Ночь шестнадцатая. Гаремные тайны

— О, повелитель правоверных, страж целомудрия и властелин сердец, — начала Шахерезада, и голос её стал ниже обычного, словно она собиралась поведать нечто, хранимое за семью печатями, — эту ночь я посвящу тому, о чём не говорят вслух в присутствии мужчин, даже если эти мужчины — цари. Ибо есть тайны, которые женщины доверяют только луне, только подушкам и только друг другу.

Султан Шахрияр приподнялся на локте. В его глазах зажглось то особое выражение, которое бывает у человека, стоящего перед дверью, куда ему вход запрещён, но ключ уже лежит на ладони.

— Знай же, о царь, — продолжала Шахерезада, опуская ресницы, длинные, как стрелы, выпущенные из лука ночи, — что в гареме, где ты проводишь лишь часы наслаждения, женщины проводят целые жизни. И эти жизни полны не только ожидания, но и... открытий. Открытий, которые они делают друг с другом, когда повелитель занят государственными делами или отдыхает в своих покоях.

---

Малика, принцесса, выросшая в гареме своего отца, закрыла глаза, и память её, подобная старой шкатулке с потайными отделениями, открылась. Мурад, Фарид и Ясмие сидели вокруг неё в хрустальном зале, и Книга Живых Иллюстраций, уставшая после прошлой ночи, покоилась закрытой на золотых застёжках.

— Расскажи, — попросила Ясмие, та, что знала гарем не как обитательница, а как прислуга, стоящая за дверями. — Ты видела то, чего не видела я. Ты была среди них, на подушках, а не у порога с подносом в руках. Что происходит там, когда... когда мужчины не смотрят?

Малика открыла глаза. В них танцевали отблески далёких свечей и той особенной истомы, что бывает у женщины, вспоминающей девство, которое она разделила не с мужчиной.

— Слушайте же, — сказала она, и голос её стал подобен струне, готовой лопнуть от переполнявшей её нежности. — Я поведаю вам о том, что видела и что чувствовала. И пусть это останется между нами, как остаётся между нами танец четырёх лун.

---

В гареме моего отца, — начала Малика, — было тридцать девять женщин. Тридцать девять жемчужин в одной шкатулке, тридцать девять роз в одном саду, тридцать девять вздохов, которые никогда не покидали стен, за которыми они звучали.

Мы жили в ожидании. Одни ждали своего часа, когда отец призовёт их к себе. Другие — уже бывшие, но не забытые, получавшие его раз в месяц, раз в два, а то и раз в год. Третьи — те, кого он вообще не замечал, но держал из гордости, чтобы никто другой не мог взглянуть на их красоту.

И в этом ожидании — долгом, томительном, как пустыня без оазиса — мы научились находить друг в друге то, чего не могли получить от мужчин. Или могли, но не всегда и не от всех.

Я была младшей. Меня берегли для союза с каким-нибудь царём или визирем. И потому я долго не знала того, что знали другие. Я смотрела на них краем глаза, украдкой, как смотрят на запретный плод, который нельзя сорвать, но от которого нельзя отвести взгляд.

О, повелитель, ты, наверное, думаешь, что женщины в гареме только и делают, что ссорятся, завидуют, плетут интриги. Это правда. Но это не вся правда.

Были у нас ночи — особенно в те месяцы, когда луна полнела, а отец уезжал на охоту или войну — когда мы собирались в самой дальней комнате, той, что выходила окнами на звёздное небо, а не на внутренний двор. Там, куда не заглядывали евнухи, убаюканные нашим ровным дыханием и притворным сном.

Зачинательницей была Лейла, старшая из нас. Ей уже перевалило за тридцать, и отец почти не звал её, но она была мудрее всех нас, вместе взятых. У неё были руки, которые помнили искусство любви лучше, чем любая книга. И она учила нас — тех, кто смел прийти и остаться.

— Садитесь в круг, — говорила она. — Закройте глаза. Представьте, что ваша рука — это рука того, кого вы ждёте. Или того, кто никогда не придёт. Или той, что рядом, чьё дыхание вы слышите, чей жар вы чувствуете. Ибо нет греха в том, чтобы дарить друг другу то, что мужчины дарить не умеют или не хотят. Есть грех в том, чтобы засохнуть, не расцвести.

И мы садились. И закрывали глаза. И Лейла начинала.

Она подходила к каждой, касалась плеч, снимала покрывало. Пальцы её, длинные и прохладные, скользили по шеям, по ключицам, по тем местам, где кожа тоньше всего, а кровь ближе к поверхности.

В гареме, Малика сделала паузу, и в зале стало тихо, как в мечети перед молитвой, — я впервые поняла, что значит смотреть на женщину не как на соперницу, а как на зеркало, в котором отражается твоя собственная тоска, твоя собственная жажда, твоя собственная способность к нежности.

Я смотрела, как Амина, самая стеснительная из нас, позволяла Лейле расстегнуть свою шёлковую рубаху. Как грудь её, тугая и молодая, освободилась от плена ткани. Как сосок, похожий на бутон дамасской розы, затвердел от прикосновения чужого дыхания.

Я слышала, как Фатима, та, что всегда смеялась громче всех, вдруг застонала, когда Лейла поцеловала её в заветное место, сокрытое между бёдер, куда не проникал ни один мужчина, кроме отца, да и тот — редко, небрежно, без той священной тщательности, с какой женщина изучает женщину.

И я почувствовала, как моё собственное лоно, ещё не знавшее мужчины, отозвалось на этот стон влажным теплом, словно моё тело уже знало то, чего не знал мой разум.

Лейла увидела мой взгляд. Она подошла ко мне, села на подушку рядом, взяла мою руку в свою.

— Ты дрожишь, маленькая, — сказала она. — Боишься?

— Не знаю, — ответила я. — Я не знаю, что будет дальше.

— Ничего страшного, — прошептала она, и её дыхание, пахнущее кардамоном и мятой, коснулось моей щеки. — Только то, что ты захочешь. А если не захочешь — никто не обидится, никто не осудит. Здесь нет принуждения. Есть только дар.

Она показала мне. Провела моей рукой по своей груди, по животу, по ложбинке, где бьётся сердце. И я почувствовала, как её сердце бьётся в унисон с моим — быстро, тревожно, сладко.

— Видишь? — сказала она. — Мы одинаковые. У тебя — то же, что и у меня. И то, что приносит удовольствие мне, принесёт удовольствие тебе. Я не учу тебя изменять мужчине. Я учу тебя знать себя. Потому что женщина, которая не знает своего тела, никогда не сможет подарить мужчине то, чего он ждёт. Она будет лишь сосудом, куда он изливает своё семя. А ты хочешь быть сосудом?

— Нет, — выдохнула я. — Я хочу быть... садом.

— Тогда учись, — улыбнулась Лейла. — Учись, где растут цветы, где текут ручьи, где скрыты пещеры, в которых эхо звенит слаще любой музыки.

Она научила меня. В ту ночь и в ночи, которые последовали за ней. Она показала мне, как касаться, чтобы тело отвечало дрожью. Как целовать, чтобы рот открывался навстречу. Как гладить там, внизу, по лепесткам инжира, чтобы сердцевинка цветка, маленький страж врат, набухала и просилась наружу.

Она показала мне, как две женщины могут сплестись так, что их стоны сливаются в один, а тела становятся похожи на две волны, набегающие одна на другую, не разбиваясь, но усиливая друг друга.

И когда я впервые испытала то, что называется «раскрытие цветка» — не с мужчиной, а с ней, с Лейлой, которая была старше, мудрее и нежнее любого мужчины, — я поняла: это не грех. Это подготовка. Это школа. Это то, что позволяет женщине, когда она в конце концов оказывается в объятиях мужчины, не просто принимать, но дарить. И дарить так, что мужчина чувствует себя не завоевателем, а гостем, которого ждали, для которого украшали сад, умащивали дорожки благовониями и оставляли приоткрытой калитку.

---

Малика замолчала. В хрустальном зале было тихо. Ясмие, та, что стояла за дверями гарема с подносом, смотрела на свою госпожу широко раскрытыми глазами.

— А евнухи? — спросила она. — Они ведь всё видят. Всё слышат. Почему они не доносили?

— Евнухи, — усмехнулась Малика, — это печальнейшие из созданий. Лишённые того, что делает мужчину мужчиной, они компенсируют потерю чем угодно — властью, золотом, шпионажем. Но есть среди них и те, кто помнит... кто помнит, каково это — желать. И они смотрят сквозь пальцы на наши тайные собрания, потому что им нравится смотреть. Потому что чужое наслаждение — единственное наслаждение, которое им осталось.

Она вздохнула и провела рукой по волосам, собирая их в пучок, а затем отпуская.

— Главный евнух нашего гарема, старый Гассан, знал всё. Он не раз подходил к дверям той комнаты, когда мы собирались там, слышал наши стоны, вдыхал запах наших разгорячённых тел. И никогда не входил. Никогда не стучал. Он просто стоял, опершись на свою палку, и смотрел в потолок, пока мы не затихали. А утром, когда мы выходили к завтраку, он кланялся нам так же низко, как и всегда, и в глазах его не было ни осуждения, ни тайного восторга — только усталость.

Однажды я спросила его:

— Гассан, ты знаешь, чем мы занимаемся по ночам. Почему ты молчишь?

Он посмотрел на меня очень долго, а потом сказал тихо, чтобы никто не слышал:

— Потому что, госпожа, я когда-то был мужчиной. Я помню, каково это — хотеть. И я знаю: если у женщины нет другого выхода, кроме как хотеть в тишине, она либо умирает, либо сходит с ума. А ваши ночные забавы — это не грех. Это... лекарство. Горькое, но необходимое. К тому же, — добавил он с едва заметной усмешкой, — наблюдать за тем, как дышат женщины, иногда слаще, чем обладать ими. По крайней мере, так говорят те, кто уже не может обладать.

Я впервые увидела в глазах евнуха не службу, не расчёт, не хитрость — а ту самую печаль, которая бывает у человека, стоящего у окна кондитерской лавки, когда у него нет денег даже на хлеб.

После этого разговора я перестала прятаться от Гассана. И он перестал прятаться от нас. Он стоял у дверей, опершись на палку, а внутри мы дарили друг другу то, что умели. И что-то в этом было... особенное. Не стыдное. Не постыдное. А почти священное. Как жертвоприношение, на которое приносят не кровь, а одиночество.

---

Мурад, слушавший Малику с открытым ртом, вдруг спросил:

— А когда я появился... когда мы полюбили друг друга... ты продолжала эти встречи?

Малика посмотрела на него долгим, тёплым взглядом.

— Нет, — сказала она. — С тобой мне перестало быть одиноко. И в гаремных ласках больше не было нужды. Но я благодарна им — и Лейле, и Фатиме, и даже Гассану, который молчал. Потому что без них я не знала бы, как доставить тебе радость. Как извиваться под тобой так, чтобы ты терял голову. Как стонать так, чтобы ты чувствовал себя богом, а не просто мужчиной.

Она взяла его руку и прижала к своей груди, туда, где билось сердце.

— Всё, что я умею, я узнала от женщин. А отдаю тебе. И это не делает нас меньше. Это делает нас больше. Потому что любовь — она не ревнива, если она настоящая. Она как солнце: светит на всех, но каждое утро выбирает свой восход.

---

И Шахерезада умолкла, ибо ночь подходила к концу, а султан... султан сидел на своём ложе, и лицо его было подобно лицу человека, впервые увидевшего звёздное небо после долгого заточения в подземелье.

— Так вот почему, — прошептал он, — женщины в моём гареме всегда... знали больше, чем я предполагал. Вот почему они улыбались, когда я входил, и вздыхали, когда я уходил. Они знали друг друга. Они учились друг у друга. А я думал, что они только ждут меня, как ждут дождя в пустыне — беспомощно и терпеливо.

Он замолчал, переваривая эту мысль.

— Шахерезада, — сказал он, когда она уже поднялась, чтобы уйти, — а ты... ты тоже... в гареме моего брата... у тебя были такие... учительницы?

Шахерезада обернулась на пороге, и улыбка её была подобна трещине в стене, сквозь которую виден райский сад.

— О, повелитель, — сказала она. — Это история другой ночи. И если ты сохранишь мне жизнь, я расскажу её тебе. Но не сегодня. Ибо сегодня я уже и так сказала больше, чем позволено женщине, говорящей с царём.

И она вышла, оставив султана одного с вопросами, которые он никогда не задавал своим наложницам, и с ответами, которые он никогда не получал.

А луна, свидетельница всех тайн, улыбнулась краешком своего серебряного лика и спряталась за тучи, как женщина, которая сказала достаточно и теперь хочет отдохнуть от откровенностей.


Рецензии