В круге первом

«Вот круг. Большой круг – это человечество. Организация якобы Объединённых Наций. А внутри него – малый круг. Это отечество. И кажется, что малый круг входит в большой. Так? Ничего подобного. Вот здесь, на границах малого круга, заборы. Заборы предрассудков. Проволока колючая, с пулемётами. И не прорваться.

И что получается? Нет человечества. Нет никакого человечества. Есть только отечество. И у каждого – разное».

(из фильма «В круге первом»)


******


«В круге первом» режиссёра Глеба Панфилова я могу пересматривать с любого момента, как и «Место встречи» Станислава Говорухина. Политические взгляды режиссёров и актёров абсолютно вторичны. Первичны – мастерство, образы, размышления, атмосферность.

Солженицын проходит войну верным и даже очарованным ленинцем. Он лишь предполагает, что тов. Сталин исказил учение, в правоте которого молодой Саша тогда не сомневался. Достаточно для «десяточки». Позже его идеализм начинают крепко бить наотмашь в тюремных спорах случайные, но умные сокамерники из совершенно разной социальной среды – монархисты, сторонники Керенского и февраля 1917-го, новые интеллектуалы. Идея о том, что корень учения – Логос Истины и насущно лишь подрезать бесплодные стебли, чтобы расцвели здоровые – рушится. Одно из свойств силы духа – способность признать своё интеллектуальное поражение. Встретившись с более взрослыми людьми с некнижным практическим опытом, Солженицын проиграл вчистую. И не оттого, что он недостаточно владел основами марксизма-ленинизма или был слаб и косноязычен в спорах.

Это вообще совершенно нелинейная жизнь и биография, категорически негодная для слащавой книжки из серии ЖЗЛ. Ленинец, позже либерал-демократ (священны только свобода воли и поступки, совершённые при возможности выбора), к концу длинной жизни – монархист с идеей о даре свыше – Божием царе-помазаннике. Но в том-то и суть, что жизнь Солженицына действительно оказалась длинной, в отличие от красивой автобиографической прокламации Бродского. Свой пик максимального соответствия талантам и подобию Солженицын проходит в 40-е – 60-е годы (что прекрасно воплощает в фильме Евгений Миронов). Позже это уже классик, скептик, титан, у которого безуспешно ищут расположения все волны эмиграции, но он утрачивает искренность поисков юности, доверие к более молодым и прячется в сарае личного скептицизма. Сам Солженицын именовал этот сарай временным прибежищем во время дождя, но оно становится его постоянной обителью. Здесь уже недалеко до монархизма – человек слаб и плох, на ошибках не учится, свободу пустит во зло, поэтому имперский Царь с благословением свыше – единственная сносная модель существования.

Никакого осуждения во мне нет. Опилки от креста Солженицына для многих и многих неподъёмны. Такова, вероятно, плата за молодость на войне и в лагерях, за слишком долгую жизнь с объективными биологическими процессами старения – невероятно сложно сохранить благодать зрелости и верность лучшему воплощению самого себя. Но я всегда помню того арестанта из Марьинской шарашки, который однажды перевернул во мне всё, возражая и православному заключённому Сологдину, и привычно почитаемому такими людьми более иных Достоевскому – «ежели Бога нет, то всё дозволено».

– Не думаю, что точное знание об отсутствии Бога сделало бы меня менее нравственным, произносит Нержин, он же Солженицын в лагере. Немногие понимают смысл кощунственных для неофитов слов: прежде всего иного отыщи нравственность в себе самом, трудись над душой, распознай предназначение, чтобы было с чем явиться на Пир, если однажды позовут, а потом уже кивай на плохого Адама, человечество и уповай на милость Творца. Но поскольку неофитство – это состояние, которое может длиться всю жизнь, умный православный собеседник его не понимает.

Впрочем, одна из неофитских доктрин – «Рай лежит на острие копий» и в книге, и в мастерской экранизации подтверждена бытием умных заключённых Марьинской шарашки. Бытие в буднично-узаконенном аду, концентрация внешних и внутренних страданий учёных мужей – точно не единственный и не самый благородный путь к свету. Более того, для многих из них эти страдания – избыточная мера наказания, превращающаяся из тонкого промысла в ежедневную пытку суммой человеческих глупостей. Но когда читаешь и видишь на экране проблески света, понимаешь Франкла: выживает тот, кто не утратил смыслы. В шарашке они умещаются в диалоги заключённых о совершенно непраздных вещах, привычно не интересующих две трети человечества, кратких свиданиях с родными, Дне рождения Глеба Нержина вечером единственного выходного дня со скудным столом и чаем, который химик-заключённый проэликсировал до слабоалкогольного напитка. «Друзья, прекрасен наш союз» – это именно здесь и сейчас. При всех внешних случайностях, которые свели их вместе в тот вечер, что никогда не повторится. Но он достаточен для победы над любым отчаянием внешнего мира.

Солженицын-ленинец, Солженицын-либерал, Солженицын-имперский монархист несёт, тем не менее, один стержень: мечтая прожить полноту жизни невозможно довольствоваться укладом, географией, суммой самых умных предрассудков социума, доверять пропаганде, доверяться кому-либо более, чем личностным ресурсам. Вот это, независимо от эволюции его взглядов и снобизма к новым (для него) голосам – Аксёнов, Бродский, Довлатов, Ерофеев – согревает меня всегда. У технической интеллигенции даже заблуждения очаровывают: на Руси были Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов, Достоевский, народники, революционеры, пастыри духа, а к финалу сталинщины уцелели только мы, умные технари. Потому что идеологию им любой проходимец наклепает, а физика, как и все точные науки, слушается только одного хозяина – учёного (блистательный диалог Игоря Скляра и Андрея Смирнова). Да, именно так: есть солдаты, перед которыми робеют генералы, заключённые, перед коими неловко надзирателям. Нержин и Герасимович не испугаются пересылки из Подмосковья в Сибирь, без малейших гарантий выжить, именно поэтому: это та же порода, что Виктор Франкл, иными словами – царствие Божие во мне самом. Сумма любых лишений и унижений способна погубить тело, но душа недосягаема. Это легко красиво произнести на лекции в Семинарии, но немногим дано стяжать в жизни.

Глеб Панфилов добивается того же визуального эффекта, что Александр Исаевич в книге: внешний сюжет присутствует, но совершенно второстепенен – интересна не развязка конфликта, а сам процесс и мысли людей, коих невозможно назвать персонажами (многие срисованы с реальных прототипов Марьинской шарашки). Даже в умной пародии на преуспевающего писателя (Евгений Гришковец) легко узреть собирательный образ слишком многих карьеристов, пусть и с талантом – Шолохов, Симонов, Евтушенко. Дом, горничная, обед по расписанию, температура +18 и ни Цельсием ниже/выше, замысел о масштабном романе для фронтовиков – а дар исчез. Дух дышит в стариках Спиридоне и дяде Авенире с его дачной обителью. Любой разговор с ними, при достаточной чуткости – это именно о том, что «во всём мне хочется дойти до самой сути». У преуспевшего писателя будущности нет, и остаётся петь хором на дорогом застолье военные песни, навсегда укрываясь в прошлом.

А в настоящем – именно Марьинская шарашка, предчувствие передышки от самых жестоких лет (1937 – 1953) и Союз неправедно осуждённых. После привычных поисков истин в братском кругу звучит джаз-оркестр Александра Варламова «Уходит вечер». Иногда музыка превыше всех искренних диалогов разума – настанут иные времена, и даже у внешне бесправных остаётся выбор решать – что взять с собой навсегда, во что веровать и что вычеркнуть – тоже навсегда.


****** 


«В круге первом», избранное


«… Судьбу простых людей Нержин разделил не как снисходительный, все время разнящийся и потому чужой барин, но – как сами они, не отличимый от них, равный среди равных.

И не для того, чтобы подладиться к мужикам, а чтобы заработать обрубок сырого хлеба на день, пришлось Нержину учиться и вколачивать гвоздь струною в точку и пристрагивать доску к доске. И после жестокой лагерной выучки с Нержина спало ещё одно очарование. Нержин понял, что спускаться ему было дальше незачем и не к кому. Оказалось, что у народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества. Вместе с этими людьми садясь на снег по окрику конвоя, и вместе прячась от десятника в тёмных закоулках строительства, вместе таская носилки на морозе и суша портянки в бараке, – Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его переносили голод и жажду. Не твёрже духом были перед каменной стеной десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты этапов и шмонов. Зато были они слепей и доверчивей к стукачам.

Были падче на грубые обманы начальства. Ждали амнистии, которую Сталину было труднее дать, чем околеть. Если какой-нибудь лагерный держиморда в хорошем настроении улыбался – они спешили улыбаться ему навстречу. А ещё они были много жадней к мелким благам: «дополнительной» прокислой стограммовой пшенной бабке, уродливым лагерным брюкам, лишь бы чуть поновей или попестрей.

В большинстве им не хватало той точки зрения, которая становится дороже самой жизни.

Оставалось – быть самим собой…».


******


Но разве он боится смерти?

С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне.

Сейчас наоборот – хотелось додумать некую важную, ещё не уловленную им мысль – и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не беспокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок.

Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга, – и отчётливо само проступило, что он думал и читал днём:

«Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдёт срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений...»

Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почёт, женщины, вино, путешествия – но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать её жалкий лепет на суде!

Да, у него было столько благ! – но никогда не было самого бесценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Неизвестных ни в лицо, ни по имени – сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и душой!

Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи!

Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось всё, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось:

«Не должно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное – непродолжительно».      


Рецензии