Семь дверей под монетным двором
Жила она в бывшем монетном дворе, возле старой римской стены. Дом этот, широкий, низкий, с окнами в железных прутьях, не производил никакого грозного впечатления; в нем была даже хозяйственная добротность: подвешенные связки трав, медные тазы, глиняные кувшины, аккуратно сложенные поленья. Лишь запах выдавал назначение места: уксус, раскаленный металл, ладан, воск, сушеная рута и что-то еще, от чего у Юлиана защипало в горле, словно воздух был насыщен стертым в порошок камнем.
Женщина сидела у длинного стола и шлифовала маленький ключ. Волосы ее, очень белые, были собраны просто, как у вдовы; лицо — не старое, а как будто пережившее свой возраст и теперь существующее уже по другим законам. На ней было темное платье без украшений. Ни перстней, ни амулетов. Только руки — крупные, с зеленоватым следом меди на пальцах.
— Вас зовут доньей Урракой? — спросил Юлиан.
— Меня зовут по-разному, — ответила она, не поднимая глаз. — А вы приехали не из-за спорных межей между приходами. Это видно уже по сапогам: вы слишком торопились.
Он покраснел не от страха, а от досады, что его разгадали так быстро.
— Я слышал, — сказал он, — что вы знаете науки, которыми можно укрепить волю и подчинить ей обстоятельства.
Она усмехнулась.
— Обстоятельства, — произнесла она. — Как будто у них есть шея, на которую можно набросить ремень. Вы хотите власти. Но, как и все духовные лица, предпочитаете называть ее порядком.
После этого она наконец посмотрела на него, и этот взгляд был неприятен именно своей ясностью.
— Если останетесь, будете учиться не власти, а замкам. Все прочее — следствие.
Он остался.
Первые десять дней ничто не походило на чудо. Утром Юлиан ходил по поручениям капитула, присутствовал при спорах о десятине, навещал больных каноников, выслушивал жалобы вдов и суконщиков; по вечерам возвращался в монетный двор и часами начищал ключи тонкой кожей, смешивал масла, растирал соли, разводил огонь в маленькой печи, где плавился металл. Донья Уррака не читала ему наставлений. Она говорила редко, зато всегда в ту минуту, когда его охватывало раздражение.
— Не спешите, — сказала она однажды, когда он слишком резко опустил щипцы. — Вы думаете, что ключ служит, чтобы открыть дверь. Это его наименее важное свойство. Главное в нем — мера зубцов. Он действует не силой, а соответствием.
В другой вечер, когда он спросил, какими именами следует владеть, чтобы принуждать воздушных существ, она ответила:
— Именами? Все молодые люди сначала жаждут имен. Им кажется, будто имя — это узда. Нет. Имя — это просьба, притворившаяся приказом.
Лишь на одиннадцатый день она отвела его вниз.
Под мастерской, под кладовой, под старым каменным полом с въевшимся в него зеленым налетом, оказалась длинная галерея, опиравшаяся на круглые столбы. В стене было семь дверей. Не рядом, а с промежутками, будто каждая принадлежала своему отдельному дому. Одна была обита свинцом, другая — дубовая, третья — узкая, железная, с ржавым венчиком вокруг замочной скважины. Возле каждой на крюке висел ключ.
— Город был построен раньше собора, — сказала донья Уррака. — И желание возникло раньше закона. Здесь хранятся не сокровища. Здесь лежит то, чем люди сами себя связывают.
Она отперла первую дверь.
За ней была комната, заставленная детскими башмачками: кожаными, войлочными, сафьяновыми, совсем крохотными и почти новыми, рядом с теми, что уже успели потемнеть от носки. На полках стояли восковые фигурки ног, костылей, рук, сердец. И здесь их было столько, что комната походила не на сокровищницу, а на рынок человеческих нужд. От воска шел дух почти церковный, если бы его не перебивал запах старой кожи.
— Здесь, — сказала она, — люди оставляют не благодарность, как принято думать, а долг. Каждое исцеление требует продолжения: свечи, обета, милостыни, перемены жизни. Но продолжения почти никто не выносит. Вот почему болезнь часто возвращается в другом виде.
Вторая комната была наполнена свадебными венцами, сломанными застежками, перстнями, лентами, брачными контрактами, перевязанными побуревшим шелком. Юлиан увидел среди этих вещей такую плотность человеческой запутанности, что ему стало не по себе. Донья Уррака не комментировала. Она просто дала ему в руки серебряный ключ и велела открыть, затем закрыть, затем снова открыть. Так продолжалось долго, пока он не заметил, что у движения есть особый ритм, почти сродни молитве.
В третьей комнате висели ножи, отнятые у убийц, короткие солдатские мечи, кухонные тесаки, охотничьи рогатины; в четвертой стояли глиняные сосуды с прядями волос, детскими молочными зубами, вырезанными из ногтей полумесяцами; в пятой — тяжелые сундуки, полные не денег, а расписок, долговых признаний, закладных и отречений от наследства. Нигде не было ничего великолепного. Все было житейское, почти убогое, и именно поэтому наводило странный ужас: человек оказывался связан не тяжелыми грехами, а мелочами, которые однажды назвал необходимостью.
Так проходили недели.
Юлиан начал замечать, что люди, с которыми он говорит днем, становятся для него понятными. Толстый казначей, раньше казавшийся просто жадным, обнажил перед ним иную природу своей алчности: боялся не нищеты, а позора. Молодой настоятель, напускавший на себя суровость, на деле мечтал только о том, чтобы кто-нибудь освободил его от бремени решения. Женщины в исповедальне, судьи, шорники, регенты хора, молодые дворяне, старики с подагрой — все как будто носили на себе невидимый замок, и Юлиан уже почти на ощупь угадывал его зубцы. От этого ему стало легко, даже весело. Он произносил две-три мягкие фразы, и собеседник сворачивал именно туда, куда ему было нужно.
Город между тем входил в беспокойную зиму. Епископ заболел; в капитуле начались улыбки, за которыми слышался скрежет расчета. Тогда и явились к Юлиану люди из братии, о которой он раньше знал лишь по слухам. Их было трое: каноник Энрико с влажными глазами и голосом учителя, рыцарь ордена Калатравы, чьи ногти были отполированы лучше, чем его совесть, и черный монах, пахнувший вином. Они пригласили Юлиана в дом на окраине, где за наглухо закрытыми ставнями стоял стол, накрытый слишком роскошно для постного дня.
Каноник Энрико говорил с редкой откровенностью, какую дозволяет только гордыня.
— Миром правят не самые сильные, — сказал он, ломая миногу тонкими пальцами. — Миром правят те, кто умеет заранее входить в чужое согласие. Вашей наставнице это известно. Она когда-то работала с нами. Потом вообразила, что можно касаться скрытых пружин и не брать на себя права приводить их в действие. Детская мысль.
Юлиан молчал.
— Епископ умрет, — продолжал Энрико. — Кафедра не должна достаться болвану, который будет клясться в смирении и продавать должности племянникам. Мы хотим человека образованного, трезвого, способного направлять не только молитву, но и страх, и жадность, и надежду. Для этого нужна последняя дверь. У Урраки есть ключ, которого она вам пока не показала.
Юлиан вернулся в монетный двор поздно, с тяжелой головой. Донья Уррака сидела у печи; на огне грелось молоко с шафраном. Казалось, она ждала именно его.
— Они позвали вас, — сказала она.
— Да.
— И обещали не кафедру даже, а нечто более лестное: ощущение, будто вы избраны разумом мира.
Он не удивился тому, что она знает. В ее доме удивление вообще быстро приходило в негодность.
Тогда она вынула из рукава маленький серебряный ключ. На нем не было ни насечки, ни орнамента.
— Вот последний. Он не открывает запертого. Он открывает согласие. Разница велика. Если повернуть его там, где они хотят, все, что в этом городе обещано шепотом, в мыслях, в постели, над умирающим, перед алтарем, под угрозой и в восторге, начнет стекаться к одному человеку. И тот человек станет очень сильным. Но жить он будет не своей жизнью.
— Почему вы не уничтожили его?
— Потому что некоторые вещи не терпят уничтожения. Их можно только передавать дальше или не брать в руки.
Ночью умер епископ.
На другой день Юлиан спустился не в монетный двор, а под самую кафедру, куда братия нашла древний проход из ризницы. Стены там были густого красноватого цвета. Каноник Энрико нес кадильницу, рыцарь — светильник, монах бормотал слова, в которых латынь мешалась с древнееврейским.
В глубине оказался маленький сводчатый покой. Посреди него на табурете сидел мальчик лет десяти в одежде певчего. Перед ним лежала теплая пластина воска; он быстрым, сосредоточенным движением выдавливал на ней крошечные зубцы, как если бы делал ключи один за другим. Лицо его было бледно и спокойно. Юлиан вдруг заметил на его подбородке белый рубчик — точь-в-точь такой, какой сам получил в детстве, упав на колодезный сруб.
Энрико опустился на колени.
— Скорее, — прошептал он. — Пока он не поднял глаз.
Но мальчик уже поднял их.
Во взгляде не было ни детской простоты, ни старческой мудрости. Была одна лишь сосредоточенность воли.
— Кому ты хочешь отдать город? — спросил он Юлиана.
Ни грома, ни дыма, ни содрогания земли не последовало. Только этот вопрос, произнесенный без нажима, как будто речь шла о мере сукна.
Юлиан почувствовал вдруг, что все ключи, которых он касался за эти месяцы, все замки, которые он угадывал в людях, все ловкие фразы, все чужие уступки, доставившие ему столько тайного удовольствия, были лишь подготовкой к этой минуте. От него требовали не знания и не смелости. Требовали выбора формы для собственного желания.
Он сделал то, чего сам от себя не ждал: вложил серебряный ключ в еще мягкий воск перед мальчиком.
Тот кивнул, будто именно этого и ожидал, и накрыл ключ ладонью. В ту же секунду светильник рыцаря погас, кадильница выскользнула из пальцев Энрико, а монах с хрипом сел на пол, прижав руки к горлу. Никто не умер. Просто каждый утратил на миг способность произнести заранее приготовленную фразу. И в этом беспомощном мычании, в этом внезапном расстройстве тщательно выстроенного замысла было что-то почти смешное.
Когда они вышли наверх, над городом уже брезжил рассвет.
Выборы епископа тянулись три дня. Никто не мог добиться согласия, как будто сама ткань решения где-то расползалась под пальцами. Наконец, из усталости, из раздражения, из желания хоть чем-то закончить спор предложили Юлиана как временного управляющего кафедрой до особого постановления. Он поклонился и принял.
Много лет спустя говорили, что он правил искусно. Никто не мог понять, почему в его присутствии самые ловкие интриганы начинали путаться в собственных расчетах, почему должности не прилипали к тем, кто их слишком явно искал, почему некоторые давно погибшие обещания вдруг всплывали и требовали исполнения с почти физической настойчивостью. Сам Юлиан с годами сделался осторожен, скуп на слова.
Однажды, уже стариком, он вернулся вечером в бывший монетный двор. Дом стоял пустой, окна были забиты досками, но внутри, в глубине, под слоем пыли и паутины, он обнаружил печь еще теплой. На столе лежали семь новых ключей, отлитых недавно, и возле них — кожаный лоскут для полировки.
Юлиан долго смотрел на них, потом сел, взял первый ключ и машинально начал тереть его ровными, терпеливыми движениями, какими когда-то, в далекую осень, начал изучать науку.
Свидетельство о публикации №226042701454