Ночь семнадцатая. Новый свиток Джинна
Султан Шахрияр, чьи мысли ещё блуждали среди гаремных подушек и лёгких прикосновений наложниц, приподнялся на локте, ибо имя Джинна, произнесённое в ночи, заставило его сердце биться чаще.
— И чудо это, — продолжала Шахерезада, опуская ресницы, подобные крыльям усталой бабочки, — явилось нашим путникам в хрустальном зале, когда они уже думали, что познали всё, что Книга Живых Иллюстраций могла им дать. Ибо Джинн, освобождённый из кувшина тысячелетий, был существом непредсказуемым, как ветер пустыни, и щедрым, как дождь после засухи.
Когда серебряный фонтан в хрустальном зале начал мерцать особенно ярко, а тени на стенах застыли в танце, который никто не танцевал, четверо влюблённых поняли: Он пришёл.
Джинн явился не в облике старца и не в облике облака. На этот раз он был похож на юношу — прекрасного, как утро, и древнего, как вечность. Глаза его светились знанием, которое не умещается в тысячи книг, а улыбка обещала тайны, от которых замирает дыхание.
В руках его был свиток. Не книга — свиток. Свёрнутый в трубу, перевязанный шёлковой лентой цвета заката, он лежал на его ладонях, как дитя, которому суждено изменить мир.
— Я слышал ваши разговоры, — молвил Джинн, и голос его был подобен звучанию ста струн, настроенных в унисон. — Я слышал, как принцесса рассказывала о гаремных уроках, о том, как женщины учат женщин. Я слышал, как садовник и служанка вспоминали свою любовь, расцветшую в тени кипарисов. Я слышал, как молодой воин спрашивал, и как отвечала ему его возлюбленная.
Он сделал шаг вперёд, и под ногами его, там, где ступала его бесплотная ступня, распускались крошечные цветы — синие, золотые, алые — и тут же увядали, ибо даже прикосновение духа к земле было чудом, не предназначенным для долгой жизни.
— Вы думали, что Книга Живых Иллюстраций — это всё? — спросил он. — Вы ошибались. Книга — это только начало. То, что написано даже самой искусной рукой, мертво без того, кто читает. А то, что нарисовано даже самым талантливым художником, неподвижно без того, кто смотрит.
Он развязал шёлковую ленту, и она упала на пол, превратившись в тонкую полоску тумана, который тут же рассеялся.
— Этот свиток, — сказал Джинн, — старше Книги. Старше вашего мира. Старше даже меня, если такое возможно. Его писал не человек и не джинн. Его создало само желание — чистое, первозданное, не знающее запретов и стыда.
Он развернул свиток, и четверо влюблённых ахнули.
На свитке не было картинок. Не было арабской вязи. Не было знакомых им символов. Вместо этого свиток переливался — живым, пульсирующим светом, который менял цвета, формы, настроения. Это было не изображение — это было ощущение, запечатлённое в материи.
— Что это? — прошептала Малика, чувствуя, как её тело отзывается на этот свет странным, забытым трепетом — тем самым, который она чувствовала в свои первые гаремные ночи.
— Это, — ответил Джинн, — Свиток Воплощения. Он не учит позам. Он не показывает сцен. Он дарит переживание. Тот, кто смотрит на него, видит не чужую любовь — он вспоминает свою. Самую сильную. Самую сокровенную. Ту, которую он прячет в самой глубокой пещере своего сердца.
Фарид, всегда практичный и осторожный, нахмурился.
— Зачем он нам? Мы и так помним свою любовь. Мы не нуждаемся в свитке, чтобы оживить воспоминания.
Джинн улыбнулся той улыбкой, которая делает мудрецов похожими на детей, а детей — на мудрецов.
— Ты думаешь, что помнишь, о садовник. Но память человеческая подобна воде в решете — самое важное утекает, оставляя лишь русло без влаги. Вы помните, что любили. Вы помните, как страдали в разлуке. Но помните ли вы вкус первого поцелуя? Запах кожи любимого в ту ночь, когда вы впервые слились воедино? Дрожь коленей, когда вы поняли, что назад дороги нет?
Фарид хотел ответить, но осекся. Ибо он вдруг осознал, что запах волос Ясмие в ту ночь, когда она впервые пришла к нему в сторожку, — он помнил его как смутное облако, но не как острый, режущий сердце аромат. И это осознание было горше полыни.
— Дай нам этот свиток, — сказала Малика, и голос её был твёрже, чем у любого воина. — Дай нам вспомнить то, что мы забыли. И пережить то, что, как нам казалось, мы пережили до конца.
Джинн положил свиток на низкий столик из чёрного дерева, инкрустированный перламутром. Повелел сесть в круг — так, чтобы каждый видел свет, исходящий от пергамента. И затем произнёс древние слова, которых никто не запомнил, но которые каждый понял сердцем.
— Смотрите, — сказал он. — Не глазами — смотрите душами.
И свет на свитке взорвался.
Малика увидела свою первую ночь в гареме. Не ту, где она была ученицей Лейлы, а ту, где она сама прикоснулась к другой женщине — впервые по своей воле, не по научению. Это была Амина — та, что всегда опускала глаза и краснела. В ту ночь Лейла болела, и Малика, движимая неведомой силой, вошла в комнату Амины, сняла с неё покрывало, поцеловала её дрожащие губы. И почувствовала, как её собственная сердцевинка цветка отозвалась на этот поцелуй жаром, который невозможно передать словами. Она вспомнила вкус губ Амины — сладковатый, как лепестки роз, и запах её кожи — пряный, с ноткой страха и ожидания. И в этом воспоминании не было ничего постыдного — только чистая, девственная нежность двух девушек, которые учились любить.
Ясмие увидела не Фарида. Она увидела себя — маленькую, испуганную, в первый день во дворце. Старшая служанка, чьё имя она забыла, но чьи руки помнила до сих пор, уложила её спать на своей подушке, потому что места в общей комнате не хватило. И среди ночи Ясмие проснулась от того, что эти руки — грубые, потрескавшиеся от стирки и уборки — гладили её волосы, её плечи, её грудь. Не с требованием, не с похотью — с утешением. Старшая служанка знала, какой ужас испытывает новенькая в незнакомом месте, и дарила ей ту единственную ласку, какую могла дать женщина женщине — ласку матери, сестры, подруги. И Ясмие вспомнила тепло этих рук и то, как её лоно, ещё не знавшее мужчины, отозвалось на эту невинную ласку благодарной влагой.
Мурад увидел своего отца. Нет, не в объятиях женщины — а в объятиях его собственной матери, которая умерла, когда он был ещё ребёнком. Он увидел, как они целуются, как сплетаются в странном, непонятном для детского глаза танце. И вдруг понял, что именно тогда, в ту ночь, когда он подсмотрел за родителями через щель в двери, его тело проснулось для желания. Он не знал, что это такое. Он не понимал, почему у него встаёт тот самый нефритовый стержень, который он тогда не умел ещё назвать. Но он запомнил звук материнского стона — тихий, задыхающийся, сладкий — тот самый звук, который Малика издавала в их первые ночи. И от этого воспоминания его жезл напрягся так, как не напрягался даже в самые страстные мгновения.
Фарид увидел землю. Глину. Семя, которое он закапывал в ямку, чтобы вырастить цветок. И вдруг он понял, что его любовь к Ясмие — это та же самая любовь, что заставляет семя пробиваться сквозь тьму земли к солнцу. Та же слепая, тёмная, терпеливая сила. Он вспомнил запах влажной земли после дождя — и этот запах был запахом лона Ясмие, когда он впервые вошёл в него. И от этого открытия его сердце сжалось так, как не сжималось даже в минуты величайшей близости.
Когда свет на свитке померк, четверо сидели в тишине. Глаза их были влажными — не от слёз, а от того избытка чувств, который не может выплеснуться иначе как через влагу.
— Ты видел? — спросила Малика у Мурада.
— Видел, — ответил он. — Я видел то, что сделало меня мужчиной. И я понял, что любил тебя ещё до того, как встретил. Просто не знал этого.
— Я видел свой сад, — сказал Фарид. — Я понял, что каждое дерево, которое я вырастил, было признанием в любви. Моей земле. Моему труду. Моей Ясмие.
— А я увидела, — прошептала Ясмие, — что быть женщиной — это не стыдно. Даже когда тебя ласкают чужие руки. Потому что эти руки могут быть добрыми. Им можно доверять.
Джинн, стоявший в стороне, молчал. Он не улыбался и не хмурился. Он просто смотрел на них с выражением, которое можно назвать только одним словом — благословение.
— Этот свиток, — сказал он наконец, — не для того, чтобы вызывать желание. Он для того, чтобы напоминать: любовь не начинается с поцелуев и не заканчивается слиянием. Она начинается в тебе задолго до того, как ты встречаешь того самого человека. И она остаётся в тебе навсегда — даже если ты забыл её вкус, запах и звук.
Он свернул свиток и положил его на подушку рядом с Книгой Живых Иллюстраций.
— Оставьте его себе. Когда вам покажется, что страсть угасла, когда вам покажется, что вы знаете друг друга слишком хорошо — откройте его. И вспомните. Вспомните, каково это — любить в первый раз. Даже если вы любите в сотый.
Он растаял в воздухе, оставив после себя запах сандала, амбры и той особенной сладости, которая бывает, когда заканчивается хорошая песня, но в душе остаётся её эхо.
Четверо долго сидели молча, переваривая увиденное. Потом Малика взяла свиток, поднесла к носу и вдохнула его запах — древний, как мир, и живой, как утро.
— Не хотите ли, — сказала она, глядя на остальных, — продолжить наше обучение? Только теперь — не с Книгой, а с этим? Не глядя на чужие позы, а вспоминая свои собственные?
Мурад встал, подошёл к ней и взял за руку.
— Я хочу, — сказал он, — чтобы ты вспомнила своё первое прикосновение. И показала мне его. На моём теле.
Ясмие и Фарид переглянулись. И в их взглядах был тот же огонь — не новый, но какой-то переживший очищение.
— Показывай, госпожа, — сказала Ясмие. — Мы будем смотреть и учиться. И вспоминать своё.
Серебряный фонтан в углу затих, словно хотел слушать. Тени на стенах замерли, превратившись в зрителей. И только звёзды, заглядывавшие в хрустальные окна, моргали от смущения и восторга, ибо такого зрелища они не видели даже в первую ночь творения.
И Шахерезада умолкла, ибо край неба начал розоветь, словно щека девушки, которой шепнули первое признание.
Султан Шахрияр не двигался. Он лежал, впитывая в себя каждое слово, каждый образ, каждую тень, отброшенную повествованием. И в его голове, как в старой курильнице, куда бросили новую горсть благовоний, загорались всё новые и новые ароматы смыслов.
— Шахерезада, — прошептал он, когда она уже поднялась, чтобы уйти, — а ты... ты бы хотела посмотреть на этот свиток? Увидеть то, что ты забыла о своей первой любви?
Шахерезада обернулась. Улыбка её была загадочна, как молчание древнего храма.
— О повелитель, — сказала она, — я смотрю на этот свиток каждую ночь. Потому что сказки, которые я рассказываю тебе, — это и есть мой свиток. В каждой из них я вспоминаю то, что когда-то любила. И дарю это тебе.
Она поклонилась и вышла. А султан остался лежать, глядя в потолок, где медленно гасли звёзды, и чувствуя, как в его груди, там, где он раньше чувствовал только усталость и подозрительность, прорастает что-то новое.
Не любовь. Нет, до любви ещё далеко. Но семя, из которого любовь могла бы вырасти. Семя, политое сказками Шахерезады.
И это семя было слаще любого плода, который он когда-либо пробовал.
Свидетельство о публикации №226042500820