Семь мраморных плит

Когда караван выдвинулся из Кумиса, верблюды ещё не оправились после зимнего корма, и их бока, обтянутые шерстью, были мягки на ощупь, словно мешки с просеянной мукой. Дорога начиналась среди полей, где росли подсолнухи, повернувшие головы к востоку. Мы ели сухой хлеб с луком и мятой, запивая водой из кожаных бурдюков. Вечерами мы разводили костёр из сухого верблюжьего кизяка, и пламя было низким, почти не дающим тепла, но освещавшим наши лица снизу, так что лица спутников становились чужими, а своё собственное я однажды не узнал в медном донышке чаши. Ночами, когда костёр разгорался, мы видели, как искры улетают вверх, к чёрному небу, и каждый из нас воспринимал их по-своему: Рустам видел в них осколки лазурита, Джафар — обгорелые наконечники стрел, Гаухар слышал их как голос матери, зовущей на ужин. Я же думал, что это слова, которых мы ещё не произнесли, но которые уже горят в нас, ожидая своего часа.
Нас было семеро, и мы тащили в горы семь мраморных плит. Каждая весила ровно столько, сколько может унести человек, ещё не согнувшись окончательно, но уже не выпрямившись до конца, так что спина пребывала в постоянном ожидании отдыха. Мы поднимались по руслу реки, высохшей после последнего разлива.
Первым в нашей процессии шёл Рустам, торговец ляпис-лазурью. Под ногтями у него была синяя пыль, и он боялся мутной воды: говорил, что она смывает с рук не грязь, а умение. Он нёс плиту, на которой, как утверждал, была начертана обычная мера пошлины за право пройти через ворота невидимого города, существовавшего где-то между Мервом и Гератом.
Вторая плита принадлежала Джафару, молчаливому воину лет сорока, с кинжалом. Он нёс свой груз на спине, запеленав его в баранью шкуру, и отказывался говорить, что на нём высечено. По ночам мы слышали, как он шепчет отдельные слова, похожие на имена павших в боях, но утром он смотрел на нас так, словно это был не он.
Третью плиту охранял мальчик из мечети, некий Махмуд, чьи веки были красны от чтения в полумраке. Он тащил за собой плетёную клетку, в которой не было птицы — только несколько засохших изюминок да серое перо. Каждое утро он клал в клетку крошку хлеба и смущался, если кто-нибудь это замечал.
Четвёртым шёл старик Гаухар, слепой от рождения. Он нёс плиту в корзине из ивовых прутьев, привязанной к поясу, и щупал края мрамора пальцами, окрашенными хной. Когда кто-нибудь из нас называл цвет, он морщился, будто слышал неприличное слово. Цвета, говорил он, придумали зрячие, чтобы не отвечать за форму.
Пятым шёл кузнец Али, человек с широкой спиной. Свою плиту он вёз на осле, уши которого были обрезаны, чтобы животное не слышало плохих слов. Али уверял, что больше не куёт ножей.
Шестой — портной Ибрагим, высокий, сгорбленный, с тонкой иглой, воткнутой в ободок шерстяной шапки, — нёс плиту подмышкой, словно лёгкую доску для раскроя. Он всю жизнь шил одежду другим, но сам ходил в кафтане, который никак не мог закончить: один рукав был короче другого, а подол оставался незашитым, будто ждал тела, ещё не вошедшего в мир.
Седьмая плита, самая тяжёлая, лежала на единственном муле. Мы вели его вдвоём с мальчиком Махмудом, и на этой плите не оседала пыль, хотя в первые три дня нас дважды накрывали песчаные бури.
Я был седьмым — переводчиком. За пазухой я нёс семь свитков из козьей кожи. На каждом был записан один вариант текста, и все семь я выучил наизусть, чтобы не раскрывать свитки в дороге. Купец, нанявший нас в Кумисе, велел мне, когда мы достигнем места назначения, сопоставить знаки на плитах с рукописными версиями и указать мастеру ту единственную плиту, где текст совпадёт с подлинником. Самого мастера мы не видели. Его имя купец успел прошептать мне на смертном одре, но сделал это так тихо, что я до сих пор не знаю, услышал ли имя или звук последнего дыхания.
Купец умер в ту же ночь, когда мы выехали. Нам остался только аванс в серебряных дирхамах, отчеканенных в год, когда, по словам монетчика, ещё не родился ни один из нас.
Я не любил раскрывать свитки без необходимости. Однажды, много лет назад, в Нишапуре, я перевёл слово «пощада» как «отсрочка», и человека, которому обещали жизнь, казнили на рассвете, потому что отсрочка тоже когда-нибудь кончается. С тех пор я знал: слово, переведённое с одного языка на другой, не всегда сохраняет душу. Иногда оно доходит пустым, как бурдюк без воды.
Мы шли девять дней.
На второй день Рустам обнаружил, что его плита потяжелела. Он размотал верёвки и увидел, что мрамор пропитался жиром его рук — той самой лазуритовой пылью, которую он тридцать лет втирал в ладони. Плита прилипла к его пальцам. Он попробовал оторвать её и вскрикнул: кожа сошла тонкой синей плёнкой. Я хотел разрезать привязь ножом Джафара, но Рустам ударил меня локтем.
— Не трогай, переводчик, — сказал он. — Это ещё моё.
Он пошёл дальше, прижимая плиту к груди. Весь день за ним тянулись капли крови, почти чёрные на светлом камне.
Мальчик Махмуд исчез не на перевале, а ночью. Перед этим он долго сидел у костра, держа пустую клетку на коленях, и шептал что-то в её прутья. Я спросил, кому он говорит.
— Тому, кто прилетит, если не назвать его раньше времени, — ответил он.
Утром его не стало. Клетка стояла на траве. В ней сидела птица — серо-голубая, с клювом цвета охры. Она не металась и не пела. Только смотрела на нас так, будто мы опоздали. Джафар хотел открыть дверцу, но старик Гаухар остановил его.
— Не выпускай того, кто сам вошёл, — сказал он.
Мы оставили клетку под можжевельником и пошли дальше. Долго ещё, уже за поворотом тропы, я слышал, как внутри неё стучит клюв.
После исчезновения Махмуда я впервые за дорогу хотел достать один из свитков. Мне казалось, там должна быть строка о мальчике и птице, которую я не заметил прежде. Но я не сделал этого. Я боялся увидеть, что строка была там всегда.
На четвёртый день Рустам больше не смог идти. Мы остановились у солёного ключа, пробивавшегося из под камня тонкой струёй. Он опустил пальцы в воду и тут же побледнел: синяя пыль не смылась, а наоборот, стала ярче, словно вода проявила скрытую краску. Плита лежала у него на коленях. Он уже не держал её руками; она держала его.
— Я всю жизнь продавал камень, — сказал он, не глядя на нас. — А теперь камень наконец купил меня.
Он остался у ключа. Мы прошли ещё немного и оглянулись. Рустам сидел неподвижно, как торговец у лавки перед самым открытием рынка. Только лавки не было, а покупатель уже пришёл.
В тот же вечер плита Джафара впервые зазвенела. Не громко — скорее внутри себя, как бронзовый щит, по которому ударили под землёй. Джафар остановился. Лицо его стало молодым и злым.
— Это мой командир, — сказал он. — Он зовёт.
— Мёртвые не зовут, — возразил Гаухар. — Они только напоминают, что ты сам не всех назвал.
Джафар хотел ударить старика, но не ударил. Он снял плиту со спины, развернул мокрую шкуру и сел рядом. На мраморе проступали имена. Их было больше, чем он шептал по ночам.
Я предложил прочесть их вслух. Он посмотрел на меня так, что я замолчал.
— Переводчик, — сказал он, — не всякое имя хочет второго голоса.
К утру он лёг рядом с плитой, укрывшись той же шкурой. Мы не знали, умер он или просто перестал принадлежать пути. Когда солнце поднялось, шкура высохла и стала жёсткой, как крышка старого сундука.
Гаухар ушёл не сразу. Он шёл с нами ещё два дня, и чем выше мы поднимались, тем увереннее становился его шаг. Он чувствовал тропу лучше нас. Там, где мы спотыкались о камни, он касался воздуха ногою и говорил: здесь пустота; здесь выступ; здесь вода ушла. Вечером шестого дня он остановился у тёмной стены известняка и долго ощупывал свою плиту.
— Буквы греются, — сказал он. — Не от солнца. От пальцев, которые ещё не касались их.
— Чьих пальцев? — спросил я.
— Моих, когда я был зрячим, — ответил он.
Мы не поняли, смеётся он или плачет. Он сел у стены и положил ладони на мрамор. Наутро камень лежал там же, но старика не было. На плите остались отпечатки его пальцев, не вырезанные и не окрашенные — просто более тёплые, чем остальная поверхность. Я приложил к ним руку и впервые за дорогу почувствовал страх: не перед смертью, а перед точностью попадания.
Кузнец Али дошёл до ручья, которого не упоминали ни в одном рассказе. Вода текла поверх камней без звука, будто кто-то заранее запретил ей шуметь. Али долго смотрел на свою плиту. Потом плюнул, поднял её обеими руками и бросил в ручей. Мы услышали не всплеск, а короткий металлический звон.
— На ней закон, — сказал он. — Запрещено ковать орудия убийства после захода солнца. А до захода, значит, можно? Днём кровь краснее?
Он пошёл вниз по течению, не оглядываясь. Осёл с обрезанными ушами некоторое время стоял между нами и ручьём, потом двинулся за ним. Через час вода в ручье стала мутной, как после дождя, хотя небо было чисто.
Ибрагим остался со мной дольше всех. После ухода Али нас было двое, если не считать мула и птицы, которая иногда появлялась над нами, хотя клетку мы давно оставили позади. Портной почти не говорил. Он только время от времени поправлял свой незаконченный кафтан и спрашивал, виден ли шов.
— Какой? — уточнял я.
— Тот, по которому человек пришит к своей жизни.
На последнем ночлеге пошёл снег. Он падал крупными сухими хлопьями и не таял на мраморе. Ибрагим развернул зелёное сукно, которое нёс всё это время, и стал заворачивать в него плиту. Делал он это долго, тщательно, с такой нежностью, будто пеленал не камень, а больного ребёнка.
— Наконец нашёл ткань, которая не мнётся, — сказал он. — Только она не принимает иглу.
— Тогда зачем шить? — спросил я.
Он улыбнулся.
— Чтобы понять, где нельзя.
Утром зелёное сукно лежало на снегу пустым. Плиты не было. Ибрагима тоже. Только его игла торчала в насте, вертикально, как крошечный минарет.
Я остался один с мулом и седьмой плитой.
Мул отказался идти дальше перед самой расселиной. Ни побои, ни уговоры, ни вода из бурдюка не помогли. Он стоял, опустив голову, и его бок вздрагивал так, словно под кожей билось второе сердце. Я снял плиту с его спины. Камень был холоден, но не мёртв.
Я поднял плиту на голову, как женщины поднимают кувшин у колодца, и пошёл последние три лье в одиночестве. Несколько раз мне казалось, что за мной идут остальные. Я слышал хруст суставов Рустама, железное дыхание Али, лёгкие шаги Махмуда. Оборачиваясь, я видел только свои следы. Они были глубже, чем должны были быть.
Крепость, о которой говорил умерший купец, оказалась расселиной в базальтовой скале. За ней открывался внутренний двор, вымощенный плитами того же мрамора. Во дворе стояла женщина. Она сгибалась над чаном, и руки её были синие до локтей от чернил.
Она не обернулась.
— Мастер ушёл до рассвета, — сказала она. — Велел сложить все семь плит там, где кончается прохлада от стены.
— Я должен сверить текст, — сказал я. — У меня свитки.
Женщина опустила руку в чан, потом провела мокрым пальцем по пыли у своих ног. На земле осталась не буква и не знак, а тонкая синяя линия — шов.
— Тогда сверяй, — сказала она. — Только не вслух.
Я спустился по лестнице, высеченной в скале, и нашёл нишу. Там уже стояли шесть плит. Они не лежали и не были прислонены к стене как вещи, принесённые прежде: каждая стояла под своим углом, будто её только что поставила невидимая рука и ещё не решила, стеной ей быть или страницей. Между плитами оставались узкие просветы. В них виднелся темный камень горы.
Я поставил свою, седьмую, в центр.
Сначала ничего не произошло.
Потом я услышал звук. Не звон и не треск. Скорее дыхание, проходящее сквозь узкую щель. Швы между плитами начали светлеть. Свет не падал сверху и не поднимался снизу; он выступал из самого мрамора, как сок выступает из среза свежей ветви. Мне показалось, что я стою не в нише, а внутри горы, которая много лет хранила в себе одно слово и наконец решилась его произнести.
Я достал первый свиток.
Козья кожа была чиста.
Не стёрта. Не выскоблена. Именно чиста, как ладонь ребёнка.
Я достал второй, третий, четвёртый. На всех было то же самое. Слова, которые я семь раз выводил тростниковым пером, исчезли без следа. Лишь на седьмом свитке, там, где должна была стоять последняя строка, медленно проступало моё имя. Оно было написано моей рукой, но так, как я писал в детстве, ещё до того, как научился различать ошибку и перевод.
Тогда я посмотрел на плиты.
Буквы, прежде казавшиеся бессвязными насечками, теперь читались как один текст, переходящий с камня на камень через просветы, словно высохшая река. Это был рассказ о семи путниках, нёсших груз к мастеру, которого не существовало. Но рассказ не был закончен. В середине, где должно было стоять решение, оставалось пустое место — ровно такой ширины, как дыхание человека, который боится произнести нужное слово.
Я понял, что должен прочесть его.
И не прочёл.
В Нишапуре я однажды уже дал чужому слову второй голос — и первый умолк. Теперь я молчал.
Пустое место в тексте начало темнеть. Затем из него выступила строка — не на мраморе, не на свитке, а где-то между ними. Имя каждого из моих спутников было записано дважды: в начале — как имя путника, в конце — как слово, обозначающее то, что он нёс. Рустам — лазурит. Джафар — шкура. Махмуд — клетка. Гаухар — хна. Али — железо. Ибрагим — игла.
Моё имя стояло в середине и повторялось без изменения.
Я нёс слова.
И потому моё имя осталось именем.
Я попытался отступить, но ноги мои, затёкшие от долгого стояния, не подчинялись. В тот же миг в нишу вошли остальные. Не призраки — нет. Они были слишком вещественны для призраков. У Рустама на пальцах темнела содранная кожа. Джафар держал шкуру на плече. Махмуд нёс клетку, и птица сидела у него на запястье. Гаухар улыбался так, словно впервые видел нас. Али шёл с пустыми руками. Ибрагим держал иглу между губами.
Они не говорили.
Каждый подошёл к своей плите и коснулся её — кто ладонью, кто лбом, кто плечом. Плиты дрогнули, повернулись на ребро и раскрылись вокруг меня, как створки огромной книги. Они не сомкнулись. Между ними остались узкие щели, через которые проходил воздух. И всё же возникла комната.
В этой комнате было одно окно.
За ним виднелись минареты моего первого города.
Я не знал, настоящие ли они. Но от них шёл запах нагретой глины, пыли и хлеба, который мать разламывала утром, пока я ещё не умел читать.
Свет выходил из мрамора неровно. Там, где лежала рука Рустама, он синел. Возле плиты Джафара в нём слышался отдалённый звук металла. У камня Махмуда он дрожал, как горло птицы перед пением. Плита Гаухара не светилась вовсе, но от неё шло тепло. Железо Али давало тень. Игла Ибрагима соединяла эти тени так тонко, что я видел шов только тогда, когда переставал смотреть.
На потолке, там, где края плит почти сходились, было начертано слово. Я не могу передать его. Оно состояло из семи имён, произнесённых одновременно, и звучало, как вода, льющаяся в сухой кувшин.
Я не знаю, сколько времени прошло с той поры.
Женщина с синими руками приносит мне чечевицу. Иногда лицо её бывает лицом Рустама, только без бороды; иногда — слепым лицом Гаухара; иногда она молода, как Махмуд, и тогда птица садится ей на плечо. Она никогда не задерживается. Ставит миску на мрамор, проводит пальцем по краю плиты, и там, где остаётся синяя влага, шов становится крепче.
Я сижу на своей плите в центре комнаты-книги. Шесть других стоят вокруг под разными углами, не смыкаясь до конца. Когда ветер проходит между ними, страницы не шелестят, но воздух меняет смысл.
Иногда к нам входят чужие — караванщики, заблудившиеся в горах, или псы, ищущие тепло. Они не знают, что стены вокруг них помнят дорогу. Один старый погонщик однажды лёг у плиты Гаухара и проспал двое суток без сна и сновидений. Проснувшись, он сказал, что впервые за много лет не слышал голоса умерших. Другой, молодой, с разбитой губой, прислонился к камню Джафара и утром оставил у порога нож.
Я не поднимаю глаз, чтобы не нарушать их покоя.
Иногда надо мной проходят шаги. Тяжёлые, как шаги кузнеца. Лёгкие, как шаги мальчика. Тогда пыль с потолка оседает на похлёбку, и я понимаю, что кто-то идёт по моей комнате, не подозревая, что она живёт под его ступнями.
Я не чувствую страха. Но и покоя не знаю.
Мои рёбра стали швами, соединяющими плиты; моё дыхание — воздухом, который ходит между камнями и не выходит наружу. Иногда мне кажется, что стоит произнести вслух то слово на потолке — и створки раскроются, как книга, дочитанная до конца. Но я молчу. Не потому, что запретно. Ибо не всякий перевод должен быть завершён.
Когда женщина с синими руками уходит, она оставляет дверь открытой. За дверью нет коридора. Только узкая щель света между двумя мраморными створками.
Я не пытался уйти.
Здесь мне дают воду. Сюда иногда влетает птица Махмуда и садится на пустой край моей плиты. Здесь дорога, начатая в Кумисе, не окончилась, а вошла в меня, как нить входит в игольное ушко, становясь частью того, что соединяет, а не разделяет.


Рецензии