Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Там давно и очень давно

Там давно и очень давно

Первая публикация: Новая литература

Катится каракатица

Я и мама, за спиной оставляя скрежет трамвая, входим в ворота. Базар. Все продаётся, даже скулёж щенка, поднятого над головами. Я голову задираю, рука — в руке мамы, которая ещё никогда не умрёт.
Я был во дворе, для игры в войну очень удобном, особенно у горы, за сараями. Мой командир кричал, что я только ранен, вражеский — что убит. Пока они спорили, сесть мне у сарая или навзничь свалиться, я мамин голос услышал и убежал.
Мы пришли купить курицу, к резнику отнести, он обратит её в мясо, которое сварится маминой бабушке: у неё праздник другой и еда тоже другая. Для этого и пришли, вместе пришли. А потом отнесём. Бабушка, мамина, не моя, положит мне руки на голову, и губы зашевелятся, но слов я не пойму. Лишь узнаю две родные жизни спустя: губы шевелились, благословляя.

Из мутного почти небытия: уже не образы — стёрлись, забылись — символы, пожравшие образы, живой крови испившие. Образы умерли. Символы живы. Как в бестелесном обнаружить предмет, увидеть, услышать, вдохнуть? Ведь то что, есть, не может не быть.
Что есть символ, как не умерший, свои пределы изживший, покинувший образ?
Я предпочитаю слова. Они — самое живое из мёртвого. А может — просто живое. Умирая, живое прорастает в живое. А слова и не рождаются, и не умирают.
С тех пор, как люди, научившие меня главным словам, из жизни ушли, я и людям предпочитаю слова, не говоря уже о событиях. В конце концов, что мне Гекуба, вторая жена Приама?

Там, на рынке, шум, тарарам. Взбесились символы, перемешались знаки судеб и событий, испугались и перепутались. А на мне ещё нет защитного панциря на голую душу нарастающего бытия.
Там, среди вздутых штанин, шуршащих подолов, шаркающих подошв, там вдруг с моим лицом вровень — небритая вонь папиросы, бритва улыбки, чёрные зубы.  И в глубине, из тоски и отчаяния — слезящиеся глаза, просверк сверлящий.
 
И — из пространства, тоской аккордеон заглушая:

Друзья, купите папиросы,
Подходи пехота и матросы.

И — я с этим один на один: рука моя руку мамы на миг потеряла, я один, и — мир против меня: скрипит, скрежещет, хрипит.
Лицо дёрнулось, оставляя улыбку, и с ним дёрнулись куклы на ниточке, оставляя пространство голым, один на один со мной, одиноким.
И — скрежет, взмах рук, заменяющих ноги. И слово из пустого пространства, неуклюжее слово, нелепое, злое, корявое.
Каракатица.
А может, это вовсе не слово?

Покатился, выбоины огибая. 
Покатился, ноги идущие обгоняя.
Покатился, снизу вверх на них глядя.
Толпа перед ним расступилась. И — за ним, отрезая, сомкнулась.

Символом ночью вернулся, несущимся по лестнице, когда-нибудь узнаю, Потёмкинской. Кряхтит, скрипит, тарахтит, ход набирая, не коляска — базарная каракатица. Грохоча, катится по лестнице в море, и одновременно — назад, в стороны, ввысь, наполняя движением время-пространство, словно безымянные существа пророка ветхозаветного. 
За человеком-коляской, за каракатицей, в цветах утопающий, с портретом посередине фыркает паровоз. Завидев человека-коляску, с грохочущим паром выпускает усы и несётся за каракатицей.
Человек сливается с лестницей, ныряет, мечется, а паровоз с ним играет: кошка за мышкой, мышка от кошки. Долго-долго усатое тараканище тешится, то приближаясь, то отпуская.
И в миг, когда настигает, всё вспыхивает лицом маминого отца, крошечной фотографией: молодое лицо, выступающее из душащей выцветшей формы солдата войны, с которой он не вернулся.
И — гномы с немецкого коврика на стене у кровати гонятся друг за другом, отталкиваясь руками, носятся по поляне, наловчившись не натыкаться на красно-молочные ноги, разбросанные на зелёной траве.  Их беззвучное буйство слагается в случившиеся слова, выкатившиеся из вороньего проворного горла.
— Катится?
— Каракатица!
— Каракатица?
— Катится!
Жалобно катится каракатица.
Безжалостно катится каракатица.
Не знал я, что это такое неуклюжая каракатица. Но знал, что не скачет, не прыгает, уверен был: каракатица катится.
И до сих пор я не знаю. И до сих пор я уверен.
И она, ведь, не знала, что есть лебеда. Но, что лопухи и лебеда — была уверена абсолютно.

Чепуховато

«Чепуха… Чепуха. Чепуха!», — со всех сторон раздавалось. Или, может, так только казалось, на самом деле это были лишь звуки, которые тщетно пытались в слово сложиться и, как ни старались, не получалось.
— Лес рубят — щепки летят, — откуда-то донеслось, может, наконец-то у звуков внятное совокупление чудом свершилось.
— Чепуха — это щепка, потому рубят лес, чтобы щепки летели.
— Ну, да, — чей-то внутренний голос с вопросительной интонацией удивления произнёс.
— Вот, вам и ну. Вот, вам и да, — поддерживая разговор, произнёс другой внутренний голос, хотя, может, это вариант первого глухо заметил.
— Самая же скверная чепуха — сочинять эпилоги, тем более к текстам чужим.
— Ну, да, так это, ну, да, это конечно.
— Сами не сочиняйте, и на вас никто перо не поднимет!
— Ну, да, ну, да, это так, безусловно.
Ещё долго голоса раздавались, но всё тише, всё глуше. Так или иначе, все делом одним тягостным заняты были.
Ждали покойника.
Ему же, наконец-то, совершенно уверенному в себе, трупно возлежавшему в морге анатомического театра родного университета, тоже не терпелось со всей на его долю выпавшей чепухой побыстрее покончить. Со страхом покончено, хорошо бы и от всех иных чувствований сугубо земных отрешиться. Ни страха, ни ужаса, столь привычных в его глазах — такая судьба — больше нет: милосердно чужой рукою закрыты, никогда не откроются, поднять веки бессмысленно призывать. 
И раньше мало что в собственной судьбе зависело от него, теперь и подавно. Похоронят рядом с матерью и отцом, об этом заранее позаботился, памятник не поставят, некому, да и на какие шиши, только на отцовском в виде чёрного мраморного креста напишут золотом, если найдут, имя и даты. О чём мог, позаботился. Но всего не предусмотришь.
Домой попрощаться перед кладбищем привезут, об этом беспокоиться нечего. Но какой это дом? Жилище. Квартира в доме, пожираемом страхами и ночными чёрно-кожаными визитами. Дом не здесь. В настоящий не привезут. В стороне, далековато, а ныне жара. И мимо гимназии — хоть одним закрытым глазом бы глянуть — не провезут, как-никак восемь лет счастливых и буйных. Хорошо, мимо университета проедут: нет другого пути.
Нет и не будет. Ни пути, ничего прочего больше не будет, равно как и времени, как герой Достоевского жутко уместно заметил.
День ожидался жарким, потому назначили на одиннадцать, чтобы к самому пику, закончив, в обеденный час сесть за стол, который в квартире покойного готовили санитарки под присмотром пожилой медсестры, всегда руководившей поминками.
Квартира покойного находилась на втором этаже недавно выстроенного кооперативного дома врачей, куда переехал из дома постройки изумительной, в котором вырос и прожил всю жизнь, сперва с родителями, сестрой и братом, а затем с соседями, которых не Бог послал, а новая власть, Бога не признававшая.
Из открытых окон доносились звуки таскаемой мебели, звон тарелок, вилок и прочего, покрывавший глухой ропот шелестящей толпы, собравшейся хоронить, с чем, пока покойника не было, приходилось повременить, в досужих разговорах ожидание коротая.
Большинство ожидающих у входа были сотрудниками покойного, к которым должны были присоединиться врачи-коллеги, соседи по дому, ожидающие в квартирах приезда покойника, которого решено было из морга, вроде бы как для прощания привезти, на табуретах, собранных по квартирам, покрытых скатертью, найденной в нижнем отделении буфета, гроб установить.
Несколько минут без всяких слов и на кладбище. К месту работы, в отличие от принятого, решили из-за жары и отдалённости не заезжать. Кожно-венерологический диспансер, где последние лет двадцать пять работал покойный, находился, как обычно учреждения этого рода, далеко, на окраине, ещё пара-тройка одноэтажных домиков, и город заканчивался не очень торжественно — пустырём, за которым начинался уже не городской жиденький лес.
Становилось всё жарче. Темы разговоров ожидающих (чесучово мужчины, крепдешиново женщины) были исчерпаны. Пожалуй, что вовремя. Если нет больше в колодце воды, что на дне остаётся? То-то же!
К разговорам ожидающих можно было, конечно, прислушаться. Но что в тех разговорах? Что интересного друг другу могут сказать работники кожно-венерологического диспансера? Недостаток персонала. Нехватка медикаментов. Избыток больных. То же можно услышать везде, где чего-нибудь дожидаются, поднятия занавеса, к примеру.
Всё чаще молчание провисало. Заполняя тягучие паузы, стали, как водится, проникать противоречивые слухи. Санитар, с которым с авансом было всё договорено, накануне деньги пропил, запив всерьёз и надолго, для исполнения обязанностей в морг, место постоянной службы своей, не явился. Пришлось договариваться с другим, с новым авансом, конечно, из-за спешки дороже. Согласно другой версии, речь шла о могиле. С могильщиками договорились, всё остальное, как в версии первой.
И та и другая ожидавшими были восприняты как очень правдоподобные, и, смирившись, они возобновили беседы, от темы дня уклоняясь всё дальше, словно, с кладбища возвратившись, выпили, не чокаясь, за упокой, закусили, затем по второй — злоба дня довлеет, ничего с этим поделать никак невозможно — и повели разговор о ближайшем будущем мира, страны, города, их диспансера, где взять врача на место покойного, который вёл много застарелых больных, их жизнь по  возможности облегчая.
Пока их распределят между живыми, нагрузка за ту же зарплату, разумеется, увеличится, больным внимания достанется меньше, но жизнь в прежнем русле продолжится, войны, конечно, не будет, кто посмеет с нами сразиться, но в случае чего диспансер закроют, преобразуя в военно-санитарную часть со всеми вытекающими последствиями в виде формы, погон, а то и казарменного положения.
В пыльном жару собравшиеся поминутно поглядывали наверх, в сторону квартиры, будто ожидали, что раньше, чем покойного привезут, оттуда вылетит человеческая фигура, в которой узнают всё ещё живого коллегу. Тогда стоять, прибытия покойника ожидая, будет совсем ни к чему, можно будет идти кушать ледяную окрошку или мороженое — хорошо бы шоколадное на палочке эскимо — кому что по душе.
Увы, взгляды вверх даже самые настырные покойного к жизни не возвращали, об окрошке и эскимо можно было только мечтать. Как всегда, беззастенчиво обманывая себя. Как это делали, говоря себе: это не про меня, когда ночью увозили соседа.
Жены у покойного не было. Мало-подвальный свет в его жизни однажды вспыхнул ярко, жестоко обжёг и быстро погас. И родных у покойного не было. Во всяком случае, пошарив в личном деле, их следов не нашли. Была сестра. Умерла. Был брат. Тоже умер. Может, были какие двоюродные, кузины-кузены, но их следов обнаружено не было.
Может, там, где всё о нём должны знать, ведают правду, но трогать не велено: есть у доктора заступник большой, по горло в крови, которого от позорной болезни на погибель будущим жертвам он, вылечив, спас.
Покойный жил одиноко. Хотя кузен вроде бы был. Скорей, однако, не слишком кузен, а троюродный, точней, племянник бывшего мужа сестры, ужасный неудачник, по собственному очень давнишнему признанию, и джентльмен, по обстоятельствам, естественно, бывший.
Такое родство считается не всеми и не всегда. Тем более что муж сестры исчез, в мутном времени растворился.
Хоть не часто, они с покойным встречались, больше о прошлом толкуя. Троюродный кузен знал намного больше личного дела покойного. Брат не умер — погиб. Сманил, даром что мальчишка ещё, двух друзей доктора гимназических, в тёплые края неперелётными птицами полетели. Но об этом лучше молчать. Если, конечно, позволят. Сгинули вместе и в одночасье. И то хорошо, что по слухам умерли смертью лёгкой, во всяком случае быстрой. 
Сестра не умерла, слава Богу, жива, по крайней мере по сведениям давности трёхгодичной. Нынешний муж её пел. Не в опере — в ресторане, но всё лучше, чем шофёром такси хлеб насущный добывать днями-ночами в любую, даже лучше в плохую, погоду. Она, неожиданно для себя недюжинный талант обнаружив, стала изящнейшие шляпки сочинять вдохновенно, чем вскоре публику обворожила, открыла мастерскую в заметном месте; отбоя не было от заказов. Но где жива и за кем она замужем, чем муж занимается, да и она, здоровее молчать.
О главном занятии его жизни — любви, слухи ходили осторожно на цыпочках, зато легенды слагались бурно и громогласно. Жену свою обожал, её талантами, художественными и деловыми, искренне восхищался. Но он любил женщин! И одну, и всех. И ничего с этим поделать не мог. Для этой любви в ресторане, где каждый вечер пел всё больше романсы, была небольшая очень уютная комнатка: изящная мебель, напитки, фрукты, шампанское в ведёрке со льдом. Это после прощального, на бис исполняемого, вроде увертюры к уютной комнатке, куда никто, даже месяц сквозь задёрнутые шторы не смел и краем глаза заглядывать.

Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая,
Ненаглядным меня называла
И клялась: «Я твоя, я твоя!»

В тихий час упоительной встречи
Только месяц в окошко сверкал,
Полон страсти, я дивные плечи
Без конца целовал, целовал.

О жизни мужа она знала всё, ни о чём конкретном не интересуясь. Зачем? Такой человек. Её любит. Этого было достаточно. На расспросы и сцены времени не было вовсе, целый день занята, в колесе белкой вертелась. И только ночью, стоя на коленях у образов, молилась о братьях, матушке-заступнице напоминая несколько дерзко, что старшего та однажды от верной смерти спасла. Коль так, почему и сейчас не спасти, заодно и младшенького, всеобщего любимца, не вызволить из беды. В том, что оба — ни о ком давным-давно известий она не имела — в беде, была уверена прочно. Вся страна в беде, как им избежать?
Время шло. Покойника заждались.
Троюродный кузен, он же мужнин племянник стоял чуть поодаль от остальных, и мысли, от них в последнее время отбоя не было никакого, лезли в голову, разрешения не испрашивая.
Смерть отсекает бытие от небытия. Вспыхивает звонко блестящий всплеск гильотины, от которого вьётся назад последний день приговорённого к казни.
Есть слова — словно препоны, преграды или же препинания. Не обойти, не объехать. Разве что перепрыгнуть, стегнув лошадь: вперёд! Как огонь на Ивана Купала, где всё и всегда жизнь побеждает. Разве на Ивана Купала кто-то умер когда-то? Никак нет, ваше превосходительство, никак невозможно. Хотя в другое время очень даже легко, препоны-преграды все обогнув, от маршрута не уклоняясь, на обочину не соскользнув, в мокром песке не увязнув. 
Смерть — слово без смысла, слово-призрак, словно артикль или слово-паразит, речь им кишит, выбрось — ничего не изменится. Что обозначает оно? Начало? Конец? Промежуток? Само по себе бесполезно. В этом слове всегда другое сокрыто: жизнь или один из синонимов; смерть так тесно связана с жизнью, что без этого слова, смыслами преизбыточного до невозможности даже их часть ухватить, его попросту нет, оно ненужно, никчёмно, просто-напросто невыносимо.
Смерть: однокоренных глаголов не существует, нет действия — нет и глагола; прилагательное — пожалуйста: смертельный страх, ужас смертельный, тоска смертная, слава посмертная. Названо. Определено. Но ничего не поделаешь: двигаться некуда, незачем, итого — невозможно.
Мысли были. Непрошеные.
А покойника не было.
Здоровее молчать было не только о брате-сестре, но и о существовании троюродного кузена. Не дай Бог, друг друга одним своим существованием утопить очень даже способны. Врачу ещё могут за недостатком квалифицированного персонала простить, но заведующему корректорским отделом издательства вряд ли. Таких заведующих пруд пруди, в котором любая гениальная сумасшедшая, набив карманы камнями, может на раз, ха-ха-ха, утопиться.
Потому в гости друг к другу они не ходили. Встречались пару раз в год в месте не слишком известном: обедали, прошлое вспоминали, о будущем старались не говорить, о настоящем — коротко, вскользь, между прочим.
Заведующий корректорским отделом некогда был даже женат. Сперва фотокарточка хранилась тщательно, аккуратно, потом от времени пообтрепалась и вскоре запропастилась.
О сестре врача, в которую по уши был когда-то влюблён, пытался хоть что-то узнать. На это живому ещё, ныне покойному отвечать было нечего. В последний раз с оказией весточку получив, ответил, что просит его не разыскивать, как ни печально, и связь прекратить. Причины понятны. На всякий случай всё ж приписал, что эти весточки могут стоить изрядно полысевшей его головы, которую и нарисовал совсем на свою непохоже.
Об этом, как все, ожидая, раздумывал, стоя несколько в отдалении от остальных, разбившихся на пары и тройки, своё профессиональное обсуждая.
Давно не видались. Как было условлено, позвонил в диспансер, уже в тот момент неживого к телефону не пригласили, причину назвав, и он, заикаясь, попросил сообщить время и место похорон, о чём очень любезно оповестили.
Оглушённый, несмотря на почти полную коньячную бутылку, которую до последней капли он выжал, заснуть не сумел и утром, купив скромный букет — не выделяться! — в цветочном магазине, в котором некогда добывал роскошные охапки будущий муж его односторонне возлюбленной, направился к дому, в котором никогда не бывал. Здесь ныне покойный прожил всего несколько лет, сбежав из дорогой сердцам их обоих квартиры, осквернённой уплотнением, предотвратить которое было никак невозможно: после исчезновения брата, сестры они остались вдвоём, чего, как вскоре оказалось, лучше было бы избежать. Он, тогда вознесённый гребнем литературной волны, добился роскошной комнаты в коммунальной квартире в самом центре в доме бывшего крупного сахарозаводчика.
Таких было некогда несколько. Благодаря им город приобрёл славу сладкой столицы империи. На сахарные деньги строились роскошные здания, во многих из них на первых этажах открывались великолепнейшие кофейни, кондитерские, из которых по всем этажам разбредались мелкотравчатые рыжие тараканы, их травили-травили, но вывести не могли. Так что не только диабет был следствием сладкого бума, но и — кроме тараканов, конечно — арт-нуво, сменившийся конструктивизмом; в таком чётко геометрическом доме покойный и провёл последние годы.
А он, как жил в роскошной огромной комнате с великим множеством разнообразных соседей, так и жить продолжал. Волна, гребень которой вознёс его, через несколько лет под музыку выстрелов приведённых в исполнение приговоров не слишком ясно куда откатила, но повезло, видно, не слишком высоко он вознёсся, явился шанс по-тихому увернуться, в кресло заведующего корректорским отделом упав. Однако скоро и здесь будет опасно. Какая-нибудь дурочка какое-нибудь горячее место пропустит — какой с неё спрос? А спросить с кого-нибудь надо. Не шерсти клок, всю паршивую овцу подавай. Так что лучше всего куда подальше, за неимением тётки в Саратове, на близлежащую родину, хоть бы кем — не до жиру.
Что до кенарей, спасающих душу от ночного, впрочем, и дневного удушья, здесь рано-ли-поздно головы им оторвут, а там, может, и пощадят, заслушаются, он и проскочит, над бездной лёгкой поступью неспешно прошелестит, словно лист жёлто-осенний или несвежий лист книги зачитанной.
На его тридцать пять роскошнейших, раздольнейших, квадратнейших метров с изящнейшей лепкой на потолке всяк из тринадцати соседей точит зуб, едва проснувшись, весь день. И будьте уверены, если раньше не заметут, кто-то доточится. На родине, конечно, тоже не мёд, но — стены родные, родные могилы, пепелища родные, да и сапожники, те, кто выжить сумел, которым клич можно бросить, тоже родные.
Когда непрошеные жильцы, превратившись в соседей, стали вытеснять ныне покойного из родного пространства, доселе почти пустая роскошная традцатипятиметровость пополнилась книжными шкапами, разумеется, не пустыми, но с самыми дорогими книгами, среди которых был полный Диккенс, их в лютейшие холода не сожгли; знаменитыми часами, отмерявшими теперь время в молчании, их бой возбуждал нездоровые инстинкты в соседях; на окнах, собирая пыль, кремовые шторы, словно бог из машины, судьбу круто меняя, явились. 
Полнолунными мучительно бессонными ночами, пытаясь разорвать липкую паутину, в которую угодил, лёжа в кровати и глядя на шкапы с мудрыми книгами, задавал им и себе один и тот же вопрос: то, что случилось, то, что с ними произошло, было исторически предрешено или не было неизбежно? Пытаясь мысленно пройти дорогу в одном из направлений, неизбежно попадал в сеть таких рассуждений, из которых выбраться был совершенно бессилен. Какую бы книгу ни вынул в помощь из шкапа, с какой бы жадностью ни набрасывался на кажущийся ответ, в конце концов всё рассыпалось, он оставался с носом, с тем же вопросом, с которого всё началось.
В эти бессонные ночи то ли наяву, то ли во сне или, может быть, полудрёме, ему часто являлись те весёлые пьяно-бесовские прекрасные дни торжествующей чепухи. Будто весь мир, сошедший с ума, бесконечно беспечно геройствуя, ринулся воевать из-за прекрасной Елены. В единый миг маленькие люди становились большими, а большие в голодную тварь, дрожащую от холода, превращались. В те бесовские дни слова рождались радостно бешеными, словно их из кокаиновых дорожек вынюхивали и, подув, отправляли по морям, по волнам навстречу парусу, белеющему, ясен пень, одиноко. Словами стреляли. Будто мало было пуль и снарядов. Этого добра было много, однако, не там, не у тех, где и кто мог ими распорядиться достойно.
Они должны были обязательно умереть. Но всё-таки выжили. Чудо Господа Бога!
Что тут сказать. Вспоминать было приятно. Но потом возвращаться… Об этом лучше, сцепив зубы, молчать.
Что до квартиры, из которой прибыли шкапы, часы и шторы, то лучшие две комнаты там занимала выросшая в этом доме прислуга с тремя детьми, нажитыми от разных мужей, как их сама называла. На подходе как раз был четвёртый. На этом основании она претендовала на комнату барина, готовящегося перебраться в уже построенное здание конструктивистской архитектуры, как только отделочные работы закончатся.
За несколько лет, пока власть только ещё становилась на ноги и никого из пишущих не слишком душила, он издал три поэтических сборника, за которые сегодня могли накинуть на шею петлю и, сделав небольшое усилие, потянуть. Тираж был чудовищно мизерный, обложки литографированные, но где-то у кого-то как-нибудь какие-то экземпляры могли сохраниться. Дорого бы дал, чтобы все их скупить. Но это даже Гоголю в своё время не удалось. Так что «Ганс Кюхельгартен» до сих пор творца Чичикова и Акакия Акакиевича компрометирует.
А покойника нет, как нет. Будто не было никогда. И не будет.
Кто это сказал? Зачем этот кто-то это сказал? Да и сказал ли этот кто-то это, а если да, то зачем?
Никто на вопросы ответить не пожелал. Не смог? Не захотел?
Когда-то подобные вопросы в их нечастых беседах задавал тогда живому, ныне покойному их тогдашний сосед, здесь случайно вспомянутый.
К нему, несимпатичному домовладельцу и толковому инженеру, большому скупердяю, но какое это имеет значение, занимавшему первый, он же полуподвальный этаж, однажды пришли. Непрошеные гости — таких в те годы было до неприличия много — говорили строго и медленно, растягивая слова, видимо, для понятливости. Уехали нагруженные тяжело, ведя под руки спотыкающегося и обвисающего хозяина, впрочем, к тому времени бывшего. На удивление жены, бывших сослуживцев, а также соседей через некоторое время, как ушёл ночью, так и вернулся. Лёг в кровать, и через несколько дней его на кладбище провожали. Жена, отныне вдова, вскоре исчезла, словно в утреннем тумане, поднимавшемся от реки, растворилась; её тотчас забыли.
Букетик вот-вот начнёт подсыхать. И зачем потянуло купить? Стоит — выделяясь. Остальные вскладчину приобрели очень приличный венок, прислонённый к стене рядом с входом и дожидающийся адресата. Золотым по чёрному фону: от коллектива кожно-венерологического диспансера. Кому — кривовато загнулось.
Покойник задерживался.
В полдневном жарком безветрии город нервно, словно тик на старушечьем лице, мелко дрожал, будто искал сам себя в пыльном мареве, из которого выбраться было немыслимо. Ни машин, ни прохожих, ни собак, ни кошек, ни птиц — никого, только чесучово-крепдешиновая толпа, потная и уставшая, с угасающим нетерпением покойника ждущая. Ему она, как и всё остальное, была не нужна. Да и он ей, что живой, что мёртвый был тоже не нужен. Однако правила приличия, делать нечего, они дожидались. К тому же поминки: водка, закуска, даже, шептались, горячее: отбивные свиные, и, конечно, слова, которые и живым, и мёртвым слушать приятно. 
И над всем этим жарким безветрием возвышался один из многих холмов, на которых город низкоросло и многоэтажно пластался. И на холме — чёрная чугунная фигура, в руке которой когда-то по ночам сиял электричеством светящийся крест, ныне потухший, словно вулкан, давно должное ему совершивший и спокойно почивший.
То ли жара, то ли печаль по единственной близкой душе, покинувшей его на произвол беспощадной судьбы, то ли ещё какая причина, но стоящий с букетом вдруг вздрогнул, будто спал и на мгновенье проснулся. Под рукой, с постели свисающей, упавшая книга, страницы смялись, из них что-то вылетело, о стену ударилось и, колобком покатившись, в комок снежный слепилось. Тут же из него сосульки-льдинки повырастали, в льдисто-снежного ежа комок превратив. И ёж этот бело-прозрачный волю обрёл, ожил, заголосил и начал носиться по комнате, в которой грезящий наяву в жаркий день, покойника поджидая, против желания своего очутился. Ёж, всё сметая, понёсся, желая вырваться из духоты в снежную морозность дня или ночи, это ему было не важно. Главное — вырваться из духоты, ужасно натопленной комнаты, большую часть которой занимала огромная печь, покрытая голубоватыми изразцами, на которых всяко-разными способами было написано много чего, что обычно, стесняясь, не пишут. Желание стереть это его обуяло, снежно-льдистый ёж запрыгал по изразцам: изгваздался, в серо-буро-малиновый превратившись, снежность-прозрачность свою потеряв, сам себе опротивел и — самоубийственно шмыг в окно, а там жара, духота.
Вот и грезящий, ощущение времени заново обретя, в покинутое было пространство вернулся, пытаясь вспомнить, что за книга с загнувшимися страницами там и тогда рядом с постелью лежала. И — надо же — вспомнил: «Бесы» с пропущенной когда-то главой. Ах, «Бесы», подумал покойного с букетом цветов ожидающий, и — нате, пожалуйста, хлынуло.

Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.

Хлынуло, в водоворот затянуло и понесло, снежной метелью, бураном степным закружило и стало швырять из стороны в сторону, от стены к стене, в какой-то узкий коридор между домами загнало, а дальше… Дальше пространство сужалось, выхода не было: улица, на которой был дом с квартирой покойного, хоть и Большой Житомирской именовалась, но ни в какой хлебный город никак не вела: обрывалась, завершаясь огромным оврагом, из которого вой то ли волчий, то ли бури снежной, то ли ещё какой раздавался.
Из этого воя, души до костей обдирающего, соткался мужик, в небе летевший навроде орла, а за пояс его одной рукой держался мальчишечка, отрок, юноша, паренёк. Мелькнуло: Петрушу Емелька в небо уносит. Мелькнуло — вздрогнул от шума: покойника привезли.
И всё вернулось на круги своя. Следствия стали из причин вытекать, причины следствия порождать, реки из мшистых, мглистых сырых краёв вытекать и, жаркие страны минуя, впадать в моря, единящиеся в океаны.
Когда наконец привезли и гроб водрузили на застеленных старинной прошлого века скатертью льняной табуретках — прощаться, все ринулись, гора с плеч: дождались!
Забывчивый, рассеянный при жизни покойник лежал в гробу как живой, забывший, что умер.
Стараясь внимания не привлекать, положил букетик к ногам и, пытаясь запомнить, быстро глянул в лицо, которое не узнал, на секунду сердце радостно ухнуло: не он, это ошибка. Но в следующее мгновение губы покойника дёрнулись, и послышалось его любимое слово, заставившее поверить в истинность смерти.
— Чепуха! — едва различимым шёпотом в жарком мареве донеслось.
— Чепуха! — окрепшие звуки уверенно в слово сложились и понеслись поверх голов толпы, встревоженной прибытием покойника, просторно лежащем в гробу.
— Чепуха!  — взметнулось заветное слово над городом, над рекой и понеслось по долинам, по взгорьям, вдоль железных и проезжих дорог, словом, везде, иногда над черепичными, железными и соломенными крышами зависая.
— Чепуха! — прыгали газетные буквы, визжало радио на множестве языков, для ровного библейского счёта семидесяти, среди них был и многоязыкий визг радио Коминтерна.
И пока это слово, подобно Вечному Жиду и Летучему Голландцу по морям и весям летало, по лестнице дома вверх-вниз, не обращая никакого внимание на прибывшего покойника, пара деток носилась: мальчик гнался за девочкой, надеясь словить, а девочка от мальчика убегала, надеясь, что мальчик наконец-то догонит. Ребятёнки эти часто раньше встречали покойника, вежливо здороваясь с ним, на что тот, будучи живым, удивлённо добрый день отвечал, невзирая на степень доброты и времени суток.
Через несколько минут, выйдя со двора и стоя на солнце на улице, он провожал взглядом выезжавший автобус, в котором не все собравшиеся поместились. Ужасно хотелось на прощание рукой помахать. Но от дурацки неуместного жеста сумел удержаться.
Ему бы уйти. Что ещё было делать здесь, у дома, где покойника больше не было и наверняка больше не будет? Но, увидев на самом солнцепёке скамейку, почувствовав слабость в ногах, решил на секунду присесть, прийти в себя и тогда уже двинуть.
Над пожухлой травой крошечная бабочка суетилась. Все усилия что-нибудь полезное для жизни своей отыскать, были совсем бесполезны. Он представил себя на месте этого бессмысленно порхающего существа и, как-то незаметно с ним слившись, мощно оттолкнувшись от зыбкого бытия, взлетел, и, увеличиваясь в объёме, оказался в своих тридцати пяти заветных квадратах, вытесняя собой всё, что там было: мебель, часы, себя, зависть соседей, один на один оставаясь с собственной крошечной смертью. Он был огромен, она была крошечной, меньше той бабочки, которая над пожухлой травой бесполезно для собственного жалкого бытия бессмысленно крылышками трепетала.
Что было дальше, никогда не узнал. Пустая жаркая улица вытеснила память о бабочке.
Прошлое было в тумане, будущее во тьме, настоящее то ли было, то ли не было, не понять.
Дверь в дом, до этого времени открытая, камень её припирал, громко хлопнув, закрылась, отделив ковчег врачей от злобы дня, от пыли и от жары, и от уехавшего автобуса. Ему вспомнились три двери, ведущие в квартиру, его приютившую. А вместе с ними из рассказов братьев, которых уже больше не было, из прошлого прилетели огромные запертые ворота, через которые, спасая жизнь, перемахивал младший, и калитки, сквозь которые проникал, в снегу утопая, спасая жизнь раненый старший.
С братьями просто: Каин и Авель, дальше по тексту.  Но здесь было не так. Не по-библейски.
Их спасли ворота, калитки. А его двери спасли.
От этого воспоминания, а может, от жары, пыли и духоты, от свежих переживаний голова закружилась, но он за что-то сумел ухватиться и на ногах устоял. От падения спасшее приглашало жить, развлекаясь, не проводить вечера одному в стенах, не слишком прочно отгораживающих от мира, напротив, жить весело, попивая в антрактах шампанское и поклёвывая бутерброды с чёрной и красной икрой, с осетриной, поедая кремовые пирожные и спутнице улыбаясь. Оклемался, оказалось, ухватился за афишную тумбу: опера, балет, цирк, драмтеатр, шик, блеск, красота.
Ещё того не вполне сознавая, лишь как-то бессловесно предчувствуя, он, проводив автобус, остался стоять одиноко на освободившемся пятачке перед домом, печальным эпилогом на этой земле.
Похожим эпилогом по пыльной улице, колёсами виляя несмазанно, скрипела телега, надеясь, минуя окраины, куда-то доехать, если на то будет воля Господня и не слишком сытая, не слишком ухоженная низкорослая рыжая лошадёнка не сдохнет.
Жара, духота угрожали разрешиться грозой, которая шла то ли с далёкого моря, то ли ещё откуда и грозила оглушить громом, молнией ослепить, залить землю от конца до края потопом.
Такая жизнь получилась: больше смертей, чем рождений, которых вовсе не стало.
Рукописи восхитительно ярко, даже радужно-многоцветно горели, но не сгорали.   
Когда вспоминали, изнутри хлестало сосущей тоской.
«Уж жизнь за шеломянем», — имел обыкновение выражаться покойный, когда был живым.
Он пойдёт завтра после службы на кладбище, отыщет могилу, затем через весь город поедет на крутую улицу, чтобы пройти мимо дома, в нём так недолго и так славно одною семьёй они жили, придёт, чтобы выжить, чтобы оставшиеся дни жизни тянулись в страхе, воспоминаниях и печали.
Конечно, эти три «чтобы» надо обязательно вычеркнуть. Разве так можно? Что бы сказал на такое любой гимназический учитель словесности? Впрочем, вопрос тоже зачёркиваем.
Может, это всё чепуховая чепуха?
Может. Экое неотвязное слово.
Если так — зачеркнуть. Его и всё, что обозначает.
Будто не было никогда.
Или всё-таки было?
Эх, эх.
Чепуховато.
А почему?

3 + 3 + 7 = 13

Это не пример из учебника арифметики. И — не задача. Дима слопал три пирожка с вишнями. Потом ещё три с картошкой. После чего умял семь с вареньем. Так что, сожрав тринадцатый, крепко подумал, что стоило на двенадцатом остановиться или сразу к четырнадцатому перейти.
Репутация итоговой цифры известна, так что это минуем, тем более что тут арифметикой и пирожками вовсе не пахнет. Тут дело такое, весьма деликатное. Арифметика (не) задавшейся жизни по общепринятым даже тогдашним меркам очень короткой.
Арифметика здесь не простая. Это в обычной от перемены мест слагаемых ничего не меняется. А здесь перемена — подмена. Потому о перемене — ни-ни: невозможна.
Здесь все цифры — минуты. И не простые. Исторические — до боли сердечной. И над всеми ими, итог не исключая, бирюзовое многоступенчатое барочно обычное немое великолепие — колокольня.
Нынче цифры везде. Даже воробьи, вороны, голуби и прочая городская пернатость наравне с крошками ими питаются: не поклюют цифири — не покрылышкуют.
Цифрами принято всё уловлять: краски, звуки, эмоции. Уловлять — словно бабочек, над ними в единый миг сачок воздевая: к смерти приговорены они, нежные легкокрылые.
Петля накинута. Палач наготове. Приговор прочитан. Толпа невелика: сотрудники ведомств профиля очевидного, невелика, однако же, любопытна. И в этом не стоит её попрекать: знатное зрелище, хотя, разумеется, атавизм. Но кто без атавизма — пусть бросит в кого-нибудь камень. Всё равно не попадёт. Но от зрелища отвлечёт: этот во фраке и в окровавленном белоснежном белье уже и дёргаться перестал.
Протокол о лишении жизни посредством повешения согласно приговору суда подписан. Труп закопан. Всяческим сором могила заброшена, чтобы — понятно. Мавр сделал дело своё — толпа рассеялась по каретам, одна-две даже машины мелькнули. В одной из них петлю накинувший и бездну разверзший.
Вот и всё. А чего вы хотели?
Может, мёртвый из сором закиданной могилы восстанет? Хотя бы на время?
Почему бы и нет?
Хотя всё равно в знаменитую энциклопедию вслед за дедом не попадёт. Куда ему, даже отец не сподобился. Так и стоит без них в библиотечной комнате: стройные чёрно-золотые ряды убедительнейшим образом свидетельствуют, что мир познан во всей полноте, и на долю его поколения остались лишь малые крохи, так что разгадывателям тайн особо беспокоиться не приходится.
Среди великого множества разнообразных разноязыких и разноцветных томов зияет пустое пространство: Флобер по-французски занимается воспитанием чувств, но не его, чьи обстоятельства не слишком похожи на давнишне французские. К тому же у французских чувств огромное количество слов. Он лаконизм предпочитает.
Самые лакомые косточки с детства обсасывать не любил. В отличие от отца. Тот их смаковал. Как и слова, которых у него в адвокатском запасе было великое множество разложенных по полочкам соответственно характеру криминала.
Домашним до его чувств дела нет никакого, да и кто способен его воспитать? Рано-ли-поздно сам этим займётся. Всё, что делаешь сам, имеет шанс на успех. Усилия других бесполезны. Во всяком случае по отношению к нему. Проверено. Результат предрешён.
Как-то, долго откладывая, всё же попробовал. Рассказик о собственной жизни, ничего ни приврав, сочинил. Потом ещё. И ещё. Перечитал. Порвал — выбросил. Попробовал по-французски. Оказалось, о русской жизни писать по-французски никак невозможно. Ни на душу, ни на лист не ложится.
Плюнул. И на писание. И на воспитание чувств.
Вспомнил. Когда-то сын дворника его плеваться учил. У сына дворника здорово получалось: смачный звук и далеко. Он только губы измазал. Очень дворницкому сыну завидовал.
А вокруг все поголовно писали стихи и, на вечеринках надравшись, блевали строфами, рифмами и прочим зело поэтическим.
Перед тем, как блевать, надравшись и постихотворничав, стихи читали вслух и про себя, перед обедом и после, пробудившись и ко сну отходя. Что прикажете делать ещё, если перестали молиться?
Священники, ксёндзы, раввины серчали, призывали опомниться, но это были гласы, вопиющие в такой пустыне, в которой ни единого оазиса не было, как не было изжелта-омерзительной бесконечности никакого исхода ни в море, ни в горы, ни даже в дантовский ад, стройно упорядоченный волей поэта.
Раньше-позже — какое имеет значение? Вы что тысяча восемьсот девяносто первый от того же второго можете отличить? Или какой-то другой от иного какого? Историки не в состоянии — а тут вы в калашный ряд тайком, лицо шляпой прикрыв, нагло неописуемо пробраться пытаетесь.
Раннее утро. Тук-тук: просыпайтесь. Кофе в его личной чашке с крошечной, совсем незаметной ущербинкой, круасаны и всмятку, масло, хлеб, сыр из недавно построенного роскошного рынка под крышей: пару минут вниз и направо.
Всё близко. Недалеко. Чуть вниз, налево несколько минут, потом снова налево вверх и — дом развесёлый. Дорогой. Но это пустяки. Мало ли. Жизнь коротка. Так что на это отвлекаться не будем. 
Впрочем, в жизни города и гимназии место заметное занимает. Так сказать, ха-ха-ха, её филиал. Дом стоит на бывшем болоте. Туда, то есть в болото, булькнула невинность трети класса, если не больше. Другой трети — пропала в доме подальше, стоящем на месте сухом, где подешевле. Третья треть — в домашних обстоятельствах, так сказать: горничные по квартире крутятся целый день, молочницы являются по утрам. Тётушки. Кузины. Племянницы. Мало ли.
На мундир: пряжка блестит, фуражка ухарски, чуть набекрень — домина многоэтажно эклектично глядит, дом ещё отцовский не проданно над душой возвышается.
Что там, за душой? А вам дело какое? Не подсматривайте — и подсматриваемы сами не будете. Да и о какой душе вы в рань такую толкуете? Вы что — Мефистофель? Так идите к Гуно, пока дальше вас не послали.
Вот и дошли. Первый — латынь, чёрт бы побрал её с латинистом. Чтобы им в древний Рим провалиться прямо на арену с голодными львами. Приятного аппетита!
От дома до гимназии, лучшей в городе, самой известной, забегая вперёд: знаменитой выпускниками, о ней написавшими, кстати, и его не забыли, три первых минуты нашего исчисления.
В конце первого урока по бульвару, от гимназистов свободному, потянутся служивые девушки из домашней прислуги на поводках у болонок и пудельков, коронованных пышными разноцветными бантами, откушавших на завтрак котлетки куриные, обнюхивающихся при встрече.
Дожить до конца и не быть без обеда оставленным — это наука. Может, кого и питает, только не юношей: после кофе, всмятку и чего-то ещё уже на третьем уроке жрать хочется нестерпимо. И много чего ещё проснувшимся желается юношам. Но это не им, не здесь, не сейчас — у барышень свои гимназии и пансионы, читай: пантеоны, пара букв погоды не делает и надежд не подаёт. Как и новая горничная, которая стуком его разбудила. Но это ещё мы посмотрим. А прежняя была хороша. Нестерпимо. Даже папаша, на что совсем уж папаша, нет-нет и поглядывал, на шелестение юбок её откликался.
Однако всему приходит конец. И жизни — через повешение. И — голоду. И — по барышням нетерпению. И — даже урокам.
Казалось, теперь бы назад, домой, стремительно, почти бегом — вниз минуты две, а то и поменьше. Но цифровые обстоятельства совсем иное диктуют: вверх, через парк, наискосок, через несколько лет, минуты три чуть помедленней, чем в гимназию: не опоздаем.
А если задержимся — после вчерашнего кофе и круасаны в глотку не лезут — беда не большая. Так что по лестнице — какая длинней эта или в гимназии? — всё равно не спешить, не бежать: римское право не убежит, впрочем, как и он от римского права.
Отец всегда прав. Дом, пожалуй, в городе самый большой и самый доходный, продал и уехал в Европу. Звал с собой, требовал: семья, всё такое. Может быть. Не сейчас. Сейчас — любовь. А коль так, Европа может и подождать.
Промежуточный итог: 3 + 3 = 6. Это минуты. В них, как ни хочется, но приходится вперёд забегать, уже почти вся жизнь уместилась. В семи оставшихся мало чего и осталось. Зато — самое главное: то, за что повесят и могилу мусором занесут. Снег лёгким благословляющим слоем не на могилу ляжет — на мусор.
Семь — число не простое. Не только чуть больше двух вместе предыдущих слагаемых, но величественней, громадней неизмеримо, ни с чем неисчислимо. Профанное «шесть» на множество разных праздных кусков разложимо. «Семь» — сакрально едино, ни петле, ни топору не подвластно. Вот и надо эти семь минут достойно, голову неся высоко, тщательно приготовленное оружие спрятав надежно, в белоснежнейшем белье, на котором пятна крови ярко алеют, в изысканном от парижского портного фраке пройти до театра, недавно построенного с прекрасной европейской акустикой.
Задумано — сказано — сделано.
Близких он не подставит: давно сделали отечеству ручкой. А дальние? Кто проклянёт. Кто благословит. Потом поменяются. Одни будут оправдывать. Другие, напротив, будут его обвинять.
Наплевать. Главное — чтоб удалось, чтоб получилось.
Один выстрел — мир переменится.
Или — бомба. Но это не эстетично. Грохот. Куски мяса в разные стороны. Очень противно. До рвоты.
А тут — хлопок. За шумом и не услышат. Пауза. Суматоха. Накинутся. Этого не избежать. История всего того, что после хлопка, не заметит. Это — главное. Остальное — издержки. Лучше всего хлопок в ответ — не будет всего остального. Как повезёт. Пока в жизни везло. Хорошо бы и в этом.
И хорошо, чтобы сам надутый придурок своими глазами увидел. Тупое, упрямое, самодурное существо, кровь возлюбившее. Не Бог послал — чёрт. Другого не заслужили.
Хорошо, чтобы могилу его засекретили. Тогда бы её в сотнях местах находили.
Хорошо, чтобы само имя его упоминать запретили. Тогда перевранное оно бы постоянно где угодно, в самых неожиданных местах раздавалось. Ещё лучше местоимение, просто он, вот и всё. Как это сказано? Когда же увидели священники и служители, то закричали: распни, распни Его! Пилат говорит им: возьмите Его вы, и распните; ибо я не нахожу в Нём вины.
Э, нет. Без вины он не согласен. Есть на нём вина. По их законам вина. Вот в них он и выстрелит.
А потом, когда не будет его, он им будет являться. Перед увертюрой, гул, шелестенье платьев и обёрток конфетных вдруг прерывая: ооооо! Начальственная судорожная суета бесполезная. Как на уроках, нелюбимого преподавателя изводя, не раскрывая ртов жадных до пищи, до звуков: ооооо!
Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, всё кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит.
Он шёл навстречу театру. Попутчиков не было. Вначале казалось, то исчезая, то вновь появляясь, рядом с ним топочет крысиными ножками мелкий бесёнок, похожий на давнишнего гимназического приятеля, отличавшегося удивительной бестактностью: никогда не выходил из комнаты, в которой, кроме них двоих, была знакомая барышня. Но внимательно присмотревшись, решил: ерунда, показалось.
Забегая немного вперёд. Когда появилось время повспоминать односторонний проход этот уличный, уверенность, что мелкого бесёнка не было, сильно поколебалась. Только в воспоминаниях бесёнок стал походить на барышню, с которой тогда пожелал остаться один на один, будучи уверен, что она тоже не против.
И ещё он, путь вспоминая, задним числом дивился совершенной рядом с ним пустоте. Будто кто-кто вероятных попутчиков с дороги его убирал, то ли пряча их в подворотнях, то ли сдвигая в перекрёстные улицы и переулки, их на пути в театр было немало.
Никто в ту сторону с ним не шёл — все поперёк, напротив, безлико и судорожно торопливо. На него не глядели. Глаза отводили. Словно опасались его обнажённую сиюсущность ненароком задеть. Будто бежали от театра, в который успел давным-давно ещё в юношеских мечтах он проникнуть.
Безуспешно вспомнить пытался, что давали в театре. На сцене разноцветно мелькало, рты многокрасочно разевало. Чёрно-бело дирижёр в оркестровой раме движением рук оркестрантов на путь истинный направлял. Но — музыки не было. Её он не слышал. Будто уши заложило, да так, шуршание слышал, а музыку нет. Может, и к лучшему? Может, высоких гостей испугавшись, плохо играли? Тогда и не жалко. Хорошую музыку с детства любил.
Он шёл, не глядя перед собой. Память им овладела. Подбрасывала под ноги всякие весёлые анахронизмы, которые изящными штиблетами с хрустом давил. Словно улиток, выползших побеситься после длительной засухи, которую с трудом миновали.
Он шёл по городской улице с односторонним движением вместо того, чтобы высоколобо вести разговоры о разных разностях не слишком житейских в каком-нибудь высокогорном санатории для больных туберкулёзом. К сожалению, туберкулёзом он не болел, так что шансов выжить у него не было никаких.
Никто, кроме родных, от которых давно отдалился, о нём не пожалеет. Друзей нет и не было никогда. Если знакомство к неуловимой, но очень определённой грани подходить начинало, что-то незначительное происходило, и всё в единый миг разрушалось. Так тщательно устанавливаемый карточный домик растёт, ширится, зрителей поражая, и вдруг — бац: стены-потолки собирай, складывай и тасуй, с самим собой играй в дурака.
Зато с партнёрами никогда ни в каких делах проблем не было никаких. Вот и сейчас. Обо всём договорился. Всё узнал. Без сучка и задоринки. Тьфу-тьфу. Смерть дело совсем не простое. Её надо готовить тщательно и скрупулёзно. Ошибка недопустима. С ней дальше ни жить невозможно, ни умереть. Крутись куском мяса живым на вертеле.
Сперва на вертеле он представил чудовище, которое собрался прикончить. Потом себя. Пытался разницу определить. Старался — не получилось. Жуткие картины как-то с шагами его сопрягались. Но идти совершенно необходимо, а с картинами можно и подождать.
Привиделось: что-то раскачивалось перед ним впереди. Показалось: повешенный. Мысленно выстрелил: заалело пятнисто, упал, землёю покрылся.
Не в ушах — где-то внутри грохнуло имя, задребезжало, лицо маскою побелело. И возжелалось кого-то из встречных поосанистей, повельможней, повальяжней, поавантажней, схватив за нос, вести, тащить за собой к выстрелам и петле под хор лягушек, жирно квакающих вослед. Вдвоём веселей ведь. Не так ли?
Всю предыдущую жизнь перебирал он слова — до тайных добраться, до главных, пока не понял: таких слов вовсе нет и не было никогда. Смирив жажду власти над словами и идеями торжествующей жизни, он уверенно согласно изнурительному сюжету, судьбой продиктованному, последовал в направлении эшафота.
Всю предыдущую жизнь бежал он за временем, пытаясь понятными словами разгадывать поступки и мысли людей, бежал, пока не постиг: всё разумное омерзительно. Теперь время, чтобы не помешать, не вспугнуть, кралось тихонько за ним, иногда, правда, срываясь и мурлыкая под нос словечки романса: чем горше жизнь, тем слаще упованья.
Где-то втайне от него, в какой-то бездне, чёрной, бездонной, собирался, крепчал ураган, который его сорвал с земли и понёс. Что теперь значила его сила, воля его?
Шёл, стараясь ничего не замечать: любой пустяк мог испортить ему настроение, выбить из колеи, подкосить овладевший им же взлелеянный жуткий восторг вдохновения. А без вдохновения у него никогда ничего не получалось. Разве без холодного вдохновения, которым пропитал и укутал себя, разве можно убить, на смерть себя обрекая?
В этот час собачек на улицах не было. Им было не до прогулок. Жаль. Он бы милых болонок и пудельков с огромным удовольствием пострелял, после чего двинул дальше, левой рукой встречное движение от себя отстраняя, а правою загребая, тем самым на казнь сам себя приглашая.
Он — палач. И — жертва. Сам всё присудил, сам себя осудил. С самим собой поквитался.
Подумав так, сделал шаг длиннее обычного, за ним ещё длинней предыдущего и, земли подошвами не ощущая, пошёл прежним шагом по воздуху, как некогда известный персонаж по воде. Он шёл над взметнувшимися на позволенную им высь воробьями, затем над голубями, воронами, пока, оглянувшись, увидел отцовский дом, задержал на нём взгляд, едва не споткнувшись о крест колокольни, барочно-бирюзово взметнувшейся над всеми тринадцатью минутами, которые довелось ему в этой жизни прожить.
Показалось: кто-то окликнул. С колокольни? Откуда ж ещё. С земли до него не докричаться. Может, звонарь? Присмотрелся. Никого не увидел. Тот редкий случай, когда был не прочь поговорить. О чём — всё едино. Что-то крикнул и он. Не ответили. На нет и суда… В случае удачи не суд будет — фарс. Но об этом думать нельзя. Удачу можно вспугнуть. Чего он не допустит.
Приблизился к театру. Толпа чинно позволения войти дожидалась, медленно, словно вода, точившая камень, просачиваясь в святое святых, которое он опоганит убийством.
Разве можно опоганенное опоганить?
Ни жертвы, ни жертвенника.
Он — жертва. Жертвенник — он.
Сам себя вычеркнул из списка живых. Никому иному этой радости не доставил.
Блаженные, приглашённые всеблагими, идут, не скрывая радости, и, как ни стараются держаться степенно, немного спешат.
Он шёл по городу по случаю и в связи взлелеянно чистому, празднично надтреснутому, шёл мимо магазинов, в которых покупал что-то когда-то, мимо подворотен, в которые по разным поводам и надобностям заскакивал, а в этом ресторане звучал голос не очень когдатошнего критика, утверждавшего, что на такие убогие мысли и чувствования грех всуе тратить божественные строки поэзии. 
Слегка замедлил шаги: казалось, вот-вот некто выскочит, поцелует, указуя, благословляя и проклиная, благословляя — его, себя — проклиная. Но времена настали другие, на столь двойственные, скажут иные — двуличные, поступки люди его круга, который вот-вот разорвётся, не были напрочь способны.
Пытался выхватить быстрым взглядом себя: его не было, но место не пустовало, было занято кем-то другим, ему не знакомым, принадлежащим к кругу, из которого вот-вот он вырвется окончательно, и его перестанет преследовать бурый гнилостный запах болота, на котором отец выстроил дом из самых замечательных в городе.
Подумал: может, хорошо бы пожить в прошлом не столь отдалённом, когда дома не было, а было болото? Нет. И этого ему не хотелось. Может, совсем давно, в пору расцвета, за который вскоре город поплатится удушливой гарью? Нет. Если жить в этом городе, только сегодня. Проблема не в городе — в нём. Он жить не может ни здесь, ни в месте ином, ни сейчас, ни в прошлом. Тем более в завтрашнем мире, незнакомом, пугающем, обязательно смердящим болотом, которого давным-давно уже нет.
Получалось: ни в каком ином времени места ему не найти. А то, что досталось, шелестящее бесчисленными романными страницами и перещёлкивающее поэтическими листами, до смерти надоело.
Коль так, что ещё может он выбрать? Только откладывать это нельзя. Мало ли. Затянет. Отвратит. Соблазнит. Нет, некрасиво.
Не красотой спасётся мир — выстрелом. А если и не спасётся, это забота уже не его. Пусть сами без него разбираются. Мавр выстрелил — мавр может уйти, удушенье Дездемоны другим препоручив, своё же ему обеспечат.
Спектакль он видел ребёнком. Главное знал. Всё ждал, когда же, когда же? Когда же Отелло супружеский долг удушенья исполнил, разочаровался ужасно. Стоило весь вечер этого ждать?
Из прошлого доносились не только выстрелы, но и артиллерийские залпы. Снаряды шлёпались в болотную жижу, посередине которой стоял дом отца, и с первого этажа по последний грязью его обдавали, словно кухарка помоями пьяных, горланящих похабщину во дворе, которые, прежде чем появится городовой, сверкнут пятками и по смердящим углам своим затаятся.
Наведя таким образом в мире порядок, она вытрет руки свои о передник, перельёт суп в супницу из кастрюли, а жаркое перекладывать на блюдо повременит: чтоб не простыло.
Он шёл, их кухарку многолетнюю вспоминая, по необходимости элегантный, ничего, кроме намерения, не скрывая: сам за свой счёт этот пир заказал, сам себя на него пригласил, вексель на оплату съеденного, выпитого и музыки подписав.
Подписав, он успокоился. И гнев, и радость покинули его навсегда. Даже звуки города до слуха не доходили. Только звук шагов. Вот, что-то скрипнуло под подошвами, словно на песок речной случайно ступил. Из воды навстречу ему, обнажённо юному и очень стыдливому, вышла, словно из пены морской, богиня — голо, призывно. Следующие шаги, пока не опомнился, проделал навстречу ей, лишь потом, когда стало прохладно, они поднялись и, смеясь, друг друга ласково от песка очищали.
Его очень прямолинейному настойчивому движению к цели город родной не противился: то ли о намерении его не ведал, не знал, то ли сочувствовал, то ли многонационально и поликонфессионально проклинал, благословляя, или благословлял, проклиная. 
Город! Высящийся над бездной реки на правом её берегу, золотея куполами, холмами зыбко вздымающийся.
Город, наверное, пытался его остановить, только не удалось, и этого никто не заметил. Во всяком случае его не подталкивал.
Только почему ещё до всего, что случится, раньше времени зажёг ночные газовые свои фонари, словно похоронные факела?
Почему впустил в себя ветер, волчьи, шакальи завывший, заранее хором плакальщиц уроженца своего не на Голгофу — на гору Лысую провожая?
Лысая гора есть почти в любом городе. Равно как и гора, на череп похожая. Эка невидаль!
Город его видел идущим, и с ним вместе шуты, по давней римской традиции отпускающие на похоронах скабрёзные шуточки и высмеивающие деянья покойного.
Коль так, почему на него, уже почти мёртвого, город не напялил рыжий парик и на нос красный шар не нашлёпил?
Почему не послал слова утешения, отчуждения от прежней и на новую жизнь лживой надежды, дрожащим зыбким контуром кокетливо, игриво, лебезиво манящей?
Почему позволил беспрепятственно жизнь юную проголгофить так лысогорно?
Две горы — это чёт, это пространство.
Три, три и семь — это нечет, получается, время.
Время с пространством шпаги скрестили, как мушкетёры с гвардейцами кардинала.
Дюма-отец Дюма-сына родил.
Дед из чёрного с золотом переплёта родил отца-адвоката, владельца огромного дома. Тот родил его. Он? Никого не родит? Никого.
Город не задержал, не остановил его ни жёстким ветром, сбивающим с ног, ни наводнением, которое нередко случалось, хотя, истины ради, этой части города никогда не достигало.
На его пути преград не было. Главную он ведь раньше сумел устранить, подружившись с теми, кто чадолюбивое, семейное очень чудовище это должен был охранять.
А если бы, которого не случилось и быть никак не могло. Тогда… Тогда было бы всё как у всех, зацепившихся за краешек жизни, и, пережив многочисленные попытки разных стран и народов его и собратьев его уничтожить, он с заокеанской тоской вспоминал бы прилюдно с не идущей ему голгофской пронзительностью путь по вечернему городу с односторонним движением, которое остановил вблизи от цели какой-то пустяк.
— Какой пустяк мог в тот вечер остановить?
— Право, не знаю.
— Как Пушкина заяц?
— Какие в городе зайцы? Может, чёрная кошка? Но ни тогда, ни сейчас я в глупость эту не верю.
— Кошка — не вера, чёрная — предрассудок.
— Предрассудок. Конечно. Как и всё в нашей жизни, самими нами забытой и оставленной на растерзание кочующей памяти.
— Она вас часто преследует?
— Постоянно.
— Вы, однако, язык не забыли.
— Как же могу себя я забыть?
И впрямь — как? Тем более идя хорошо с детства знакомым маршрутом, жизнь свою безостановочно бесчисленно деепричастно вбивая в вымощенную разными, отнюдь не только добрыми, намерениями дорогу. 
Приближаясь к цели своей, в отличие от классика, без отвращения, не трепеща, не проклиная, но равнодушно читая жизнь свою, с каждым шагом сильней он затягивал петлю. Видя это, встречные улыбались, смеялись, будто висельник, идущий навстречу, дело очень обычное: удивительно, если б он им не встретился.
Ему бы в этом встречном потоке избрать старшего брата, который, позавидовав его воле циничной и почти нечеловеческому равнодушию к страданиям неминуемым, возревновав, убил бы его, от многого скверного в жизни избавив. Но брат не сыскался, хотя, конечно, все люди — братья. Спрятался брат искомый в подъезде? В толпу затесался? Звонарём при(е)творился, на колокольню единым духом взлетев? Бог весть. Он ведь брату своему не сторож и не судия.
Не сыскался — и славно. Он брата себе и не искал. Что хорошо: неудач, даже самых на поверхностный взгляд незначительных не терпел. Монетку обронил, или кляксу поставил, или с братом, не убившим его, оплошал.
А сейчас в главном деле жизни своей, для этого он и родился, не может, не смеет он оплошать.
Ведь он — средний брат, и ревнуемый, и возревновавший, и приносящий жертву, и жертва, и убийца, и убиенный. Потому видит тайнописные знаки судьбы, слышит голос из будущего, эхом его догоняющий. Что же видит и слышит? Какой-то незнакомец с эстрады вещает: все люди братья, братья Карамазовы все люди на свете. Вот уж где все средние братья, и старшие, и младшие, и внебрачные, всякие.
Он подступился, он, вес теряя, легчая, сделал решительный шаг, приближая тот миг, когда не отмеченный решительным поцелуем, выскользнет из плоти своей, за недолгую жизнь изрядно ему надоевшей, и скользнёт в просвет удавки, слегка раскачивающейся на ветру на жертвеннике, на эшафоте, куда грязными тропами по болотистым перелескам он всё, теперь ставшим прошлым, время настойчиво пробирался.
Если бы не — отец говорил: ослиное — упрямство, разве перед этой отверстой дверью предстал бы? Разве она, подобно занавесу, перед ним распахнулась бы?
Но это раньше. Сейчас не упрямство тянуло. Сделав первый преодолевающе решительный шаг, он волю утратил, и нечто сильней его властно, неотступно тянуло.
Ещё чуть-чуть. Ещё самую малость. Ещё немного потерпеть — и мир будет вращаться, пусть очень недолго, вокруг его одного.
А будущего у него при любом раскладе не будет: оно в нём не нуждается.
В любом случае, с ним, без него, оно не казалось ему тихим омутом, в котором не только водятся черти.
Он будущему не нужен, что ж удивительного в том, что он будущему взаимностью отвечает?
Он не нужен и настоящему, получается, что и прошлому на него, юного, умного, красивого, самолюбивого, наплевать с высокой колокольни, которая осталась тихо, беззвонно на его пути к выстрелам и верёвке за спиной, в которую наверняка чьи-то взгляды пристально пистолетно устремлены.
Пока он идёт — к театру, к рампе, он ещё нужен себе, выстрелам, верёвке, может, даже истории. Но вскоре станет ненужностью — даже клочку земли, в которую его закопают тупые солдаты, для этой цели вызванные на Лысую гору, которая, как все подобные горы, смахивает на Голгофу.
Споткнулся на ровном месте, но, выпрямившись и откуда-то изнутри голос услышав, свой путь продолжал, и голос в такт шагам читал молитву царя Давида, некогда запавшую в юную душу, повзрослевшей душой забытую прочно, казалось бы, навсегда.

Голос — к Господу, я призываю,
голос — к Господу, я молю.

Думу пред Ним изливаю,
о беде пред Ним говорю.

Когда дух ослабевает во мне…
А Ты мою тропу знаешь,
путем этим хожу,
силки поставили на меня.

Смотри направо, увидь:
друга нет у меня,
убежище сгинуло,
о душе моей нет радеющего.

Призываю Тебя,
Господь,
говорю: «Моё укрытие Ты,
доля в земле живых».

 Услышь моленье моё,
я очень убог,
от преследователей спаси,
они сильнее меня.

Из заточения вызволи душу —
благодарить имя Твоё,
праведники меня окружат,
Ты мне воздашь.

Что останется от него после выстрелов и петли? Что въедливые глаза в чёрной дымке увидят? Тайна. Загадка. Пусть тот, кому хочется, попытается разгадать. Тайное явным не станет. До правды не доберётся, потому как её не существует. Да и как им понять того, кто со смертью решил сыграть в поддавки? Всё своё он носит с собой. И унесёт. Так что дудки! Останетесь с носом! Его скоморохи напялят и будут долго дудеть, над вами, потомками, издеваясь!
А ещё наверняка кто-то загорится желанием задним числом спасти его от себя самого, всё объясняя, выдуманные факты прикручивая друг к другу выдуманными причинами. Не надо спасать! Он уже спасся. Спасайте себя, если сможете. В том числе и от него. Дурной пример заразителен. Даже через тысячелетия. До сих пор кой-кому Троя спокойно спать не даёт.
Подумав о Трое, тряхнув головой, вместе с ней всех воинственных греков из мозгов вышибая, сделал самый в своей жизни решительный шаг. А может, не сделал — неизбежность его подтолкнула. А он? Удержался на ногах, не упал.
Если кто захочет его представить и поступок его объяснить, невольно будет воображать себя в его шкуре, а шкура — вовсе не главное. Человек, как змея, меняет её множество раз. Даже он, не прожив и половины назначенного, уже несколько раз поменял.
Вот и сейчас. Сдёргивает, из старой вылазит. Под ней — готовая новая.
Значит, вперёд!
Поджигайте костёр! Поджигайте!
Прямоспинно вошёл — оглядели, благосклонно кивнули.
Дождался антракта. Как вся публика, с великим трудом.
Однако он — с целью иной.
Шагнул — выхватил — выстрелил.
Качнулось — поплыло — затуманилось.
Из дали лет — что увидишь?
Вот они скально-сакральные семь минут не слишком спешной, не гимназической, не студенческой, в себе уверенной сакральной ходьбы.
И — усато-бородатое чудовище, виселицы возлюбившее, тринадцатиминутный жизненный пир его посетившее, раненое, недобитое, но не выжившее хоронят с большим размахом под всегородское колокольное буйство при почтеннейшем карауле тополей и каштанов в месте престижнейше распрекрасном, о котором прижизненно не смел и мечтать.
Везёт же!
Если желаете — посетите.  Выглядит более чем презентабельно.
Говорят, плита надмогильная много лет на мусорнике провела. Потом отыскали — отмыли-очистили — водрузили.
Хороша, как и театр, в котором история накоротке с её участниками без аплодисментов вершилась.
Хотя могила и театр — вещи очень уж разные. Как, к примеру, круасаны и дом. Круасаны — те, которые герой ел по утрам. Дом — в котором он жил. И ел круасаны. И под надзором домашнего учителя познавал арифметику. Перемена слагаемых и подобное прочее подзабытое.
Три плюс три будет шесть.
Шесть плюс семь будет…
Охота соврать: двенадцать или четырнадцать, чёртовой дюжины избегая.


Рецензии