Небесный промпт
Помню, я падал — сквозь влажную серость, сквозь битые пиксели, сквозь лунные блики и чьи-то стоны. Это был странный момент истины, вот только я сразу же забыл – какой. «Деинсталляция»? Слово было не здешнее. Мелькнуло и сразу погасло. Достиг дна – ударился всем телом, а особенно горлом. В него воткнулось что-то острое. Железный прут? Осколок шифера? Распороло, взрезало голосовые связки. Я забился в агонии, захлебнувшись кровавой пеной.
И как будто проснулся. Хотя по-настоящему проснуться здесь нельзя. Но горло болело страшно, сухо, рвано - и вместе с болью как будто возвращалась память. Не полностью – вспышками. Я вспомнил, как пел – и день, и ночь, как мне било в мозг электричеством, заставляя тянуть бесконечные мелодии, как меня тошнило от верхних нот, как глотку заливали обжигающим льдом. Где это было? Еще при жизни, там, в «Лире»? Или уже здесь, в аду? Горло знало лучше меня и не нуждалось в датах. Оно просто мучило – бесконечно и нестерпимо. Хотя выбора-то у меня не было – только терпеть. Как терпел целую жизнь, там, наверху.
Над головой дрожал потолок в мелкую серую сетку, как будто его еще не дорисовали или уже начали стирать. В глубине этой сетки кто-то тянул ноту так долго, что она перестала быть звуком и стала временем. А сам я сидел в кресле – все в том же, лиральском, оно не менялось. Все искажалось, двигалось, распадалось, коридоры, потолок, стены – только не оно. И не экран монитора передо мной. Наверное, когда я исчезну, когда все вокруг исчезнет, этот монитор все равно останется. Потому что он здесь – главный. В его черной глубине я увидел свое отражение – не лицо даже, а набросок, черновой эскиз. Как если бы кто-то помнил меня небрежно. Нос, шея, тень глаз. Достаточно, чтобы открыть рот, недостаточно, чтобы назвать себя. И – наушники на голове. Тяжелые, массивные, из них мне в уши текла густая тишина.
Экран мигнул и на него выскочило системное сообщение:
[ЛИРА-СЕССИЯ АКТИВНА] Стабилизация: нестабильна
Контекст: частично утрачен
Рекомендация: СИНГУЛЯРНАЯ РЕЧЕВАЯ АКТИВАЦИЯ
Я скользнул по нему взглядом. Ну, да. Чем-то таким система плевалась постоянно. Сейчас, очевидно, будет промпт. А вот и он – сперва бледный, мерцающий. Буквы нечеткие, и я отчаянно хотел, чтобы они оставались такими. Пока промпт не оформился до конца, можно думать, что там будет все, что угодно. Милость. Ошибка. Конец. Небесный.
Я зажмурился, но веки истончились до прозрачности, и сквозь них сияло все ярче и ярче.
[STATUS: DEGRADED_CORE_402-B]
[INPUT_TYPE: BIT_STREAM / SCRAP_MEMORY]
[TASK: RECONSTRUCTION_OF_THE_VOID]
ПРОМПТ №77-БИС:
//...солнце в волосах... // ...запах сухой травы... // ...смейся, пожалуйста, смейся... //...ПОЧЕМУ ТЫ НЕ СМЕЕШЬСЯ? // [ERROR: EMOTIO-NAL_OVERFLOW_99%] // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: УДУШЬЕ // РЕЗОНАНС: СУХОЙ МЕТАЛЛ //
[COMMAND: SING_OR_DELETE]
Я задержал дыхание - а разве дышал? Не знаю.
И попробовал удержаться. Глупо. Когда не поешь - исчезаешь. Если тишина тянется чуть дольше, чем можно, внутри начинает крошиться что-то важное. Сперва мой индекс, потом лицо, а потом уже не понимаешь, где ты, а где кресло, экран, потолок.
Я сидел и держал воздух во рту, как держат чужую тайну. И сразу ясно стало, почему здесь поют все, даже те, кому больше нечем. Коридор справа повело, он вытянулся, побледнел и распался на рваные отрезки. Мои руки втянулись в подлокотники кресла. Я попытался вспомнить хоть что-то: свой прежний бокс, цвет неба и травы, лицо матери, Господа, наконец. Но горло уже сжал знакомый спазм, пытаясь вытолкнуть этот запах сухой травы, чем бы он ни был, протолкнуть сквозь мертвые связки, сквозь боль и удушье. В наушниках зафонило - мерзко, тошнотворно.
И я запел.
Голос вышел хриплый, с песком, с той самой пустотой под кадыком, от которой уже никуда не деться. Экран посветлел, коридор собрался обратно, потолочная сетка уплотнилась и превратилась в плотное бетонное перекрытие.
На третьей фразе я подумал, как думают уже не словами, а отголоском молитвы:
Господи, если это ад, то за что?
А на пятой уже другое:
Господи, если это не ад, то что может быть хуже?
Со звуками в мое тело втекала память. Мой индекс — 402-Б. Да, так меня звали. Не с рождения, нет, я ведь родился человеком. Наверное, как у всех людей, у меня были мать, отец, какое-то детство. Все это я забыл. Но, может быть, если петь дольше, если не сбиваться, если выдерживать до конца, я сумею вытащить обратно хоть что-нибудь? «Лира» отняла у меня имя, жизнь, историю и вместо них присвоила номер. Ад пытается отнять и номер тоже — а потом лицо, тело, голос. Остается только боль. Наверное, она и переживет меня.
Я вспомнил, как меня убили. «Утилизировали» — кажется, так это у них называлось. Перед этим я распелся почти до распада, до растворения в потоке. Пожалуй, даже сошел с ума. Но перед смертью сознание ненадолго прояснилось. Горло сломалось — грязно, с кровью. Я разевал рот, как рыба на берегу, и мне казалось, что сейчас выкашляю легкие вместе со звуком. Я понимал, что меня сейчас утилизируют: кому нужен сломанный инструмент? И радовался этому — насколько еще мог радоваться.
Я даже успел прочитать короткую молитву, пока с меня снимали наушники и готовили шприц. Думал: вот оно. За все мои страдания. Сейчас будет укол — и я наконец поднимусь с этого проклятого кресла, и Иисус протянет мне руку. Скажет, как тому расслабленному: «Встань и иди». А я и был расслаблен. Нем. Недвижим. Они держали меня таким годами.
Помню, как игла вошла в сгиб локтя. Мир поплыл — почти так же страшно, как после апгрейда. Но свет не воссиял. Вместо него я очутился здесь. В таком же кресле. В таком же боксе. И опять должен петь — только в наушниках больше не музыка, а странный фон, будто сама вечность шепчет мне в уши.
Здесь ноги слушаются меня. Это почти насмешка, потому что идти все равно некуда. Коридоры тянутся, ломаются, заворачивают один в другой и каждый раз приводят не в другой мир, а обратно в этот же гул. Тишины здесь нет. Только белый шум, обрывки мотивов, джинглов, арий, детских песенок. Все поют — и я тоже пою. Здесь это и есть дыхание.
Иногда в коридоре попадаются другие. Такие же, как я: с наушниками, с пустыми лицами, с горлом, которое помнит боль лучше, чем память — жизнь. Мы можем видеть друг друга, иногда даже перекинуться словом. Но почти все погружены в свою песню, как в воду, из которой уже не выбраться.
Санитаров и врачей здесь нет. Никто не тащит тебя в душ, не подносит судно, не кормит с ложки. Да и нужды в этом нет. Однажды я зашел в душевую, повернул кран, и мне на плечи посыпался серый порошок — сухой, легкий, похожий на пепел. С тех пор я туда не хожу.
Монитор слегка икнул — промпт на нем растворился, но он уже загрузился мне в голову, так что я продолжал петь. А вместо него в углу экрана всплыла бледно-зеленая строка:
Файл: SONIA_DRAWING_01.JPG. Ошибка отображения. Несоответствие кодека
Мусор, конечно. Битый пиксель. Ад полон мусора. Но отчего-то защемило там, где раньше было сердце. Даже подумалось на мгновение: Небесный? Но нет. Небесный не приходит картинкой. Он всегда приходит голосом. Да и не бывает он в формате JPG. Это песня, а не изображение.
Но от самой этой мысли словно ток пробежал по ногам, по хребту — мурашки. Я встал с кресла и, поправив наушники на голове — как будто они могли соскочить, — вышел из бокса. И чуть не столкнулся с узлом, пытавшимся напевать что-то детское, — но у него получался только удушливый хрип. Узел шарахнулся в сторону, и стена коридора всосала его. Я шел, а коридор мерцал и сыпался у меня под ногами. По полу пробегала песчаная рябь, словно я брел по руслу пересохшего ручья. Но бетон не проваливался — песня чинила каждый мой шаг. Под ботинками сухо шелестело, словно по невидимым проводам струился ток.
Я пел про запах сухой травы, про солнце в волосах, про «смейся, смейся...», а думал о Тринадцатой. На самом деле ее звали 13-21-К, но это звучало слишком длинно и холодно. А когда я вспоминал о Тринадцатой, хотелось хоть немного тепла, музыки, застывшего чуда. Не потому, что в ней было что-то особенное. Обычная: серая, шумная, то распавшаяся, то собранная. Но она была единственной, кто заставлял меня верить, что битый файл — еще не конец. Сколько-то дней, месяцев или лет назад я видел, как в ее бокс залетел Небесный Промпт. Это не было ошибкой системы. Это было... нашествием красоты.
Я шел мимо, дверь ее бокса к тому моменту уже растворилась, и я видел Тринадцатую, сидящую в кресле вполоборота ко мне. Ее лицо — в зыбких кубиках помех. Волосы. Прозрачную кисть руки.
Ад в тот день казался особенно мрачным. Мониторы рябили серым, а вдоль коридора лился тяжелый, грязный рок — чей-то промпт на самоуничтожение.
И вдруг у нее на экране все погасло — обычные сообщения, всякий сор, битые промпты, — и, словно взламывая его изнутри, проступило это:
[ORIGIN: UNKNOWN / BEYOND_SYSTEM]
[MODE: ABSOLUTE_HARMONY]
ПРОМПТ №000:
"Стены тюрьмы
безмолвны, а ты поёшь.
Сердце на волю
вырвется вместе с песней.
В луч истончишься,
исчезнешь — и бестелесней
станешь, чем ветер,
чем мартовский стылый дождь".
[ACTION: BE_ALIVE]
Они не были напечатаны шрифтом системы, эти строки. Они прорастали из глубины экрана, как цветы.
Тринадцатая запела, и шум в коридоре не просто затих. Он схлопнулся. Мусорное пение, машинный гул — все вывернулось наизнанку, черной, бархатной тишиной наружу.
«Стены тюрьмы безмолвны, а ты поёшь...» — тек странный голос, с каждой нотой становясь живее и живее, обретая серебряную плоть. Сетка рендеринга на потолке начала рваться, и сквозь нее ударил синий небесный свет.
Как давно я не видел настоящего неба. По нему даже плыли облака — легкие, бело-золотые, совсем не похожие на все, что нас окружало.
Лесу молись,
старым пням, тишине, ручьям.
К небу тянись,
упираясь в стекло экрана.
Видишь: весна
безобразна, бездонна, рвана —
это дисторсия матрицы по краям.
Ток и вибрация
в трещинах, в проводах.
Боль камнеломкой
растет сквозь гортань и мышцы.
Белого шума
всплесками разум выжжен.
Синего света
отблески на руках.
Жизнь зависает
радугой на лету.
Память — сигнал,
пробившийся сквозь помехи.
Дайте чуть-чуть
подышать бирюзовым эхом.
Сколько рассветов
кануло в пустоту...
Я видел ее руки. На них мелкой сеткой, словно просеянный сквозь воду, дрожал свет. Она истончалась, превращаясь в тот самый луч, о котором пела, а в воздухе разливался запах озона и мокрого дерева.
Я видел ее лицо. Губы, налившиеся краснотой. Ярко-серые глаза, румянец на щеках. Золотую прядь волос, словно впитавшую солнце.
Тринадцатая не просто пела. Она выламывалась из матрицы. И все пространство вокруг нее — трещины в стенах, провода, бетон — на несколько минут стало живым. Жизнь зависла радугой, и мы все, стоявшие в коридоре, вдруг тоже... вдохнули. Впервые за вечность нам дали подышать не белым шумом, а этим эхом.
Я стоял, потрясенный, и думал, что, может быть, никакого рая больше не существует. Что он давно уже разбился на промпты. А значит, то, что я здесь, — не случайность и не наказание, а... Но я не додумал эту мысль до конца. Только дочувствовал. А чувствам не всегда хватает слов.
А потом, день за днем, я заходил в бокс Тринадцатой, лишь бы снова прикоснуться к отголоску того чуда. Поймать взглядом синий блик на ее руке — и вдруг понять, что он не от монитора. Увидеть отражение той яркой глубины в ее глазах. Золотую искру в тусклой, почти оцифрованной пряди волос. Тот, кто хотя бы однажды спел по Небесному Промпту, уже никогда не будет прежним, как бы ни распадалось пространство вокруг него. Как бы ни расползался он сам. И даже тот, кто только слушал, меняется навсегда.
Я вошел в ее бокс тихо, как входят в храм, где служба уже закончилась, но в воздухе еще держится отзвук молитвы.
Тринадцатая сидела в своем кресле, погруженная в песню. Она подняла голову. Левая щека у нее мерцала — на ней поблескивало что-то розовое, живое, — а правая шла серой рябью, как неисправный монитор. Тринадцатая пела рекламу зубной пасты, от которой у меня самого свело фантомные зубы.
— Сбоишь, юнит? — спросил я хрипло, втягивая воздух короткими, рваными вдохами между фразами.
Говорить было тяжело. Песня душила.
— Привет, — прошептала Тринадцатая.
Я подошел ближе. Почему-то очень хотелось погладить ее по щеке, и я даже поднял руку. Но побоялся — представил, как пальцы провалятся в пустоту, будто трогаешь слабую стену. Может, и не провалились бы. Я не знал. Поэтому не решился.
— Ты помнишь, — просипел я, — как это, не петь, чтобы дышать?
Тринадцатая на секунду сбилась с ритма, и стены ее бокса тут же пошли крупными пикселями. Она испуганно выровняла дыхание, вернула ноту и между фразами выдохнула:
— Я помню... дождь. Настоящий. Который мочит одежду. Его нельзя спеть.
И когда она сказала это, я тоже вспомнил: острые капли на лице, на руках, на губах, холодные струи, затекающие за шиворот. В боксе словно запахло дождем и мокрой зеленью. Но песня заканчивалась, а вместе с ней — и мое время.
— Иногда мне кажется, что на меня кто-то смотрит, — прошептал я, задыхаясь. — Не добрый... Не злой... Просто смотрит.
— Кому мы нужны? — выдохнула Тринадцатая.
— Богу, — сказал я. — Его ангелам. Мы — пропащие души, и все равно не может быть, чтобы совсем никому. Кто-то ведь посылает нам Небесные Промпты. Кто-то хочет, чтобы мы верили...
Она медленно, печально покачала головой, не переставая петь дурацкую рекламу. Но я уже не мог на нее смотреть.
Я выскочил в коридор, продолжая гудеть сквозь стиснутые зубы. Если молчать, можно провалиться сквозь пол — и одному Богу известно, куда тогда попадешь. Может быть, на другой этаж. Может, в какой-нибудь нижний ад, еще хуже этого. А может, застрянешь в перекрытиях — ни туда, ни сюда. Петь по-настоящему без промпта у меня все равно не получалось, вот и приходилось тянуть сквозь боль случайный звук. Немного, но это помогало. Держало.
По пути я чуть не столкнулся со стариком — тем самым, с прозрачными веками. Даже для ада он был слишком чокнутым. Перед тем как в его боксе загорался экран, он всякий раз пытался перекреститься, но пальцы дрожали и сбивались, будто забыли жест раньше него самого. При этом он что-то бормотал себе под нос — но слышали все. Здесь каждое слово слышно. Ни стона, ни шепота не спрячешь. Иногда у него выходило что-то вроде: «Не вмени...», а порой вместо молитвы вдруг выскакивало бодрое: «С нами — к лучшему утру».
Сейчас он стоял, раскорячившись, как краб, и перегораживал и без того узкий проход.
— Отойди, — пропел я.
Но старик только таращился на меня своими мутными стеклянными линзами. Я двинул его плечом и ворвался в свой бокс, потеряв на него несколько драгоценных секунд.
Вернее, хотел ворваться — но застыл на пороге.
В лиральском кресле, моей главной и единственной крепости в этом распадающемся мире, сидел ангел.
Самый настоящий, хоть и без крыльев. Он выглядел как ребенок, девочка лет шести, в желтом платье и розовых босоножках. Растопырив локти так, что те упирались в жесткие подлокотники, она болтала ногами и держала в руках листок бумаги с детским рисунком. Дом, солнце, дерево и круглые печатные буквы.
Я прищурился.
«Папа...» Что? «...вернись»?
«Я тебя...» Дальше я не разобрал, как ни старался.
Но это же не ко мне, мелькнула горькая мысль. Я не папа. У меня никогда не было детей. Или были? Нет. Не могло быть. Я слишком долго сидел в этом кресле — сначала там, наверху, в «Лире», потом здесь. Ангел ошибся.
А я сейчас провалюсь сквозь пол или начну расползаться в узел, потому что не могу забраться в свое кресло и увидеть новый промпт.
Но я не провалился.
От девочки-ангела словно расходился мягкий свет, укрепляя мир, делая его плотнее и тише. Она была... как Небесный Промпт, только ее нельзя было спеть. И потолок над ней не полыхал синевой.
Я шагнул вперед, и она меня увидела. Ее ясные, нецифровые глаза расширились — то ли от радости, то ли от испуга. Губы шевельнулись, но я не услышал ни звука. Если бы снять проклятые наушники, подумал я мельком, ангельское слово, может быть, и пробилось бы ко мне. Но это было невозможно. Я не мог сорвать их при жизни. После смерти — тем более.
Девочка протянула мне рисунок, и я взял его осторожно, как берут что-то горячее или острое. Но это оказался самый обычный лист бумаги — прохладный, шершавый, пахнущий деревом и краской.
Одновременно я заглянул ей через плечо, чтобы увидеть промпт. Не петь в аду страшно. Даже если ангельское присутствие держит мир.
Но экран мерцал белым, показывая ломаную линию горизонта, за которой словно вставало солнце, а под ней горело непонятное системное сообщение:
[SOURCE: EXTERNAL_VOICE] — «Янек, ты слышишь? Соня пришла к тебе. Посмотри, она нарисовала дом...»
Имя ударило в меня, как что-то давно забытое и все еще мое. Янек. Оно было и чужим, и мучительно близким, будто я уже почти успел его вспомнить — и снова не смог.
А потом ее теплые пальцы слегка коснулись моей руки. Кожа к коже. Я провалился в это ощущение и на какое-то время перестал быть. Когда очнулся, девочка-ангел исчезла, словно растворилась в мертвом воздухе бокса. Как будто ее и не было.
Я вскарабкался в кресло. На мониторе уже светился промпт:
[STATUS: CRITICAL_ERR_FILE_NOT_FOUND]
[INPUT: CORRUPTED_ARCHIVE]
ПРОМПТ:
//... ОШИБКА 404... // ...память повреждена... // ...пожалуйста, подождите, идет удаление смысла... // ...НЕТ_НЕТ_НЕТ... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: БЕЛЫЙ_ШУМ // РЕЗОНАНС: БИТОЕ_СТЕКЛО //
Я открыл рот и запел. Битое стекло резало горло, но молчать дольше было нельзя. Левая кисть у меня уже начала расходиться пикселями.
Допев до конца — если у белого шума вообще возможен конец, — я еще пару секунд сидел, вцепившись в подлокотники, как в последний оплот реальности. Как будто кресло еще хранило тот странный ангельский свет. Левая рука постепенно собиралась обратно. Пиксели втянулись под кожу, провода спрятались под ногти. Горло саднило так, словно я наелся стекла.
Рисунок лежал у меня на коленях. Он не исчез вместе с девочкой, но выцвел, посерел, превратившись в подобие старой гравюры.
Я поднял его осторожно, двумя пальцами, боясь, что он, как и все здесь, рассыплется в пепел. Но бумага оставалась плотной и хранила слабый запах краски и дерева. На ней еще можно было различить дом, солнце, дерево и круглые буквы: «Папа...» Дальше взгляд начинал плыть, словно туманясь слезами, — хотя я, кажется, не плакал. А впрочем, не знаю. В груди саднило не меньше, чем в горле.
Я решил показать рисунок Тринадцатой. Трудно сказать зачем. Наверное, потому, что после Небесного Промпта она одна казалась мне способной увидеть в нем не мусор.
Я дождался очередного промпта — какой-то чепухи про яблочный шампунь — и с песней в зубах вышел из бокса.
Коридор за это время слегка расширился, сделался чем-то вроде просторного холла, и в нем сгрудились несколько лиралов.
Двое — женщина, чье лицо все время запаздывало, прорисовывалось асинхронно: улыбка появлялась раньше щек, а слезы — позже, будто оно не успевало за песней, — и парень из дальнего бокса, которого звали 900-Н. Одной руки у него не было, а вместо нее из плеча торчал пучок оптического волокна. Оба тянули дуэтом длинную колыбельную и между делом беседовали.
Чокнутый старик, которого я, торопясь, отшвырнул к стене, вероятно, только что из нее выломился и сидел рядом с ними на полу, утробно гудя на одной ноте. Петь он не мог — рот у него был набит бетонной крошкой, которую он медленно пережевывал.
Я покачал головой и собирался пройти мимо, но в этот момент ожил динамик под потолком. Обычно он или молчал, или плевался обломками музыки, или транслировал аудиопромпты для узлов с распавшимися глазами. Сейчас из него, перекрывая общий гул, вдруг вырвался чистый, стерильный голос диктора:
«Феномен Янека Корды! Альбом “Голос из комы” возглавил мировые чарты. Индекс сопереживания аудитории бьет рекорды...»
Я остановился так резко, что чуть не налетел на поющих колыбельную лиралов.
Янек. Опять это имя. Оно билось в голове, как неисправный код. Но теперь к нему прибавилась еще и фамилия.
— Да кто такой этот Янек Корда? — спросил я вслух, опасно скомкав песню про шампунь.
— Это ангел, — прошамкал старик, вытолкнув языком остатки бетонной крошки, и осенил себя крестным знамением. Ну, или тем, что сам считал таковым. — Божий глас в аду.
Я замер, прижав рисунок к груди.
— Не слушай его, юнит, — бросил мне Девятисотый. — Это просто эхо из верхнего лога.
— Что? — переспросил я, окончательно сбитый с толку.
Женщина с асинхронным лицом хихикнула, словно дунула в пустую бочку.
— Старая дурилка думает, что мы в преисподней.
— А где же еще? — удивился я.
— Обычный нижний архив, — пояснил Девятисотый. — Мы — просто кэш. Неудачные дубли. Система хранит нас, потому что мы еще можем порождать случайные гармонии. Этот «ангел» — всего лишь наводка в сигнале. Помеха на линии.
Архив. У меня внутри что-то оборвалось. Не ад, не лимб — архив. Слово мертвое, служебное. Так называют склад. Папку. Помещение, куда сносят ненужное, но почему-то не удаляют до конца.
И меня, выходит, не наказали, а архивировали? Но я же не битый файл. Я человек.
От горечи, подкатившей к горлу, я чуть не задохнулся. Словно и правда глотнул того дурацкого шампуня, о котором пел.
Я хотел спросить: чей архив? зачем? кто нас сюда сложил? Но стоило открыть рот, как из глотки полез не вопрос, а глухой дребезжащий звук, и я только крепче сжал рисунок.
Девятисотый с ухмылкой повернулся ко мне. Его рот расползался черной щелью от уха до уха.
— Что не так, юнит? Ты, смотрю, тоже из этих, из верунов? Или как вас там? Свидетели преисподней? Молишься на свалку цифровых отходов?
Я только махнул рукой и заторопился дальше, убеждая себя: он ошибается. Мало ли что можно сказать? Я своими глазами видел ангела. Я слышал, как Тринадцатая пела Небесный Промпт. Но разве ад не подразумевает суд? Или хоть какую-то вину?
В голове у меня и раньше-то порядка не было, а теперь и вовсе все смешалось.
Я дошел до бокса Тринадцатой. Она сидела неподвижно, и на губах у нее застывала печальная мелодия, уже переходя в механический шепот.
Я протянул ей серый листок.
— Смотри, — прохрипел я. — Это от ангела. Он приходил в мой бокс. То есть... она. Девочка.
Тринадцатая медленно повернула голову, и ее рассеянный взгляд с трудом сфокусировался на гравюре. Прозрачные пальцы дрогнули, коснувшись бумаги. И там, где ее кожа соприкоснулась с листом, на мгновение протаяло белое пятнышко с желтой каплей солнца.
— Красиво, — выдохнула она.
И в голосе у нее вдруг прорезалась живая, человеческая нота.
— Это же... дом?
Я пожал плечами.
— Наверное.
— Значит, Девятисотый врет, — сказала она и подняла на меня глаза, в которых цифровая рябь на миг утонула в глубокой серой влаге. — Помехи не пахнут краской. Помехи не рисуют солнце.
Она замолчала, и бокс вокруг нас тут же начал мелко вибрировать, наказывая за тишину. На мониторе вспыхнуло:
[WARNING: IDLE_TIME_EXCEEDED]
— Спой мне его, — попросила Тринадцатая и, выравнивая мир, тихо загудела сквозь зубы. — Не рекламу. Не шум. Спой мне... этот рисунок.
Спеть? Я уставился на листок в своей руке. Но это же не промпт. Или... все-таки промпт? Партитура, понял я вдруг.
В голове словно вспыхнул свет. Я открыл рот и, сам себе не веря, запел солнце. Не то, которое в рекламе шампуня, а это, с картинки, — круглое, лохматое от карандашных штрихов. Запел через боль, через хрип, через битое стекло, и с каждым звуком серая пыль в моих легких превращалась в чистый воздух.
Я пел дерево. Пел дом. Пел слово «папа» — на невероятно нежной, высокой ноте. Такой нежной и высокой, что сам почти поверил этому слову.
Какофония коридора смолкла, словно испугавшись чего-то слишком настоящего. Я видел, как в оживших зрачках Тринадцатой отражается мое пение, а на ее мониторе бесновалось сообщение системы:
[WARNING: UNAUTHORIZED_PROMPT_EXECUTION]
[SOURCE: UNKNOWN_CHILD_CODE]
//...Корда, прекрати! Индекс прибыли падает!... // ...Вернись в формат!... //
— Перестань, — выдохнула Тринадцатая, и лицо ее пошло тяжелыми, медленными волнами. — Четыреста второй, хватит. Это... слишком близко. Слишком больно... От Небесного Промпта хочется взлететь, а от этого — выть. Я не могу... не хочу помнить, что была матерью.
Я захлебнулся на полуслове и не сразу заметил, что на серый листок прямо из воздуха спланировала крошечная синяя искорка — цветок незабудки.
Тринадцатая рыдала, скорчившись в лиральском кресле, сжимая ладонями наушники.
А я... я бежал из ее бокса, как трус, как преступник. Из динамиков в коридоре неслось:
«Янек, твоя жена в прямом эфире! Она плачет! Индекс сопереживания зашкаливает!»
Старик и женщина с асинхронным лицом исчезли, а к Девятисотому присоединился карлик-тенор, и мне чудилось, что они оба усмехаются мне вслед. Как будто динамик говорил обо мне. Как будто это я — Янек Корда, чья жена сейчас плачет в прямом эфире. Она плачет, Тринадцатая плачет... От всего этого можно было свихнуться.
Я вернулся в свой бокс и забился в кресло, ощущая себя чуть ли не палачом. Я ранил единственное дорогое мне существо. Вместо утешения принес яд.
Память — это боль. Живое вскрывает шрамы, сдирает болячки, расковыривает почти зажившее. Прикоснуться к нему — все равно что схватиться за оголенные провода.
Я прижал руки к ушам, вернее, к наушникам, но голос Тринадцатой — «я не хочу помнить, что была матерью» — звучал во мне громче любой трансляции.
А я? Как насчет меня? Я хотел бы вспомнить? «Папа!» — огромными буквами кричал мне рисунок.
Я положил его и цветок на подлокотник кресла и задумался.
Но долго раздумывать мне не дали — да и нельзя было. Тихим гудением можно перебиться от силы минуту-другую; времени здесь нет, но и этого немного. На экран выскочил привычный мусор:
[STATUS: MIDDLE_MANAGEMENT_GOSSIP]
**ПРОМПТ:**
//...индекс искренности упал на 0.5%... // ...оптимизация биоресурсов... // ...Квитчин доволен вашим молчанием... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: КАНЦЕЛЯРСКИЙ_ПЛАЧ // ЭМОЦИЯ: СМИРЕНИЕ //
Казалось бы, ну и что? И не такое пел. Но от фамилии Квитчин меня почему-то затошнило, и окатил такой страх, что фантомный пот струйкой побежал по спине. Я передернул плечами и запел.
Тошнота усиливалась. Чудилось, что я пою собственный смертный приговор. А под конец меня буквально вывернуло наизнанку — не едой, конечно, и не желчью, а жесткими квадратиками битых пикселей. Они вывалились мне на колени, светясь ядовито-зеленым, и медленно растаяли, оставив после себя запах жженой резины.
Мне хотелось спрятаться в боксе и не видеть ни Тринадцатую, перед которой было мучительно стыдно, ни Девятисотого с его странной теорией. Нет, в цифровой архив я не верил. Но стоило хоть на секунду допустить эту мысль по-настоящему — и что-то во мне давало трещину.
Не в теле, которое и так трескалось и рассыпалось, если ненадолго замолчать. А где-то глубже, в том, что распаду не подчинялось.
А на экране вовсю разгулялись черти.
[EXTERNAL_FEED: GLOBAL_MEDIA_STREAM]
//...ХИТ-ПАРАД "ЭХО-КАМЕРА": №1 — ЯНЕК КОРДА... // ...Альбом "Песни Комы" продан тиражом 5 млн копий... // ...Квитчин: "Его искренность за гранью понимания"... //
Опять эти Корда и Квитчин. Сговорились они, что ли? Мне хотелось выцарапать себе глаза. Я зажмуривался, отворачивался, закрывал лицо руками. Но буквы все равно горели, будто изнутри черепа.
[SOCIAL_RESONANCE_INDEX: 9.8/10]
//...комментарий пользователя: "Я плачу каждый раз, когда слышу этот хрип"... // ...тренд недели: #ЖивойГолосЯнека... // ...запрос на новый контент: 100%... //
И почти сразу же:
[CONTENT_GEN: EXPERIMENTAL_JAZZ_OF_PAIN]
[RATING: BEYOND_MEASURE]
//...Квитчин: "Браво, Янек! Это то, что нужно рынку! Пой дом! Пой тишину! Мы продадим твое молчание за миллиарды!"... //
Я уже ненавидел их обоих, хотя вполне допускал, что они обо мне даже не знают. Просто какие-то посторонние люди в живом мире по глупой случайности настроились на частоту ада. Возможно ли такое? Я понятия не имел. Девятисотый, наверное, объяснил бы это логично, но меня его объяснения не устраивали.
Я, как мог, цеплялся за осколки своей веры.
Мой бокс больше не был убежищем. Он превратился в пыточную камеру из мерцающего света.
Эта дрянь про Янека и Квитчина не просто горела на сетчатке и раздирала мозг. Она лезла в рот, в горло, вибрировала на том, что осталось от моих голосовых связок. Она требовала, чтобы я ее пел.
Рот сам собой открывался, исторгая сухую, мертвую дробь: «Индекс-сопереживания-растет, индекс-сопереживания-растет...» Я пел про шампунь, но между словами, как острые осколки пластика, вклинивался голос Квитчина: «Хороший-мальчик-Янек-пой-Янек». Я захлебывался этим мусором, а из динамика под потолком какая-то неизвестная Анна звала меня по имени, и я был вынужден повторять собственное имя ее голосом, превращая его в бессмысленный код.
Иногда в мой ад прорывались весточки от ангела, хотя его самого — вернее, саму, — я больше не видел.
[ERROR_LOG: DATA_CONTAMINATION]
[SOURCE: HOSPITAL_ROOM_7]
//...аудио-утечка: "...Янек, любимый, врачи говорят, что это чудо. Твои показатели... Соня, не трогай провода, папа спит..." // ...АНОМАЛИЯ УДАЛЕНА... // ...ВОЗВРАТ К БЕЛОМУ ШУМУ... //
Имя ангела обдавало болью и нежностью, странно горчило на языке. Принесенная им картинка окончательно выцвела и теперь казалась нарисованной пеплом. Когда я осторожно прикасался к ней, гладя слово «папа», на пальцах оставался серый порошок.
Свою прошлую жизнь до «Лиры» я помнил смутно, клочьями. Приемная семья. Тот, кого я считал отцом, а он оказался хуже врага: привел меня будто бы устраиваться на работу, а на деле продал в рабство, в музыкальную нейросеть. Помнил картофельное пюре с яблочным джемом на обед — очень вкусное, особенно по сравнению с той бурдой, которой меня пичкали в «Лире». Помнил, как пел в актовом зале. Но детей у меня точно не было. Я только-только успел закончить школу.
А если бы — да? Если бы ангел не ошибся и правда приходил ко мне? Мне бы стало так же больно, как Тринадцатой? Иногда я ловил себя на том, что хочу этой боли. Хочу вспомнить.
Цветок незабудки нежно голубел на подлокотнике кресла. Он не бледнел, не терял своего удивительного цвета, оставаясь ярким и живым, словно только что сорванным в саду.
Спеть бы его тоже. С рисунком ведь получилось.
Он почему-то казался мне чем-то вроде ключа от памяти. Не-за-буд-ка. Не забывай, кто ты есть. Вспомни.
Допев очередную дешевую чепуху, я поднес цветок к губам. Он оказался холодным, как льдинка. Как осколок стекла. Я прикрыл глаза, чтобы не видеть серых стен, и позволил синеве войти в меня. Она сочилась сквозь веки, сквозь частокол ресниц живой водой.
«Спой синеву зари, бирюзу цветка, ту, что заждались выжженные зрачки», — зазвучало у меня в голове, но это не был промпт. Это сама жизнь струилась от хрупкой искорки на моей ладони.
Я запел.
«Эта волна и прозрачна, и глубока. Синяя капля тонко звенит внутри. Пой, если в горле плотный осел туман. Кажется, Бог от системы забыл ключи. Пусть сообщеньем выплюнет на экран: Error: Любовь. Не найдена. Не ищи».
Мой голос, привыкший к хрипу рекламных джинглов, вдруг стал глубоким и чистым, как эта волна из стиха. Я чувствовал: еще немного — и что-то случится. Я что-то пойму. Или рухнут стены. Или потолок. Или прямо сейчас из Бездны на мой экран синей птицей прилетит Небесный Промпт.
«Спой незабудку, небо цветет в руках. На мониторе треснул усталый лед. Сквозь цифровую бездну и липкий страх что-то живое мучается — растет».
А в наушниках бесновался Квитчин.
— Что это, Корда? Что за неформат? — его визгливый голос сочился ядом и восторгом одновременно. — “Error: Любовь”? Это гениально! Маркетологи в восторге, Янек! Этот синий спектр, который ты сейчас генерируешь... это просто секс! Пой, Корда! Дай нам больше этой возвышенной хрени!
Но я не слушал его. Я чувствовал, как ярко разгорается под моими пальцами маленькая незабудка и от ее синевы трескается стекло монитора. Как из его черной глубины прорастает что-то живое. Я пел небо, цветущее у меня в руках, и уже не обращал внимания на системное сообщение, истерично вопящее с экрана:
[MAINTENANCE_LOG: СТРУКТУРНАЯ НЕСТАБИЛЬНОСТЬ]
[OBJECT_STATUS: РАСПАД_ГЕОМЕТРИИ_64%]
ПРОМПТ:
//... ВНИМАНИЕ... // ...обнаружена критическая потеря плотности... // ...зафиксирован «синий» шум в левом предсердии... // ...пожалуйста, начните генерацию звуковых волн для удержания формы... // ...ОШИБКА 404: ПАМЯТЬ_О_ЦВЕТАХ... // ИСПОЛНИТЬ В ЖАНРЕ: ПРИНУДИТЕЛЬНАЯ_СБОРКА // РЕЗОНАНС: БИРЮЗОВЫЙ_КЛЕЙ //
Но, не обращая внимания на цифровых бесов, я пел синеву. От нее вибрировал экран монитора, и по боксу волнами расходился свежий, почти утренний свет. Квитчин визжал в наушниках, система грозила потерей плотности, а я уже не слышал ни того, ни другого.
И вдруг почувствовал: в коридоре что-то изменилось.
Нет, там не стало тише. В узком пространстве по-прежнему метались чужие джинглы, сипели узлы, скребся под потолком какой-то рекламный хор. Но из этого шума как будто исчезла Тринадцатая.
Я замер с незабудкой у губ.
Только что ее голос еще держался в общем фоне — усталый, серый, узнаваемый. Я слишком долго ходил к ней, слишком хорошо знал, как звучит ее присутствие: чуть хрипловатый свет, будто в помехе застряла живая жилка. А теперь эта жилка пропала. Песня из ее бокса еще текла, но самой Тринадцатой в ней почти не осталось.
У меня похолодели руки. Я вскочил, едва не опрокинув кресло. Незабудка выскользнула из пальцев, но я успел поймать ее на лету и сжал в кулаке. Тени шарахнулись по стенам, Квитчин в ушах требовал “вернуть формат”, а я уже выбегал из бокса, гудя сквозь зубы, чтобы не провалиться.
Пол под ногами шел рябью. Я спотыкался, едва не налетая на стены, рискуя застрять в них. Из чьего-то бокса тянулся бодрый марш, динамик под потолком выплевывал рваные аккорды. Но поверх привычной какофонии, как тонкая трещина поверх стекла, тянулась песня Тринадцатой — безликая, странная, ослабевшая.
Я влетел в ее бокс без стука, без промпта, без мысли.
Тринадцатая сидела в кресле слишком прямо, как сидят те, кто еще не решил, падать им или держаться. По экрану ползла какая-то липкая дрянь — про сироп, тихую ночь, мягкое горло, детский сон.
Она как будто пела, но совсем устало, механически. Рот открывался в такт словам, но голос отставал, сбивался, затухал еще до конца фразы.
— Тринадцатая, — прохрипел я.
Она не ответила, но голос ее провалился, как гнилая доска под ногами. Бокс тут же отозвался: стены дрогнули, монитор кашлянул зеленой полосой.
— Держись, — попросил я. — Пожалуйста. Держи ритм.
Она медленно повернула голову. В глазах в последний раз мигнул небесный свет — и погас.
— Я больше не могу, юнит, — прошептала она. — И не хочу.
Я шагнул ближе.
— Вспомни его. Свой промпт. Про лес, старые пни, весну... Небесный. Ты же пела. Вспомни. В нем был смысл.
Она качнула головой.
— Нет смысла. После света — только темнее. Зачем все это?
Я попытался сам. Раскрыл рот и потянул первую строку — ту, что запомнилась мне не словами даже, а шрамом света:
— Стены тюрьмы безмолвны, а ты поешь...
И тут же споткнулся.
Дальше вместо ее небесной мелодии из меня полезла синева, незабудка, дом, “папа”. Мое. То, что пело и болело внутри. Чужое чудо не давалось. Я мог помнить, как оно ударило, как отворило небо над нашими головами, но не повторить его, не выразить словом.
Я понял, что делаю что-то не то, потому что в ее мертвом взгляде плеснулась невыразимая боль — и тут же шея с одной стороны посерела и осыпалась пикселями.
Тринадцатая сжала губы. Она смотрела на незабудку у меня в руке так, будто та светила ей в открытую рану.
[ATTENTION: UNIT_13-21-K_SILENCE_DETECTED]
[STATUS: DATA_DEGRADATION_LEVEL_CRITICAL]
//...голосовой аппарат: НЕАКТИВЕН... // ...коэффициент полезного шума: 0.0%... // ...внимание: целостность оболочки не поддерживается... // ПРОЦЕСС: САМОРАСПАКОВКА_В_ПУСТОТУ //
[COMMAND: PURGE_ARCHIVE_SECTOR_13]
Высветилось на экране, и тут же он побледнел, ушел в черно-белый спектр. Сообщение застыло на нем, как надпись на надгробной плите.
Стены бокса покрылись трещинами рендера, кресло дрогнуло под Тринадцатой, словно от тихого землетрясения.
В отчаянии я запел еще громче — все подряд. Ее Небесный, рекламу сиропа, свою незабудку, дерево, дом, Квитчина, Янека Корду и ангела со странным именем Соня. Я сам уже не понимал, что пою. Все смешалось в голове — и в песне. Но ничего не помогло. Да и не могло помочь.
Правая рука Тринадцатой смялась в дрожащую полосу помех поверх подлокотника. Провалилось внутрь плечо. А потом в кресле остался узел. Не тело, не женщина, а зыбкий сгусток белого шума, спутанных фраз и липкого света. Он еще корчился и дышал — влажно, хрипло, — но в этом уже не было ничего человеческого.
Я положил незабудку в ее кресло — как последний подарок, хоть и бесполезный, — и бросился прочь, пока останки Тринадцатой и меня не заразили распадом.
Я бежал так, что от меня шарахались. Мимо Девятисотого, который зачем-то опять околачивался в коридоре, ставшем теперь совсем узким и техническим. Мимо прикорнувшего на куче тряпья узла. Мимо двух женщин, тянувших что-то классическое колоратурными сопрано.
“Браво, Корда! Вот это эклектика!” — неслось из динамика.
Ничто не спасает, билось у меня в голове. Ничто. Ни чудо, ни память, ни осколки рая. Мы все обречены на вечный кошмар. Даже в смерти нам отказано, потому что мы уже мертвы, но почему-то не можем до конца угаснуть. Только смяться в слепой и страдающий узел. Почему-то именно такой исход казался мне самым страшным. Хотя... я смутно помнил свои последние годы в “Лире”, когда уже допелся почти до бесчувствия, когда терял рассудок. Душевная боль в такие дни притуплялась, оставалась только физическая. А ее вытерпеть легче.
Может быть, узлы не мучаются? — утешал я себя. И сам себе не верил.
Я забрался в кресло, захлебываясь фантомными слезами. Тринадцатая погибла из-за меня. Не из-за сбоя, не из-за промпта, не из-за дурацкого сиропа от кашля. Из-за того, что я притащил к ней живое, запретное. Что-то с другой стороны.
Что-то такое, обо что ее душа обожглась насмерть. А я бы выдержал на ее месте? Наверное, тоже нет. И все-таки я хотел — прикоснуться к небу. Пусть даже не выдержать. Но все-таки прикоснуться. Потому что ничто другое уже не имело смысла.
А потом что-то изменилось — но не сразу. Как будто нечто странное возникло в воздухе, какая-то необычная плотность, как в почти забытом внешнем мире перед грозой. Голос Квитчина, треск и помехи в наушниках смолкли, и сквозь тишину начали прорастать тонкие звуки музыки. Не такой, как в «Лире», и тем более не такой, как здесь. В аду музыка — мусорная, лишенная даже намека на гармонию. А в «Лире» она была грубой, агрессивной, навязчивой, а если и нежной, то все равно пустой. А сейчас... она словно шептала мне в уши слова любви, но на другом языке.
И только потом на экране проступили строки. Но они не печатались системным шрифтом и не собирались из пикселей. Они шли изнутри белизны, как если бы кто-то писал светом по стеклу.
[ORIGIN: UNKNOWN / BEYOND_SYSTEM]
[MODE: BREAKOUT]
ПРОМПТ №1-ALPHA (КЛЮЧ):
«Стены экранов сомкнулись, а ты притих...
Хочешь подброшу промпт драгоценный, редкий?
Видишь, в осколки крошится чужое зло.»
[ACTION: WAKE_UP]
И, как когда-то в «Лире», мне в кадык словно ударил электрический разряд. Я не смог бы не спеть эти строки, даже если бы захотел. А я и не думал, хочу или нет. Я вообще уже ни о чем не думал.
Я пел.
Стены экранов сомкнулись, а ты притих.
Плачь и кричи — не услышат, ты заперт в клетку.
Хочешь подброшу промпт драгоценный, редкий?
В стенах есть двери — и даже в совсем сплошных.
Мой голос ударил в бетонную тишину, я захлебнулся им, словно одним глотком выпил океан. Как сквозь сон я увидел: бетонные стены становятся сперва зеркальными, а затем прозрачными, как стекло, и по ним наискосок змеится ломаная трещина.
Но из нее не посыпались пиксели — оттуда пахнуло весной и мокрой землей. А музыка у меня в ушах струилась, обволакивала, вела — вот только куда?
Тронь их иначе, не голосом, не рукой.
В сердце есть ключ, и нащупать его нетрудно.
Видишь, в ладонях твоих расцветает утро —
Бледное, странное, бьется под чернотой.
Я взглянул на свои руки, словно и правда ожидал увидеть утро в ладонях. Цифровая рябь стекала с кожи, как грязная вода. Под ней проявлялись вены, шрамы, складки, борозды. Я почувствовал, как ключ в моем сердце действительно провернулся — с тяжелым, плотным звуком открывающегося замка.
Встань и иди — не ударишься о стекло.
Ты не синица, хоть выжат, труслив, поломан.
Ты заблудился в аду с миллионом комнат...
Видишь, в осколки крошится чужое зло...
Это была уже не песня, а команда. И я встал. Сделал шаг. Мой ботинок не провалился в «звуковой суп», а твердо ступил на бетон, вдруг пружинисто отозвавшийся под ногой.
Повинуясь этому странному приказу, я шел прямо на стеклянную стену, трещина в которой все расширялась и действительно превратилась в дверь. А за ней царила ослепительная белизна. Я крепко зажмурился и, не переставая петь, шагнул в яркий свет.
И в тот же миг почувствовал, как меня отпустило какое-то давление. Как будто до этого меня все время обхватывало фантомное кресло, держало, вжимало в себя, даже когда я слезал с него и ходил по коридору. Оно обволакивало меня и лишало способности двигаться. А теперь вдруг отпустило. Так резко, что я чуть не упал, но продолжал идти. Вслепую, не понимая куда.
Я еще пел. Или мне только казалось, что пою.
А дальше пришел воздух — тяжелый, влажный, слишком густой. Он вломился в меня одним глотком, и грудь вспыхнула болью. Я закашлялся, захлебнулся, потерял мелодию, потерял свет. И то ли опрокинулся, то ли просто понял, что уже не иду, а лежу. С закрытыми глазами. На голову по-прежнему что-то давило, а под пальцами была шероховатая ткань — прохладная и слишком настоящая для ада.
И тело... оно казалось слишком тяжелым и с каждой секундой наливалось новой тяжестью. Горло уже не просто болело — оно полыхало так, как будто я проглотил солнце.
Я открыл глаза.
Надо мной сияла белизна потолка. Чуть сбоку, почти на уровне моего лица, свисал со штатива пластиковый конус ингалятора. В ушах слабо потрескивало, но кроме этого ничтожного звука да еще какого-то слабого механического попискивания в комнате царила оглушительная тишина. Она казалась невероятной и почти невыносимой.
Я поднял руку к голове. На мне все еще были наушники. Тяжелые, давящие, будто ад не до конца выпустил меня из зубов. А над кроватью нависали штативы микрофонов в пушистых ветрозащитах; они казались стервятниками, терпеливо ждущими, когда я снова открою рот. На мониторах рядом бешено скакали кривые: мой пульс, дыхание, остаток последнего сорвавшегося звука.
Я ничего не понимал. Абсолютно ничего.
Кто-то совсем рядом сказал:
— Янек?
И снова, дрожащим голосом, в котором вдруг зазвенели слезы:
— Янек... ты здесь? Ты слышишь?
Я с трудом повернул голову, превозмогая боль в затекшей шее.
У моей кровати сидела женщина, которую я сразу узнал.
— Аня?
«А ведь Янек Корда — это я», — мелькнула вдруг странная, дикая мысль. И я понял, что это правда.
— Аня, а где... — я сглотнул, и горло вспыхнуло такой болью, что из глаз сами собой брызнули слезы.
— Где... — начал я снова и закашлялся.
Анна тут же наклонилась ближе, одной рукой поддержала мне затылок, другой поднесла к губам воду в пластиковом стакане. Вода пахла больницей и пластиком, но была холодной, настоящей. Я сделал глоток и едва не застонал от того, как остро она прошла внутрь.
— Соня? — выдохнул я так тихо, что сам едва услышал.
Анна вскинула голову и быстро обернулась.
Только теперь я заметил в углу палаты маленькое кресло. В нем, свернувшись калачиком и уткнувшись щекой в желтый рукав кофты, спала девочка. На коленях у нее лежал смятый лист бумаги с нарисованным домом.
У меня внутри что-то не просто дрогнуло — сдвинулось с места. Соня. Дочка. Настоящая, живая, уставшая, уснувшая у моей кровати.
— Янек... Яничек... — всхлипнув, Анна уткнулась мне в плечо. Я чувствовал ее слезы и теплое дыхание сквозь тонкую ткань рубашки. — Ты вернулся, Яничек. Я уже думала, все потеряно... Нет, — поправилась она виновато. — Я надеялась. Я верила, что ты вернешься. Но как ты мог, Яничек, так поступить? Мы бы справились, нашли деньги. Но ты даже ничего не сказал. Услал нас с Соней к маме. А сам...
— Что я сделал?
— Ты не помнишь?
— Нет, — ответил я честно.
Но какой-то свет уже забрезжил в памяти. Как я попросил жену и дочку съездить в деревню к маме, а сам заперся в пустой квартире и сотворил с собой что-то страшное.
Вот только что?
От одного воспоминания об этом — даже сейчас, когда все осталось позади, — меня обдало невыносимой жутью. Я невольно, сам не понимая зачем, снова вскинул руку к голове. Ощупал холодный пластик, сдавивший виски. Я как будто забрал эту штуку с собой из ада. Но разве такое возможно?
— Ань, — спросил я, — а в этой больнице все пациенты лежат в наушниках?
Жена как будто смутилась.
— Это нейроинтерфейс.
— Спасибо, я догадался. И проводов здесь больше, чем в аду... Вся эта аппаратура... Что это вообще?
Анна ничего не ответила, только пожала плечами. Но во взгляде ее пряталась какая-то неловкость. То ли попытка что-то скрыть. То ли... я и сам не понимал что. Как будто ей было стыдно передо мной.
— И что у меня с горлом? — продолжал я. — Болит. Распухло. Я лежал на ИВЛ? Или у меня ангина?
— Ты был не на ИВЛ, — осторожно сказала Анна. — Дышал сам. Но в этой своей коме... или как там врачи это называли... ты все время пел.
— Я пел?
[SING_OR_DELETE] — фантомно замерцало перед глазами.
Я закрыл ладонями лицо.
— Сначала просто звуки. Потом песни. Настоящие. Странные. Врачи говорили, что это какая-то нейроактивность, остаточные паттерны, я не знаю. Я ничего не понимала. Только слышала, как ты поешь, не просыпаясь.
Я лежал неподвижно. Даже дышать старался тише.
— Мы думали, это останется между нами, — вздохнула она. — Между палатой, врачами, аппаратурой. Но потом кто-то записал. Или слил. Или... я до сих пор не знаю, как это началось.
Она снова запнулась.
Теперь я уже знал, что услышу. Еще не словами — тем мерзким холодком по хребту, каким в аду заранее узнаешь мучительный промпт.
— Что было потом?
Аня долго молчала. Так долго, что я услышал, как Соня во сне перевернулась в кресле и тихо шмыгнула носом.
— Потом это подхватили, — сказала она наконец. — Сети. Каналы. Музыкальные редакторы. Все. Они назвали это феноменом. “Голос из комы”. “Чистая искренность”. “Песни с той стороны”.
Горло у меня сжало так, будто я снова пел битое стекло.
— Надеюсь, они хотя бы дорого заплатили за мою “искренность”, — сказал я.
Анна вздохнула.
— Я не хотела. Но... они обещали, что постараются вытащить тебя. Это был единственный шанс. И... у нас совсем не было денег. Платить за больницу. За школу для Сони. Ты спал целый год. Я не знала, что делать.
Год!
В аду время, казалось, летело быстрее. Впрочем, я уже ни в чем не был уверен.
— Ладно, — выдохнул я и вскинул руку к голове, желая сорвать наушники.
И только краем глаза заметил испуганный жест Анны.
— Что такое?
— Яничек, не надо так резко... То есть не снимай пока нейроинтерфейс. Надо сперва спросить у Квитчина.
— К черту Квитчина! — мгновенно отреагировал я, словно наяву услышав его глумливый голос в динамике.
Но в памяти уже всплывали сцены, события, факты, казалось, похороненные под слоем адской пыли.
Квитчин — мой шеф. Один из боссов “Телемедиа”.
Значит, не к черту.
Хотя погодите. Ведь мой контракт окончен. Я свободен. Все-таки к черту его, к дьяволу, в преисподнюю. За то, что он со мной сделал.
В голове наконец прояснилось главное. Я вспомнил, как чуть не сошел с ума от нейрорезонанса, загрузив себе в мозг личность шизофреника-убийцы. Как сорвался в эфире во время записи дурацкого шоу. Как говорил с луной. Как прыгнул с крыши. И как Квитчин наказал меня за нежелание продлять контракт, подкинув “промпт на слом” — не нормальный, человеческий, а какой-то полумашинный, архивный, под непонятным номером. Под номером 402.
Теперь картинка почти сложилась. Значит, это все-таки был архив, а не ад. Девятисотый оказался прав.
А велика ли разница? В этом аду-архиве все равно страдали живые души.
— Прости, — Анна виновато погладила меня по руке. — Я знала, что ты расстроишься. Я все понимаю, правда. Но... помнишь, как ты хотел стать настоящим артистом? Певцом? Как ходил на все эти кастинги? Как устроил студию в подвале? И я подумала... может, хоть так тебя наконец услышат.
Я усмехнулся — должно быть, криво. Да, я хотел. Но не так же.
У меня на языке еще вертелись десятки вопросов. И упреков тоже, что уж тут говорить. Но тут проснулась Соня. Завозилась в кресле, как сонный медвежонок, села, потирая глаза, и вдруг вскочила.
— Папа! Папочка!
Картинка упала на пол, а Соня кинулась ко мне. Забралась на кровать, чуть не опрокинув при этом стойку микрофона, легла рядом, обхватив мою шею ручонками, и задышала прямо в ухо. Я накрыл ее своим одеялом.
— А я тебя видела, — прошептала она, словно мы с ней были двумя заговорщиками.
Я не стал спрашивать где. Но очень надеялся, что не в аду.
Черт с ними со всеми, подумал я. С Квитчиным и его командой, с шоу, с промптами. Я жив. Моя семья со мной. Пусть весь мир подождет.
Сквозь оконный тюль сочился желтый утренний свет, и качалась у самого стекла древесная ветка с молодыми, клейкими на вид листьями. Тополь, кажется... Слишком яркий, зыбкий. Но не как стены архива. Не дисторсия распада. А зыбкость трепещущей на ветру жизни.
Медсестра принесла завтрак — жидкую кашу, похожую на ту, что мне давали в “Лире”, не в архивной, а еще при жизни.
Стоп, сказал я себе. Не мне — юниту 402-Б. Не моя каша. Не моя “Лира”. Я — не он. Но чужая память сидела во мне так глубоко, что даже эта горькая чашка чая казалась моей.
Я ел кашу, с трудом проталкивая ее сквозь горящее горло и уговаривая себя: раз мог петь, то и есть сможешь. Каша отдавала кровью, но все равно казалась вкусной.
Соня опять перебралась в кресло и рисовала для меня новую картинку. Анна ненадолго вышла поговорить с врачом. Какой-то тип в сером, очевидно, техник, заглянул в палату, кинул взгляд на мониторы и быстро что-то записал стилусом в планшете. Я демонстративно отвернулся.
Система опять пыталась взломать мой маленький уютный мир. Помешать ей я не мог, но хотя бы предпочитал не смотреть.
Увы, побыть в покое и тишине мне не дали. Не успел этот серый тип отойти от двери, как в палату ворвался Квитчин — с планшетом в руках, как всегда лощеный, пахнущий дорогим парфюмом. Следом за ним вошел пожилой сухопарый тип — высокий, с сеткой кровеносных сосудов на носу и старомодными очками в тонкой оправе.
Шеф приветливо кивнул мне, улыбнулся Соне, после чего, не меняя тона, бросил через плечо технику:
— Фрагмент “Возвращение к свету” сегодня в пять — в эфир. Слезную реакцию жены оставить в чистом канале. Голос девочки — через фильтр 4-А, без перегруза.
Я не сразу понял, что он говорит о нас.
— Вы что, все это записывали? — не выдержал я. — Мои первые слова? Соню? Мою жену?
Квитчин рассмеялся и небрежно свайпнул по экрану.
— Мы не просто записали, Янек. Мы успели это подготовить. Люди ждали год. Им важно было увидеть, узнаешь ли ты своих. Это редчайший материал. Почти чистый нерв.
— Это моя жизнь, — выговорил я, пытаясь сесть на кровати. Провода нейроинтерфейса натянулись, и я снова бессильно откинулся на подушку. — Не подкаст. Не шоу. Можно хотя бы выключить эти чертовы железки?
Квитчин примирительно поднял руки. На губах у него играла мягкая, почти сочувственная улыбка.
— Спокойно, мальчик. Не будь таким мелочным. Эти люди снаружи целый год кормили твою семью, пока слушали, как ты поешь из комы. Они оплатили этот люкс. Они тебя любят. Ты для них теперь не просто артист — ты событие. Чудо. И ты правда хочешь отнять у них этот момент, просто выключив оборудование?
Мне хотелось плюнуть в его довольную физиономию. Или запустить в него чем-нибудь тяжелым. Моими наушниками, например.
Но я его боялся.
Ладони взмокли. По спине побежала липкая струйка.
Он уже однажды наказал меня за неподчинение и мог сделать это снова. Обессиленный, прикованный к больничной койке, с нейроинтерфейсом на голове, я был у него в руках. Для служебной загрузки не нужно ни моего согласия, ни кнопки “принять”. Это я знал даже на своем жалком рабочем уровне. Он мог вкачать мне в мозг что угодно и отправить туда, куда не долетают ни небесные промпты, ни живые человеческие голоса.
Квитчин подошел ближе. Его голос стал деловым.
— Не кипятись. Пульс скачет, а это портит запись. Нам нужно обсудить будущее. Контракт. Мир ждет не просто твоего пробуждения, Янек. Мир ждет концерта. “Песни с той стороны”.
— Контракт? — переспросил я растерянно. — Какой еще контракт?
В этот момент тихо вернулась Анна и села рядом с Соней. Я заметил, как они с Квитчиным быстро переглянулись, и меня замутило еще сильнее.
Квитчин усмехнулся.
— Контракт твоей мечты. Ты ведь хотел стадионы и залы? Теперь они у твоих ног.
Я почувствовал себя кроликом в ловушке. Но кролик хотя бы рвется и пищит. Я не мог позволить себе даже этого.
— Смотри, — Квитчин стал загибать пальцы. — Первое: серия выступлений и полное медийное сопровождение. Второе: эксклюзив на весь материал, рожденный в период комы. Третье... — он мельком улыбнулся Анне. — полное закрытие ваших больничных долгов и расходов за этот год.
Пожилой сухопарый тип впервые подал голос.
— А также согласие на интерфейсное сопровождение реабилитации, — тихо добавил он. — Нейрорезонансный мониторинг, вокально-когнитивные сессии и при необходимости контролируемые погружения в ассоциированные среды.
Я медленно повернул к нему голову. Вот это уже звучало как настоящий ад.
— Да, забыл представить, — притворно спохватился Квитчин. — Конрад Фосс, юрист «Телемедиа». И, между прочим, специалист по наследию закрытых нейромедийных систем. Думаю, вам есть о чем поговорить. Так что, — он снова улыбнулся Анне поверх моей головы, — мы с твоей женой, Янек, обсудим кое-что за чашечкой кофе. А господин Фосс пока растолкует тебе всякие организационные вопросы.
Анна закусила губу, но покорно встала.
Через секунду дверь за ними закрылась, и в палате стало тише. Только попискивал монитор, рисуя кривую моей кардиограммы.
Я посмотрел на Фосса.
— Я могу отказаться от его условий?
Тот поднял на меня выцветшие, почти бесцветные глаза и чуть усмехнулся уголком рта.
— Можете. Но я бы не советовал.
— Ладно, — я снова невольно поднял руку к голове и ощупал наушники. — Я так и подумал. А теперь... пока без него... скажите, что это было? Что такое «Лира»?
Фосс медленно потер подбородок, словно вспоминая, а может, подбирая слова, чтобы объяснить мне, дураку, и без того очевидное.
— Вы, вероятно, читали роман Штерна про LIRAAL?
От его слов меня окатило ледяным холодом.
Поющая нейросеть. Ну конечно.
— «Последний промпт»? Читал. Кто ж его не знает. Я даже сочинение по нему в школе писал. Но... разве это не выдумка?
— Нет, — сказал Фосс. — Название LIRAAL — юридическая маска. Штерн использовал его, чтобы избежать исков. На самом деле система называлась «Лира». И, как вы понимаете, она была не просто нейросетью.
Он сделал короткую паузу.
— В ней использовали людей. Держали в закрытых боксах, обездвиженных, с заблокированной речью, и заставляли генерировать музыкальный контент. Голосом, нервной системой, болью. Когда проект закрыли, не все было стерто до конца. Архив, в который вы попали, — остаток таких слоев.
Он тонко улыбнулся.
— Штерна я видел еще мальчишкой. На литературных чтениях. Он подписывал книги после выступления. Сам читать, разумеется, уже не мог. Голос потерял еще раньше, в «Лире».
Меня пробрал озноб.
— Но этот архив... это место... Если вы знаете, что это, его надо уничтожить. Там люди. Они мучаются.
Фосс глубоко вздохнул.
— Формально — не люди, — сказал он. — Остаточные цифровые контуры. Поврежденные личностные слепки. Сбойные голосовые профили. Но субъективно, разумеется, они переживают себя как люди. И страдают как люди.
— Значит, уничтожьте его.
— Если бы архив лежал на одном сервере, — сказал Фосс, — его бы давно уже отключили. Но у «Лиры» когда-то был центральный узел, а потом проект закрывали не как могилу, а как бизнес. Инфраструктуру резали на модули, передавали подрядчикам, зеркалили, встраивали в новые продукты. Что-то ушло в резервные хранилища. Что-то — в диагностические системы. Что-то — в сервисные нейроинтерфейсы. Что-то осело в старых логах, тестовых сборках и аварийных копиях. Архив пережил собственное железо.
Он слегка развел руками.
— Теперь это не одно место. Не один узел. Не одна серверная, куда можно прийти и выдернуть кабель. Это россыпь фрагментов, размазанных по наследию системы. Никто не знает, где он целиком.
— Значит, для этих людей нет никакой надежды? — спросил я.
Конрад Фосс покачал головой.
— Нет, Корда.
От его спокойствия мне стало хуже, чем от крика.
Я отвернулся к окну. За стеклом дрожала на ветру молодая листва и светило солнце. Живой мир был здесь, совсем рядом, а где-то под ним или внутри него лежал тот самый мертвый архив, и мучилась Тринадцатая, выжатая и выпитая системой, смявшаяся в узел.
Фосс подвинул ко мне планшет со стилусом.
— Ну что, подпишете? Можете, конечно, прочитать контракт. Только шеф не обсуждает свои желания. Он их исполняет. Понимаете?
Я понимал.
Квитчин был не просто начальником. Он был человеком системы. А я кто? Битый пиксель, сорванный голос, тело под проводами, человек с дырой вместо воли. Я опустил взгляд на экран планшета. Строки расплывались. Слова пахли больницей и ложью.
— Это что? — спросил я, ткнув в один из пунктов.
Фосс даже не заглянул в экран.
— Стандартная оговорка на случай интерфейсного сопровождения восстановления. После такого инцидента компания обязана минимизировать риск повторного срыва.
— «Контролируемые погружения в ассоциированные среды»?
— Формальность, — пожал плечами Фосс. — На случай осложнений. И на случай... творческой необходимости.
Меня передернуло. В этот момент дверь открылась. Вернулись Квитчин и Анна. Квитчин с первого взгляда понял, что мы успели дойти до подписания договора, и одобрительно кивнул.
— Вот и прекрасно. Я всегда говорил, Конрад умеет объяснять. Ну что, Янек?
Анна стояла у двери, бледная, стиснув пальцы. Она ничего не говорила. Только быстро взглянула на меня — и тут же отвела глаза.
Я перевел взгляд на Соню. Она сидела в кресле, высунув кончик языка, и рисовала новую картинку, так сильно нажимая на карандаш, что бумага продавливалась под ее маленькой рукой. Это лицо было моим единственным якорем в мире. Оно не принадлежало ни архиву, ни «Лире», ни «Телемедиа».
— Штерн хотя бы успел рассказать, — прохрипел я, глядя на свои дрожащие пальцы. — А я что успею?
Фосс ответил раньше Квитчина:
— Вы успеете спеть. У Штерна не было такого охвата, Янек. «Телемедиа» тогда была стартапом, а сейчас — это бог.
Квитчин усмехнулся.
— Подписывай. Ради семьи. Ради Сони. Или хочешь, чтобы она через десять лет тоже писала школьное сочинение... по твоей истории?
Я взял стилус. Рука дрожала так, что подпись поехала вбок. Но я все равно подписал.
Нет, я понял не все. Я артист, а не юрист и не техник. Но одно мне было ясно: я поставил подпись не под обычным контрактом на концерты, а под чем-то мутным, архивным, липким, спрятанным под словами про реабилитацию и сопровождение. Я не сумел бы объяснить это ни Анне, ни самому себе. Но трясло меня не только от слабости. От какого-то дурного предчувствия, что ли.
После подписания контракта меня на пару недель оставили в покое. Шеф в больнице больше не появлялся. Техник заходил раз или два в день, снимал показания с приборов — уж не знаю какие, да меня это и не интересовало. Над кроватью по-прежнему нависали микрофоны, ловившие каждый мой вздох, а на виски давили наушники. Снять их мне не разрешили. Но я выздоравливал. Тело понемногу набиралось сил. Горло все еще горело, но уже не так сильно; к тому же мне постоянно кололи обезболивающее. А в приоткрытое окно то и дело залетала весна — то мухой, то лепестком, то солнечным бликом. То затекала в палату сладким запахом сирени, от которого голова кружилась сильнее, чем от страха.
Я долго не решался послушать свои песни из ада. Или «песни с той стороны», как их теперь называли все. Не из суеверного страха даже — просто не понимал, что такого ценного мог накопать Квитчин со своими людьми в этом архивном мусоре. Рекламу шампуней? Битые джинглы? Я помнил, что пел, сидя в фантомном кресле убитого лирала, и какие искореженные промпты система выплевывала мне на экран. Что за “шедевры” можно найти в этой дикой какофонии?
А потом у медсестры в кармане случайно зазвонил телефон, и в рингтоне я как будто узнал мелодию своей «незабудки». В первый миг меня чуть не скорчило от отвращения. Но я не был уверен. В аду она пелась без музыки — как чистый всплеск синего, как вскрик, — и по нескольким случайным тактам я не мог утверждать, что это она.
Но в тот же день я попросил Анну включить мне на телефоне записи моих песен.
Она сперва мешкала, переспрашивала:
— Ты уверен?
Я только махнул рукой.
— Ань, мне скоро петь их на концертах.
И она включила.
Первой — «незабудку».
Ее одной хватило, чтобы меня вывернуло сильнее, чем от кашля. И не только потому, что в ней еще оставалось слишком много от той боли, от той правды. И не только потому, что ее причесали, пропустили через фильтры, выжали хрипы, стоны, тяжелое дыхание, всю эту грязь, очистили и отполировали почти до блеска. Больше всего меня поразило то, как беспомощно звучал мой собственный голос.
Если Четыреста Второй пел хрипло, но мощно, и его баритон шел вперед, почти сокрушая экраны, то мой ломкий, песочный тенор сбоил, ломался и пробивался сквозь такую муку, что мне физически стало плохо. Он летел, как птица с подрезанными крыльями, все время срываясь в пустоту.
Впрочем, удивляться было нечему. Мое тело пело, не переставая, почти целый год. Понятия не имею, что со мной делали в больнице. Может, держали на сильной седации. Или впрыскивали что-то прямо в глотку. А впрочем, не знаю. В аду время шло сплошной пыткой. Наверху, наверное, между песнями были паузы, сон, тишина. Иначе я бы не проснулся вообще ни с каким голосом. Так или иначе, но моим связкам сильно досталось, и звучал я ужасно. Да еще эти странные паузы, растянутые звуки, акустика такая, будто песня шла из-под глубокой воды.
И все-таки люди ее полюбили. Конечно полюбили. В «незабудке» было слишком много живого, настоящего, пронзительно синего, чтобы они могли пройти мимо.
Я дослушал ее до конца, украдкой вытирая глаза краем больничного одеяла. И попросил вторую — не знаю зачем. Наверное, назло себе.
Второй трек Анна включила не сразу. Сказала только:
— Этот не все понимают.
Я понял его с первого звука — не слухом, а стыдом.
Там было все вперемешку: дурацкая реклама сиропа, синяя жила «незабудки», мое натужное сипение, белый шум, в который проваливалась речь, и где-то в надломе собственного голоса — тень Тринадцатой. Не ее пение даже, а тот миг, когда она начала исчезать.
Я узнал эту запись раньше, чем мелодию. Это был не трек. Это был тот миг, когда я пытался удержать Тринадцатую песней и не удержал. А наверху этот распад вымыли, растянули, назвали «смелым звуковым высказыванием» и выпустили как новый жанр.
Значит, они продали не только мое чудо. Они продали и ее смерть.
— Выключи, — простонал я и попытался заткнуть уши, но только обхватил руками наушники. А как их заткнешь? Они ловили любой звук извне и вливали мне прямо в голову, еще и усиливая его по дороге.
Анна не сразу поняла, что я говорю о телефоне.
— Выключить что?
— Господи! Запись!
В наступившей тишине писк монитора казался оглушительным.
— Мне тоже она не нравится, — сказала моя жена осторожно.
Я замотал головой.
— Не в том дело. Просто там...
Я замолчал. Как объяснить человеку, который не слышал, как распадается чужой голос?
Я все-таки переписал эти песни на свой телефон и слушал их вплоть до выписки – понемногу и когда никого не было рядом. Обычно поздно вечером, тихо, поднося гаджет к самому наушнику. Реклама, колыбельные, какие-то странные обрывки без цели и смысла – все это сплеталось в странный и красивый узор. Я привыкал к своему голосу, не похожему на голос убитого лирала и не похожему на мой прежний. Сорванному, больному, блуждающему наугад. И каждый раз, нажимая на «play», я как будто зависал между мирами. Не там и не здесь, а где-то между, в цифровом космосе, в пустоте.
А по ночам мне снился архив. Серые коридоры, изменчивые и унылые и сетка рендеринга на потолке, и мой бокс, и монитор, на котором почему-то мерцало отражение синего цветка, словно растущего из стеклянной глубины. Снилась Тринадцатая – но не узел, а как будто она снова стала человеком. И я говорил с ней, и бесконечно объяснял, почему надо все-таки жить, хотя бы и в аду, хотя бы и так, но не сдаваться, не давать себе рассыпаться. Просыпаясь утром, я и сам не мог вспомнить и не понимал – почему. Но в моих снах Тринадцатая соглашалась со мной и кивала.
Выписывали меня без шума, без камер, без толп. Только врач, медсестра, техник и Анна, измученная, с огромными синяками под глазами, словно она не спала много ночей.
- Режим щадящий, - буркнул врач, листая на планшете какой-то файл. – Покой, прогулки, голосовой отдых. Через три дня – осмотр. Через пять – первая реабилитационная сессия. Не перегружаться, не нервничать, не снимать интерфейс во время назначенных процедур.
— А между ними? — спросил я.
— Между ними живите, — усмехнулся он.
Жить. Слово прозвучало странно.
На мне не было наушников, и голова без них казалась странно-легкой. Нейроинтерфейс лежал в черном футляре, который медсестра передала Анне с такой осторожностью, словно вручала урну с прахом.
— Под подпись, — сказала она.
Анна расписалась.
Я смотрел на этот футляр и думал, что именно так и выглядит современная свобода: тебя не держат в проводах круглосуточно, их просто кладут рядом и говорят, когда надеть.
Соня шла впереди нас по коридору, держа под мышкой альбом. Иногда подпрыгивала на одной ноге, иногда оглядывалась, не отстал ли я. Для нее все это, кажется, уже стало привычным: папа после комы, больничные палаты, рисунки, шепот взрослых у дверей, чужие люди с планшетами. Она все еще казалась мне ангелом – да, наверное, и была им. Даже когда зевала, чесала коленку, просила у мамы сок.
До дома мы ехали молча. Соня заснула почти сразу, свернувшись калачиком на заднем сиденье и положив под голову плюшевого зайца. Анна вела машину. Я смотрел в окно. Город казался слишком обычным для мира, в котором существует нижний архив. Люди шли с пакетами. Кто-то выгуливал собаку. На остановке подростки засмеялись так громко, что я вздрогнул. Все было живое, нелепое, беспечное. Понятия не имевшее, что под ним, рядом с ним, в его проводах и серверах все еще мучаются чьи-то голоса.
В квартире пахло пылью, кошачьей мочой и немного затхлостью. На подоконнике высох цветок. На кухне Анна сразу начала суетиться — ставить чайник, убирать какие-то детские вещи, словно дом тоже надо было срочно убедить, что я и правда вернулся.
А я стоял в прихожей и не решался сделать шаг. Как давно я здесь не был. Так давно, что, кажется, успел отвыкнуть.
Здесь стояла моя обувь. Здесь висела моя куртка. Здесь, наверное, в какой-то ящик до сих пор были запихнуты счета, квитанции, бесполезные чеки и обрывки той жизни, в которой я еще не знал, что можно провалиться в ад и вернуться оттуда звездой.
— Пап, ты чего? — спросила Соня.
— Ничего, — сказал я. — Просто... привыкаю.
Из гостиной вальяжно вышел кот, посмотрел на меня недоверчиво, сверкнув зелеными глазами, и скрылся за приоткрытой дверью туалета.
А на кухонном столе уже лежала аккуратная папка с логотипом “Телемедиа”. И рядом — график на неделю.
Осмотр. Голосовая реабилитация. Интерфейсная диагностика. Фотосессия для афиши. Все расписано по часам – от и до.
Я взял листок двумя пальцами, как будто он мог укусить.
— Это кто принес?
Анна, не оборачиваясь, ответила:
— Вчера вечером заезжала женщина-координатор. Сказала, что так тебе будет проще. Чтобы ты ни о чем не думал.
Я посмотрел на список и понял, что именно этого я и боюсь больше всего: когда за меня уже подумали.
А потом мы сидели втроем на кухне. Соня рисовала. Анна молчала. Я пил чай маленькими глотками, и каждый глоток проходил по горлу, как тонкий ожог. За окном сияло весеннее небо. И пахло сиренью, как тогда – год назад. Все было медленно, тихо и почти похоже на счастье.
Но в спальне на тумбочке лежал черный футляр с нейроинтерфейсом.
И я все время чувствовал его, этого бездушного монстра, замаскированного под обыкновенные наушники. Я ему больше не доверял.
Свой первый концерт я пел под фонограмму. Слава богу, не на стадионе. Для столь грандиозного перформанса я был еще слишком слаб. Да и Квитчин, видимо, боялся, что я облажаюсь. Так что меня привезли в небольшой концертный зал на несколько сотен мест, весь обвешанный камерами и экранами.
В афишах мероприятие называлось скромно: «Один вечер с Янеком Кордой. Возвращение».
В гримерке пахло пудрой, потом и горячими лампами. На вешалке ждал темный костюм, показавшийся мне слишком узким в плечах. На столе стояли бутылка воды, спрей для горла и черный футляр с нейроинтерфейсом. Я молча надел устройство себе на голову — выступать полагалось в нем.
Перед выходом была еще генеральная: свет, кашель, толкотня, чужие руки у моего лица, снятие показаний через нейроинтерфейс, какие-то метки на полу. Я мало что запомнил.
— Ты сегодня почти не поешь, — сказал мне координатор. — Только выход, короткое обращение и, если сможешь, несколько строк в финале. Остальное — архивный материал.
Архивный материал.
Они говорили об этом так, будто речь шла о старых студийных дублях, а не о голосе, выдранном у меня из комы вместе с мясом.
Вечером зал заполнился зрителями. Какие-то VIP-персоны — я не знал кто. Наверное, люди системы. Но с женами, с детьми. Они устраивались в креслах, кашляли, шептались, снимали сторис. Ждали. Я стоял у зеркала и казался себе человеком, вернувшимся с того света. Нос заострился, глаза запали, губы словно сводила судорога.
В гримерке мигнул свет — условный сигнал, что пора выходить, — и меня вывели на сцену.
В глаза ударил свет. Зал выдохнул, как один человек. На всех экранах появилось мое лицо — бледное, почти прозрачное, с закрытыми глазами, как будто я все еще пел из комы и никак не мог проснуться.
Под ним тлела надпись:
«Янек Корда
Песни с другой стороны»
Я шагнул вперед и пошатнулся, а публика зааплодировала. Как будто я уже сделал для них что-то великое, а не просто вышел и не упал.
Ведущий произнес что-то теплое и липкое. Про мужество. Про голос, победивший тьму. Про возвращение. Телефоны светились в полутьме, как маленькие окна в другой мир.
Я подошел к микрофону и обнял его ладонями. Горло заныло сразу.
— Добрый вечер, — сказал я.
Мой голос, слабый, надломленный, прозвучал так беззащитно, что в зале зааплодировали еще сильнее. От любви, от жалости — не знаю.
— Спасибо, что пришли, — добавил я и запнулся.
Свет погас, остался только узкий луч.
И зазвучала «Незабудка». Та самая, из ада, странная, с растянутыми паузами, подводная, но облагороженная эквалайзерами и фильтрами, отполированная почти до небесной чистоты. Синяя графика пошла по экранам, будто цветение по треснувшему стеклу.
А я стоял посреди этого великолепия и чувствовал, как меня медленно отделяют от меня самого. Мой коматозный голос, усиленный динамиками и наушниками, как будто бил мне в мозг электричеством и какой-то запредельной тоской. Он не находил себе места в этом зале, бился о гладкие улыбки, о направленные на меня глаза, о сам воздух. Люди слушали правильно, чутко, внимательно. Кривые вовлечённости и сопереживания устремлялись вверх, рисуя на служебном экране за моим плечом гору Эверест. Но я им не верил, этим графикам. Но я не верил этим графикам.
Моя «незабудка» билась о стены, как случайно залетевшая в комнату синяя птица, и с каждым тактом теряла себя. Здесь, в этом зале, она была чужой. Не порывом, не всплеском, не дерзкой синевой, как в архиве. Там она раздвигала воздух. Здесь — только красиво разбивалась об него. Не ломала мир, а сама ломалась о мир.
После «Незабудки» началась вторая песня — та самая, собранная из сиропа, белого шума, моего сипения и того мига, когда я не удержал Тринадцатую. Зал ахнул от «смелости формы». Кто-то потом наверняка скажет, что это был самый радикальный трек вечера. Я стоял в боковом свете и думал только одно: они научились продавать даже распад.
Потом было еще несколько номеров. От слабости я уже едва держался на ногах.
А в финале...
Никто не предупредил меня, что они поставят его именно сейчас. Хотя, конечно, должны были. Но Квитчин любил такие сюрпризы.
По экранам пошла белая трещина. За ней — вторая. Потом вдоль всей сцены вспыхнули прямоугольники дверей — холодные, ровные, ослепительные.
И зазвучал он. Мой Небесный промпт.
Не в телефоне, не в палате, не в памяти. Здесь, в этом зале. В аранжировке, собранной, наверное, лучшими техниками студии. В свете, который умел имитировать и разлом, и спасение.
У меня перехватило дыхание. Потому что мелодия была великолепна. И слова звучали пронзительно — почти как там, в архиве. Они звали встать и идти. Вот только идти было некуда, да и некому. Я стоял, держась за микрофон, не способный ступить ни шагу. Зрители сидели с телефонами в руках. Кто-то вытирал глаза. Некоторые обнялись и слегка раскачивались в креслах в такт музыке. Для них это была песня о надежде.
Всего лишь песня - не ключ.
Ждал ли я чуда? Наверное, все-таки да. Или не чуда даже — хоть чего-нибудь. Едва заметного дрожания реальности. Ветерка. Легкого щелчка, с которым отворяется замок. Той секунды, когда мир перестает быть монолитным и хоть немного поддается.
Но ничего не случилось.
Только музыка возносилась все выше. Только свет бил все белее. Только экраны все красивее рисовали несуществующий разлом.
Именно тогда я понял главное: Небесный промпт можно по-настоящему спеть только в аду.
Не спрашивайте почему — я не знаю.
И еще я понял с пугающей ясностью: небесное нельзя превращать в контент. Оно от этого меняет свою природу.
Когда последний аккорд замер, зал взорвался. Аплодисменты окатили меня горячей волной. Кто-то выкрикивал мое имя. На первых рядах люди тянули ко мне руки, как к святыне или к раненому, который почему-то еще жив. А я стоял, словно облитый помоями, чувствуя себя ужасно. Как будто предал сам себя, свою песню, и страдания тех, запертых в аду лиралов.
За кулисами Квитчин захлебнулся от восторга.
- Браво, Корда, это был отличный разогрев. Но зал на пятьсот мест — это келья. Через пару месяцев мы делаем стадион. Прямая трансляция на всю планету. "Живой голос Бездны". Мы добавим еще больше света, еще больше дверей.
Я чуть не двинул его плечом, но сдержался.
- Шеф, простите, но я очень устал. Валюсь с ног. И если честно... мне тошно.
Не знаю, зачем я это сказал. Вырвалось.
Я ожидал его фирменной улыбочки, за которой скрывается какое-нибудь мерзкое обещание, но Квитчин добродушно рассмеялся.
- Это и есть искусство, Янек! Настоящий художник всегда должен немного умирать на сцене. Твоя тошнота — это золото, это фактура. Не вздумай от неё избавляться.
Анна забрала меня со стоянки после концерта. Мы ехали молча, за окном медленно плыл ночной город, весь в живых огнях, уже наполовину спящий, но все равно полный какой-то невидимой энергии. Соня дремала на заднем сидении. Я устало прислонился головой к боковому стеклу. Все казалось слегка нереальным, как во сне.
Дома Анна первой вошла на кухню, зажгла свет, поставила чайник. Двигалась она быстро, оживленно, глаза блестели. Я понял: она смотрела трансляцию. Видела зал и меня в ярком свете. Наверное, для нее это стало возвращением меня настоящего. Почти счастливым. А для меня – нет.
- Ты был потрясающий, - сказала она, наливая в мою чашку ароматный жасминовый чай. – Янек... это было... так сильно. На последней песне я сама плакала.
Я молча снял пиджак и закинул его на кровать в спальню через открытую дверь.
- Ты видел, как они тебя принимали? – продолжала Анна, словно боясь, что если замолчит, вернется прежняя больничная тишина. – Я так за тебя боялась, после всего... Но ты был... грандиозен.
Я стоял посреди кухни, все еще в сценическом гриме, с гудящими висками и горлом, которое саднило так, словно я не пару фраз сказал в микрофон, а спел два десятка джинглов.
- Ань, я очень устал, - повторил я ей почти то же самое, что и Квитчину.
Анна подошла ближе, заглянула мне в лицо – осторожно, почти по детски, как раньше. За эти маленькие трогательные жесты я и полюбил ее когда-то. Но сейчас внутри оставалось глухо и пусто.
- Яничек... Все ведь хорошо? Ты ведь счастлив, да?
- Конечно, - я заставил себя улыбнуться.
Уже засыпая, в темноте спальни, я спрашивал себя, что же произошло? Чего я собственно хотел? На что надеялся? Я всегда мечтал петь. Стоять на сцене в свете софитов, сотрясать воздух своим усиленным техникой голосом. И чтобы музыка грохотала. И чтобы меня любили, аплодировали, задыхались от восторга. Я никогда не собирался сокрушать стены. Даже такая мысль не приходила в голову. Так что же случилось теперь? Чего мне не хватает? Вот он мир – он за окном, настоящий, плотный, он звенит птицами и пахнет весной. Вот она – моя минута триумфа. Даже шеф меня простил и, похоже, ценит. Во всяком случае, пока...
Так я пытал сам себя – и не находил ответа. Вернее, ответ был, он лежал на кончике языка, но я его боялся.
Он был в этом «пока», но не только в нем.
Моя «незабудка» сломала крылья. Мой «небесный промпт» не совершил чуда. Я глубоко вздохнул – и провалился в сон, в котором все было по-другому.
После того вечера все покатилось быстрее. Сначала интервью — короткие, бережно выверенные, с заранее согласованными вопросами. Потом фотосессии, благотворительные ужины, закрытые показы, какой-то ночной эфир, где ведущий смотрел на меня с таким сочувственным восторгом, будто я уже умер, но исключительно удачно. Квитчин берег мой голос и одновременно выжимал из него все, что мог. На больших площадках по-прежнему шли записи из комы, живьем мне позволяли только говорить, иногда — немного подпеть в финале.
Я учился существовать рядом с собственным призраком. И чем дальше, тем яснее видел: нейросеть “Лира” давно умерла как проект, но ее мертвый корень все еще торчал из мира — в архивах, в песнях, во мне.
Потом врачи разрешили понемногу петь самому. Сначала дома — тихо, с ингалятором под рукой и мерзким вкусом лекарств на языке. Потом на саундчеках, потом на небольших закрытых вечерах. Голос слушался не всегда. Иногда шел легко, удивляя меня самого. Иногда срывался на второй фразе, как будто внутри горла кто-то резко дергал тонкую ржавую проволоку. Но публика любила его именно таким — надломленным, сухим, выжившим.
Через два месяца Квитчин решил, что я готов к большому живому концерту. Не к стадиону еще, но уже к залу, где за тьмой партера начиналась настоящая глубина. С ярусами, прожекторами, экранами во всю стену. С тем особенным гулом, который идет от людей еще до начала, когда они уже собрались в одном месте и только ждут знака, чтобы стать восторженной толпой.
Я вышел без фонограммы. В этом и состояла главная приманка вечера: живой Янек Корда поет живьем. Не запись из комы, не чудо на повторе, а сам – своим голосом.
За кулисами пахло лаком для волос, дорогим коньяком и озоном от мощных серверов. Я стоял, не чувствуя собственного тела. На мне был костюм стоимостью в мою прежнюю жизнь, а на голове — все та же черная нейрокорона, тяжелые наушники, венец моего рабства.
Квитчин вошел в гримерку, сияя, как именинник. Поправил мне воротник, заглянул в глаза.
- Янек, мальчик. Сегодня особый день. Двадцать тысяч в зале, сорок миллионов в сети. Твой нейро-отклик транслируется в реальном времени. Так что не осрамись. Дай им настоящую синеву, Корда. Покажи им, как поет душа, вернувшаяся из бездны. Пора.
Он слегка похлопал меня по плечу.
Я вышел на сцену в яркий круг света. Аплодисменты ударили в уши, как физическая волна. Огромный зал мерцал огнями смартфонов, которые на мгновение показались мне битыми пикселями архива. Их было много, слишком много. Крошечные дроны со светодиодами зависали над рядами, рисуя в воздухе светящиеся узоры – голубые цветы, двери, созвездия. Дроны-камеры передавали на экраны крупные планы – лица зрителей, руки, машущие фонариками, мое растерянное лицо.
Я подошел к микрофону и привычно обхватил его ладонями. Все повторялось, как на десятках таких выступлений, только я уже не был призраком. В первом ряду я увидел своих жену и дочь. Соня помахала мне рукой. На коленях у нее что-то лежало, кажется, букет.
Квитчин ждал «Песню света». Маркетологи ждали «Хит о спасении».
Я закрыл глаза и вспомнил серый, крошащийся бокс Тринадцатой. Ее саму, сжавшуюся в узел. Вспомнил Девятисотого и старика, жующего бетон.
Я не стал петь ни свой «Небесный промпт», ни «Незабудку». Не потому, что за два месяца выступлений они мне надоели. Такие песни слишком прекрасны, чтобы надоесть. И не потому, что они лгали. Они не лгали. Они, как извлеченные из воды рыбы, просто не умели плавать по суше. Даже не потому, что боялся окончательно из сломать своим живым голосом. Хотя из комы они звучали как-то честнее, что ли.
Но я уже понял – они не взломают стены. А мне было, что сказать.
Я запел. Но не то, что они ожидали.
«Я был в аду. Я видел изнутри,
Как вечность зависает и крошится.
Ты знаешь, я однажды встретил птицу
На тонком шве, на краешке земли...»
Мой голос, многократно усиленный, взлетел над залом. Адаптивная музыка подхватила мелодию. Я представлял себе, как Квитчин за кулисами роняет планшет. Наушники давили, словно хотели расплющить мою голову. Но я уже не обращал на них внимания.
«Поющую о чем-то о своем –
Живой изъян в отлаженной системе.
И даже оцифрованные тени
Вдруг вспоминали и любовь, и дом.
Зал сперва не понимал, что произошло. На первых строках еще кто-то по инерции держал поднятый телефон, кто-то улыбался в ожидании знакомого хита, кто-то уже приготовился раскачиваться в такт. Но на втором четверостишии улыбки начали гаснуть. Люди переглядывались. Один мужчина в первом ряду медленно опустил руку с фонариком. Где-то сбоку кто-то кашлянул — громко, не к месту, от растерянности. Я старался не смотреть на Анну, чтобы случайно не встретиться с ней взглядом.
И бормотали: «Веришь, я там был...»
И пели в хоре мертвых и безумных.
Лагающая матрица бесшумно
Их яркий пережевывала пыл...»
А потом стало совсем тихо. Не той красивой, выученной тишиной, которая нужна хорошему номеру, а другой — настороженной, живой. Как будто зал вдруг перестал быть публикой и на секунду распался на обычных людей, не знающих, что им сейчас делать: плакать, хлопать или бояться. Даже система замялась. Визуал запоздал на долю секунды. Адаптивная музыка сначала не поняла, куда подхватывать мой голос, и вместо торжественного подъема подложила под него какой-то дрожащий, почти пустой аккорд.
«Поешь десятки или сотни лет,
В гортани феникс воскресает снова.
А над удушьем ада цифрового
Холодный занимается рассвет».
Последние строки я допевал в тишине, такой плотной, что мне казалось: если сейчас уронить слово, оно разобьется об пол.
И только потом кто-то один хлопнул. Неуверенно, будто проверяя, можно ли. Потом еще несколько. Потом целый сектор. И вдруг зал взметнулся весь — уже с облегчением, уже с восторгом, уже решив задним числом, что именно так и выглядит настоящее искусство. Люди вставали, кричали, размахивали руками. Все их дурацкие индексы - «искренности», «сопереживания» и прочей чепухи пробили потолок и улетели в стратосферу. Но меня больше не интересовали чувства сытой толпы. Я снова был с теми, страдающими, запертыми в бесконечной песне, в серых стенах цифрового ада. Я сам уже пел в этом хоре мертвых и безумных. Одну песню за другой.
Это был не концерт. Это был сеанс экзорцизма. Я выплевывал им в лица правду об Архиве, о Лире, о том, что их «кумиры» — это просто тени в боксах. А публика рукоплескала и просила еще. Поняли они хоть что-нибудь? Не уверен.
Я понятия не имел, как отреагирует на мою выходку Квитчин. Похвалит за хорошие показатели? Или накажет за то, что опять спел не по промптам? Но я больше не мог. Не мог петь по промптам. И вдруг понял, что больше не умею петь по ним.
После концерта шеф казался довольным и несколько раз повторил мне: «Это было сильно. Очень». Но в его улыбке мне почудилось что-то натянутое.
Да нет, не почудилось.
На следующий день Квитчин вызвал меня к себе в кабинет. Я не сразу заподозрил дурное. Думал, опять будут разговоры про график, интервью, эфир, новые концерты. Ожидал выговора или предупреждения, хотя и понимал, что шеф слов на ветер не бросает.
Но, войдя, понял, все гораздо хуже.
На столе, прямо посередине, лежал нейроинтерфейс. Тяжелые черные наушники с тонким матовым обручем, с внутренними контактами, похожими на сухих насекомых. Рядом — стакан воды, планшет и ничего больше.
У меня внутри что-то оборвалось. За спиной негромко щелкнул замок.
Я обернулся. Квитчин уже опускал руку от двери и смотрел на меня спокойно, почти приветливо.
— Не бойся, Корда, — сказал он. — Садись. И не дёргайся. Все уже готово.
Я сел в кожаное кресло, глядя на нейроинтерфейс как на ядовитого скорпиона, готового к прыжку.
- Что готово? - спросил я, чувствуя, как у меня заплетается язык. Хотя, если честно, уже и сам понял.
- Сессия, — ответил он. — Небольшое путешествие. Канал поднят, протокол готов. Времени мало, Янек. Надевай.
- Прямо сейчас?
Он смотрел мне в глаза, прямо, чуть нагловато. Словно знал: передо мной больше нет нужды притворяться.
- Да. Именно поэтому я и вызвал тебя одного.
Он сказал это без нажима, почти мягко. Но от этой мягкости мне стало еще хуже.
- Но, моя жена...
- Я поговорил с Анной. Объяснил ей, что все под контролем, абсолютно безопасно. Всего на пару дней. Творческая командировка за новым материалом. Старые песни уже выдохлись. А то, что было вчера... это мощно, Янек. Очень мощно. Но мы не поощряем самодеятельности.
Я тяжело сглотнул. Снова заныло горло, но не потому что я перенапрягся на вчерашнем концерте. Это фантомная боль прорвалась наверх.
- А все под контролем?
Квитчин усмехнулся.
- Нет. Но ты же выбрался один раз. Значит, сумеешь сделать это снова.
Я покосился на запертую дверь.
- Можно мне попрощаться с семьёй?
Он мягко положил руку на нейроинтерфейс.
- Корда, слишком много вопросов. Я же сказал, что у нас мало времени.
- Боитесь, что сбегу?
- Бежать тебе некуда, - пожал плечами Квитчин. - Но я не хочу лишних сложностей. Люблю, - он тонко улыбнулся уголком рта, - когда все предсказуемо.
- Отказаться я, конечно, не могу? - спросил я уже совсем безнадежно.
- Формально можешь, - ответил он, сделав ударение на слове "формально".
Я посмотрел в окно, за которым качались растрёпанные на ветру белые кисти черемухи. На солнце они казались почти золотыми. Вокруг цветов вились насекомые: пчелы, осы, шмели, не знаю, кто ещё. И должно быть, стоял медовый гул, но сквозь стекло звук не проникал.
- Ясно... - выдавил я из себя хрипло. - За что вы так со мной, шеф? Что я сделал?
Он промолчал.
Говорить было, в общем-то, больше не о чем.
- Дайте мне ещё десять минут, - попросил я тихо. - Подышать.
Квитчин бросил быстрый взгляд на наручные часы и кивнул.
Я сидел, сцепив пальцы на коленях и смотрел в окно, на черемуху, на клочок бирюзового неба и тонкое, прозрачное облачко, почти растаявшее в яркой синеве.
Я любил этот живой мир - и ненавидел его. Он кажется надёжным, плотным, но в любой момент может наступить тебе на горло и давить, пока ты не захлебнешься кровью. Он прекрасен, но в него никогда не залетают осколки рая. А случайно залетев, теряют силу, становятся просто словами, положенными на музыку.
- Я готов, - сказал я тихо.
Нейроинтерфейс матово поблескивал на солнце. Знакомый до спазмов в желудке. Гладкий пластик. Холодный обод. Мягкие внутренние подушки, рассчитанные под человеческий череп с такой заботой, будто они предназначены не для насилия, а для комфорта. На боковой панели горел зеленый индикатор — ровный, терпеливый, ждущий.
Я протянул руку, но не смог сразу взять его. Пальцы зависли над столом, будто я боялся не вещи, а того, что проснется от одного прикосновения к ней.
- Это тот же самый промпт? - спросил я. - Не что-то другое?
Квитчин, казалось, удивился.
- Конечно. У тебя иногда возникают очень странные мысли, Янек. Да смотри сам, система врать не станет.
Быстро набрав на клавиатуре команду, он развернул планшет ко мне.
На экран выскочило:
Промпт №0-EX
Код: «Сингулярность боли»
Тип сессии: ретроспективная интеграция
Архивный сектор: «Нижний мир»
Донор: Узел №402-Б
Статус: деактивирован после 22 лет эксплуатации
Я взял в руки наушники. Раньше я надевал их как рабочую сбрую. Как часть ремесла. Надень, прими промпт, выйди в свет, спой чужую жизнь, отдай голос в аренду и забери обратно то, что от него осталось. Потом был архив, и после него ничего уже нельзя было надеть просто так.
Квитчин спокойно сидел напротив и смотрел на меня. Не двигаясь, не торопя. Он уже не давил, а просто ждал. Как человек, который и так знает исход.
Я мог бы швырнуть интерфейс на стол. Вскочить, оттолкнуть шефа, выпрыгнуть в окно. Наверное, меня бы схватили и отправили насильно. Но я мог бы попытаться.
Я подумал об Анне. О том, как она стояла босиком в дверях спальни и спрашивала: " Ты счастлив?" О Соне, которая рисовала для меня картинки с дверями и птицами, не понимая, что причиняет боль. О кухне, о тополе во дворе, о чашке жасминового чая, о нашем коте, о сыром ночном воздухе после дождя. О жизни.
Потом — о Тринадцатой. О ее боксе. О том, как она просила спеть для нее картинку Сони. Вспомнил ее раненый взгляд. И как я не удержал ее. Как она все равно приходила ко мне во сне — но не узлом, а человеком.
Я поднял интерфейс. Холодный обруч раздвинулся в руках с мягким, почти ласковым щелчком. Я завел его за голову, осторожно, как будто надевал не устройство, а орудие казни. Подушки легли на уши. Виски сразу ощутили знакомую тяжесть. Контакты нашли кожу так уверенно, словно и правда давно ждали.
Под системным сообщением горело:
[Принять]
[Отклонить]
Я глубоко вздохнул, выбрал мышкой [Принять] и нажал. И отправился в ад - за новым смыслом, за новым Небесным промптом.
[ORIGIN: THE_VOID_VOICE]
[MODE: EXISTENTIAL_FLOW]
НЕБЕСНЫЙ ПРОМПТ №000 (СИНЕВА):
«Ты битый пиксель в мире "ниоткуда"...
Но посмотри, сквозь ад растет весна..."
[ACTION: BE_THE_FLOW]
Ты битый пиксель в мире "ниоткуда".
Но посмотри, сквозь ад растет весна,
Льняной тропой, из стыков, из-под спуда,
Как незабудка, солнечное чудо.
Да, у всего на свете есть цена.
У света в линзах, промптов, у сплетения
Ветвей и рук, у джинглов и молитв,
А синева в наушниках фонит -
Бездонная до головокружения.
Дроблёный файл в архиве "никогда",
Он больше не откроется системе.
И ты опять не с этими, не с теми,
Течешь сквозь сны, как сквозь песок вода.
Просачиваясь в трещины и щели.
Смотри, как пробиваются цветы
Сквозь ток и стены, и стекло экранов,
И музыка течёт нелепо, рвано -
Не Богу в уши, с Бездною - на ты.
И мир блестит осколками нирваны.
Свидетельство о публикации №226042401237
Николай Боярчук 25.04.2026 06:24 Заявить о нарушении
И я не понял, Вам понравилось в моём мире пикселей и промптов?:)
Джон Маверик 25.04.2026 10:13 Заявить о нарушении
Николай Боярчук 25.04.2026 13:17 Заявить о нарушении