также имеет прямую прикосновенность к пасхальному торжеству, потому что за него тоже была старинная традиция.
Так бывает в общественных собраниях, где, наряду с людьми полезными и нужными для дела, без которых и самое дело не могло бы жить, выдвигаются на первый план фигуры посторонние, но видные и смелые, желающие пришпилить себя к большому делу, и они-то громче всех кричат, заявляют какие-то несуществующие права и выигрывают больше всех.
Но пиршество не могло начаться тотчас же. Был такой обычай или, вернее, традиция, что в помещичий дом приезжал священник с причтом освящать брашно, и только тогда садились за стол.
Вся деревня носила пасхальные яства для освящения в церковь, а для помещика делалось исключение. Сами духовные лица являлись для этого в помещичью усадьбу.
И молодежь выражала уже нетерпение. Всю неделю они говели и постились, может быть, тайно мечтали о том, как, наконец, наедятся. И теперь у всех глаза зажигались при виде вкусных и сытных пасхальных яств.
Я не разделял этих вожделений. Мое настроение не допускало этого. Оно, конечно, было далеко от того, какое я испытывал в церкви, но вело свое начало, все-таки, прямо от него. Я был сосредоточен и молчалив.
В душе у меня царило какое-то, до сих пор неиспытанное, спокойствие и ясность духа необыкновенная. И я ждал терпеливо и — что всего изумительнее, — ни на одну минуту не приходила мне в голову тревожная мысль о Порфирии и Васильке. Было такое ощущение, что не наступил еще час.
Часто я подходил к растворенному окну и глядел на восток. Там природа уже безостановочно творила свое дело, приготовляясь к своему праздничному, торжественному шествию.
Продолговатое дымчатое облачко, тонкой линией тянувшееся над горизонтом, по краям было окрашено в веселый розовый цвет. В окраске воздуха появилась какая-то прозрачность.
Но солнце было еще далеко, ему предстоял еще изрядный путь там, за горизонтом.
И не это ли так успокоительно действовало на меня? Не это ли отгоняло от меня всякую появлявшуюся тревожную мысль?
В голове моей смутно носились слова, которые я не припоминал, не связывал в определенную фразу, но смысл их, очевидно, руководил всеми моими действиями.
«Завтра, как солнышко взойдет на небе, тогда я отдам душу Богу...»
Это были слова бедного Василька, рассказанные мне Порфирием.
Но солнышко еще не взошло на небе... И, должно быть, оттого я был спокоен.
Непостижимо для человека моего положения и моего образа мыслей — до такой степени отрешиться от своего я. Ведь я в те часы мыслил и чувствовал так же точно, как и Порфирий.
Разве он не так же спокойно вчера вечером раскладывал на столе, накрытом белой скатертью с мережками, пасхальные яства, но только символические — в полной уверенности, что вместе с Васильком разговеется ими?
Если б у него не было этой веры, разве мог бы любящий отец, каким он был, несомненно, заниматься таким делом на глазах у умирающего, еле дышащего сына?
И я тоже спокойно смотрел на восток и, убежденный, что солнце еще далеко за горизонтом, не тревожился, и настолько был спокоен, что даже не шел туда, в полной уверенности, что приду вовремя. А духовенство порядочно замешкалось. Брат послал туда, к церкви, экипаж. И вот, наконец, послышался гул колес.
Все в доме оживились настолько, что даже вышли на крыльцо. Но в этом движении не было ничего духовного и возвышенного. Просто обрадовались, что скоро можно разговляться.
В зал вошли духовные лица. Их было трое: старый, хорошо знакомый мне, батюшка; волосатый, глубоко смуглый, с густыми кудрявыми волосами — дьякон и псаломщик, в штатском сюртуке.
Священник надел епитрахиль. Началось пение пасхальных стихов и тропаря, а затем молитва, после которой священник обратился ко всем приветствием:
— Христос воскрес!
На что вся семья хором ответила ему:
— Воистину воскрес!
Все это тоже было буквальным повторением того, что бывало и двадцать лет назад. Изменились только лица; не было отца моего и матери, на их месте — Михайло и его жена. А наши детские места занимали мои племянники и племянницы.
Священник постарел, а дьякон и псаломщик были новые. Но тот же порядок, то же пение, то же обращение и тот же ответ на него.
После этого все сели за стол. У священника и у других членов причта были, конечно, свои дома и свои семьи, и им было бы гораздо приятнее разговляться с ними.
Но помещик пригласил их к своему столу, и они не смели отказаться от этой чести. По лицам их видел я, что делали они это по принуждению и так хотелось мне сказать брату:
— Да отпусти ты их. Эта честь, которую ты им делаешь, для них тяжкое бремя.
Но было неловко говорить об этом с Михаилом, который сразу занялся угощением их.
И происходило шумное пиршество, в котором я принимал такое же участие, как и все. Вкусные были яства, прекрасное вино и превосходный аппетит.
Я разговорился с старым батюшкой о давних временах. У нас оказались общие неисчерпаемые воспоминания.

VIII
И вот в самый разгар оживленного разговора, вдруг я как будто вспомнил о чем-то важном, требующем от меня внимания. На полуслове я прервал свою речь, поднялся и подошел к окну.
Восток уже горел заревом. Казалось, все силы природы столпились там, в трепетном ожидании солнечного восхода. С минуты на минуту оно должно было появиться на горизонте.
— Господа, — сказал я поспешно и возвышенным голосом. — Мы ведь все совсем забыли о нашем бедном Васильке...
— А в самом деле, — воскликнул Михаил. — Никому и в голову не пришло подумать о нем...
— А что же? Разве ему стало хуже? — спросил батюшка. — Я ведь не знаю степени его болезни. Вы, Андрей Семенович, как врач, лучше знаете...
— О, как врач, я давно уже поставлен в тупик. По законам медицинской науки он должен уже считаться мертвым. Пойдемте к нему.
Поднялись Михаил, священник, дьякон и кой-кто из детей. Остальные не выразили желания. Бог знает, по какому побуждению, может быть — по привычке, священник взял с собою епитрахиль, завернутый в платок.
Я вышел первым и, так как остальные шли неторопливо, то мне пришлось убежать вперед.
Когда я вступил в сад, в этот момент вдруг куда-то исчезла утренняя тень, и верхушки деревьев осветились розовато-золотистым светом взошедшего солнца. Я еще прибавил шагу и минуты через две был уже около хаты.
Не заглянув в окно, отворил низенькую дверь, вошел в сени, потом в комнату. Мой взгляд прямо упал на кровать и, еще не разглядев подробностей, я заметил чуть-чуть движущуюся белую рубаху Василька и подумал: «Значит, еще жив».
Потом поднялся старик и повернулся ко мне. Глаза его были красны и влажны от слез, но выражение лица было радостное. Значит, то не были у него слезы печали.
Он протянул мне руку и, не произнеся ни одного слова, трижды поцеловался со мною. Я подошел к кровати.
Весь вытянувшись, лежал на ней Василько. Грудь его неестественно высоко вздымалась и судорожно опускалась. Глаза были широко раскрыты и смотрели прямо на меня.
— Христос воскрес, Василько! Христос воскрес! — промолвил я, низко наклонивши голову над самым его лицом.
Губы его сложились и производили какие-то ответные движения, но слова не вышли. Я услышал шаги входящих и обернулся.
— Он умирает, — тихонько сказал я священнику. — Он испускает дух.
Священник быстро развернул платок, вынул епитрахиль и набросил его себе на шею. Высоким голосом он запел, а дьякон поддержал его своим сочным звучным басом.
«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...»
В руках у священника оказался крест. Он поднял его и осенил им голову Васильки. А тот, упираясь обеими руками о кровать, как будто бы делал страшное усилие подняться, но вдруг все тело его судорожно вздрогнуло и опустилось. А на губах застыла блаженная, полная тихой и светлой радости улыбка.
— Вот и свершилось, — промолвил Порфирий, — свершилась воля Всевышнего Бога...
И, повернувшись лицом к образу, он упал на колени, большим крестом осенил себя и ударил земной поклон.
— Благодарю Тебя, Господи, за высшую радость, посланную мне. Нет пределов Твоей милости. Нет конца Твоему снисхождению к нашим грехам.
Он долго молился, а священник читал отходную. Он знал ее наизусть. Сколько раз за долгую службу ему приходилось провожать души человеческие в иной мир!
Похороны Васильки состоялись на другой день. Но это не был печальный обряд, а скорее какое-то торжество. Вся деревня собралась и окружила со всех сторон хату, в которой жил Порфирий.
Я вошел в дом и видел моего сверстника детства в гробу. Он так и остался — с той блаженной, полной глубокого удовлетворения, улыбкой, с которой испустил последний вздох. Но до какой степени он был худ и изможден! Казалось, под тонкой кожей его не было вовсе никаких мускулов, а только один лишь скелет.
Молодые деревенские парни вынесли Васильков гроб из хаты и тихо, неторопливо несли его на кладбище. За гробом шествовало духовенство, в светлых ризах, а за ним Порфирий.
Но теперь глаза его были сухи. Должно быть, потом, когда вернется в хату и увидит себя одиноким, он заплачет. В этот же момент в глазах его было прежнее выражение какого-то бесконечного удовлетворения.
Певчие начинали петь «Христос воскресе», но сейчас же вступали другие, и все, у кого только был хоть какой-нибудь голос, присоединялись к этому общему хору.
И пел также Порфирий, всю дорогу, до самого кладбища, не уставал он петь, и голос его — старческий, дребезжащий, но вылетавший откуда-то из глубины груди, покрывал все другие голоса, и ни единой слезинки не проронил он за все время торжественного обряда.
Вечером того дня я пришел к нему в хату. У него горели свеча и лампадка. В небольшой комнате было достаточно светло.
Кровать, на которой умер Василько, была прибрана и тщательно прикрыта одеялом, на подушки были надеты свежие белые наволочки. На столе стояли пасхальные убранства.
Он же сидел за столом, у самого края его, и лицо его было бесконечно печально.
— Вот теперь скорблю я, Андрей Семенович, теперь, вот, горюю. Но только не за него, не за Василька, ему хорошо там, он перед лицом Господа. Ах, сколько же у Него благости припасено для нас, грешных. А трудно мне привыкать теперь одному. Кому я нужен теперь? Не о ком и заботиться. То все был нужен Васильку. Ведь он уже много лет болеет, все больше в постели, вот и служил ему, и было мне это отрадой. А нынче, вот, некому. Уж не знаю, попрошу Михаила Семеновича, может он куда-нибудь сторожем при саде, либо при огороде меня назначит...
— Но зачем тебе это? Разве брат лишит тебя комнаты или перестанет кормить тебя?
— Ах, нет, где же таки! Михайло Семенович добрые. Они старые мои услуги помнят. Ведь я, Андрей Семенович, начал свою службу в доме, когда еще ваши родители почти что молодые были. Мальчишкой на побегушках начал. Ну, вот, они и ценят. Нет, где же таки! Меня не прогонят и кормить будут. А только при деле все же лучше, чтобы было, значит, о чем заботу иметь. Вот о чем хлопочу. А великое это дело сделалось, Андрей Семенович, с Васильком-то, а? Как он жил! Чем он жил! Должно быть, невидимый ангел был послан находиться при нем и поддерживать его силы. Чудо это! Так я и буду думать, что чудо. Это от веры пламенной. Ни от каких других способов и лекарств этого быть не может. А только от одной веры пламенной...
И, действительно, он обратился к брату с просьбой дать ему какой-нибудь сторожевой пост, и Михаил исполнил его желание.
Я провел в усадьбе еще дня два. Больше я никак не мог оставаться. Несмотря ни на что, стали неотступно осаждать мою голову мысли о прерванной практике, об оставленных пациентах. Да и, кроме того, было у меня такое странное ощущение, будто я сделал все, что от меня требовалось и зачем судьба заставила меня приехать сюда из далекого края, и больше мне нечего было тут делать.
Брат упрашивал остаться, укорял, обижался, но, в конце концов, понял, что дела требуют моего возвращения, и отпустил меня. Он больше, чем кто-либо другой, понимал и признавал власть дел над человеком.
В день моего отъезда, утром, я зашел к Порфирию. Я нашел его более печаль¬ным, чем в предыдущий раз. Не было у него того выражения удовлетворенности и как бы какой-то победы, с которым он шел за гробом Василька. Сгорбился, съежился, даже как будто одряхлел. И заговорил о своей смерти.
— Хочется поскорее уйти туда, вслед за Васильком. Что же тут делать одному? У всякого человека должна быть причина, а у меня причины-то и нет. Конечно, можно и другим служить ко благу, посторонним. Перед Богом все равные. Да где же мне? Что я могу теперь? Разве посторожить что, да и то плохо. Эх, к Васильку бы, к Васильку! Да, вот, попадешь ли туда? Примут ли? У Василька-то и грехов не было. Какие же у него грехи? Он и не жил вовсе. Так, промаялся тридцать лет на свете и все.
— Да и у тебя, Порфирий, какие же грехи? Твоя жизнь вся благочестивая...
— Э, где же там! Я жизнь прожил... Семьдесят годиков. А кто живет, тот и грешит. А благочестие — какое же мое благочестие? Вздохи да охи, вот и все. А действий добрых с моей стороны никаких не было. Служил, ну что ж, за это жалованье получал. Ничего даром не делал. А сказано: вера без дел мертва... Да... А вы, Андрей Семенович, уезжаете? Вот, у вас там действий великое множество. Больных лечите... вот это благочестие.
— Полно, Порфирий, мне ведь за это очень много денег платят...
—Денег? Гм... Стало быть, платят? Ну, так это другое дело. А все же, спасибо вам. С Васильком-то возились, как с родным. И вот же не платили вам, а возились.
— А я хочу сходить на могилу Василька.
Страшно обрадовался старик, просветлел, даже весь выпрямился.
— Вот за это спасибо. Пойдем... Его душе это приятно будет.
И пошли на кладбище. Отыскали свежую могилу Василька, сняли шапки. Порфирий тихонько пропел «Христос воскресе из мертвых» и не заплакал, а только с печальным лицом возвращался домой.
Простился я с своими, отвезли меня в город, а там я сел в вагон и, под непрерывное гудение колес, много-много думал обо всем, что протекло на моих глазах за эти дни.
Старался объяснить, притягивал все свои научные познания, но выходила натяжка.
Но главное, все-таки, было то, что сам я чувствовал себя так, как, вероятно, чувствуют мои больные после того, как, по моему совету, провели несколько месяцев где-нибудь под южным солнцем, на берегу моря, среди соснового леса. Полное обновление всех жизнедеятельных сил. Глубокое просветление духа.
Никогда в жизни я не возвращался домой после многонедельного летнего отдыха за границей (что делал я каждый год), так всесторонне отдохнувший. А между тем условия для физического отдыха были далеко неблагоприятны. Из десяти дней, проведенных мною вне Петербурга, четыре ушли на утомительную поездку, в остальные же дни я говел, постился, выстаивал длинные церковные службы, тревожился по поводу Василька.
Приехав в Петербург, я приступил к своим обычным занятиям и зарылся в них, по обыкновению, с головой. И проходили дни, недели, месяцы. Прошли лето, и осень, и зима. Я ни о чем не думал, кроме своих дел.
Но как только появились первые предвестники весны, а по календарю — в близком будущем предстояла Пасха, так я начал волноваться. Сперва и сам не понимал причины, но потом мне вдруг стало ясно, что меня тянет туда, на юг, в родное гнездо, где жив еще старик Порфирий, где над рекой, около церкви, выступает небольшой уединенный клочок земли, с которым у меня связаны такие удивительные воспоминания.
И я наскоро уложил свои дорожные вещи, извинился перед своими пациентами, сел в вагон и помчался туда. А потом поездки эти сделались для меня обязательными ежегодно при наступлении Пасхи.
Там очищалась моя душа, там обновлялись мои силы. Всякий раз я посещал могилу бедного Василька, а в пасхальную ночь, во время заутрени, непременно забирался на уединенный клочок земли около церкви, над рекой, смотрел, как в легкой зыби на поверхности реки отражались темно-багровые огни от пылающих смоляных бочек и любовался звездным небом, откуда в ту ночь слетали светлые существа, осенявшие землю веянием своих прозрачных крыльев и слышалось радостное пение ангелов, прославлявших воскресшего Бога.

(Русский Паломник. 1913. №№ 15 – 19).


(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой)


Рецензии