Однажды. Часть 7
Я пришёл к ней не ради фокусов с памятью и не ради эффектных сцен из прошлых жизней. Просто внутри накопилось столько всего, что я перестал различать, где моё, а где — чужое. Она не обещала чуда. Она сказала: «Ложись. Расслабь кончики губ».
Я даже не знал, что они напряжены. Оказывается, всю жизнь носил в себе этот микроскопический зажим — готовность сказать «нет», сжать линию рта, не пустить мир внутрь.
— Расслабьте кончики глаз. Там, где рождаются лучики-морщинки. Представьте, что ваши глаза — это две маленькие лагуны, и вода в них становится всё теплее, всё неподвижнее.
Я лежал на кушетке. Надо мной — её спокойный, чуть с хрипотцой голос. Её лица я почти не видел. Только слышал, как она дышит в такт со мной. Она не торопилась. У неё не было других дел, кроме как возвращать меня туда, куда я сам когда-то побоялся заглянуть.
Она не спрашивала, что я вижу. Только — что чувствую. Температуру. Плотность. Вибрацию. Она вела меня вниз по лестнице лет, ступенька за ступенькой. И я послушно шёл.
Двадцать. Пятнадцать. Десять. Тело становилось воздушным, почти невесомым, но странное дело — чем младше я становился, тем тяжелее делалось дышать.
— Пять лет. Как в теле?
— Боюсь.
— Чего?
— Мира. Он большой. Он слишком громкий.
— Идём дальше. Вы в животе у мамы. Ещё нет света, нет имён, нет слов. Только ритм. Её сердце сверху, как далёкий барабан. Ваше сердце — маленький быстрый колокольчик. Как в теле?
Я молчал. Потому что там, в этой кромешной, солёной, совершенной тьме, я чувствовал не тело. Я чувствовал решение. Или не-решение.
— Я не хочу, — наконец выдавил я. Голос шёл из колодца. — Мне не хочется сюда являться.
— Куда — сюда?
— На Землю. В этот свет. В эту плотность.
Она не спросила «почему». Она только держала пространство, как ладонь под падающим листом.
— Опишите ощущение. Не словами ума — телом. Где это сидит?
— В груди. Нет, глубже. В том месте, где грудь ещё не отделилась от живота. Там — тоска. Не детская. Какая-то… звёздная. Как будто я помню другое место. Там не было тел. Там не надо было ничего делать. Там я просто был. А здесь… здесь надо становиться кем-то. Рождаться. Страдать. Познавать запретное. Слушать, как говорят «фу».
Я замолчал. В комнате было тихо. За окном гудел город, но далеко, как шум моря в раковине — ненастоящий.
— Можно остаться здесь, — сказала она спокойно. — В животе. Никто не заставляет вас рождаться сегодня.
— Я знаю.
— Но если вы решите — я рядом. Мы сделаем это медленно. Вы не обязаны идти туда один.
Я лежал и слушал своё маленькое, быстрое сердце. И мамино — большое, медленное — сверху. Два ритма, которые ещё не научились расходиться. В этой разнице между ними уже лежала вся моя будущая боль. И вся моя будущая нежность.
— Как в теле? — снова спросила она.
— Оно пока не хочет быть телом. Хочет быть точкой. Ощущением. Обещанием, которое никто не сдержал.
Я знал, что придётся выдохнуть. Сделать первый вдох. И начать путь — длиною в целую жизнь.
Что ждало меня там, снаружи? Этого я не знал. Знал только, что будет страшно. Что будет сладко. Что я споткнусь не раз, и кто-то подаст руку, а кто-то пройдёт мимо. Что я увижу то, от чего захочется зажмуриться, и то, от чего сердце раскроется, как цветок.
Я ещё не был готов.
Но где-то там, впереди, уже тикали чьи-то часы. И кто-то — или что-то — ждало меня. Терпеливо. Как ждут того, кто обещал прийти.
А пока я лежал на кушетке, между вдохом и выдохом, между «да» и «нет», между маминым сердцем и своим. И женщина с тихим голосом держала пространство, как ладонь под падающим листом.
Глава 1. Дед Мороз.
Мне было шесть, а может быть, семь — в этом возрасте год длится так долго, что вполне сходит за вечность, поэтому точная цифра не имеет никакого значения.
Мама тогда работала в конторе, где под Новый год устраивали ёлку для детей сотрудников — самую настоящую, с белой ватой на раскидистых ветках, с бумажными гирляндами, склеенными чьими-то заботливыми руками, и с мандариновым запахом, который в Советском Союзе ощущался острее любого заграничного парфюма. И был там Дед Мороз — огромный, красный, с ватной бородой до самого пояса.
Я совершенно не помню, что именно ему рассказывал: может быть, стишок про зайку, а может, просто стоял и молча смотрел, как он шевелит губами сквозь эту искусственную белую заросль. Но он выслушал меня, кивнул и протянул подарок — не кулёк с конфетами, а картонную коробку цветных карандашей. Шестнадцать штук. Обычные, деревянные, советские — но для меня в тот вечер они были шестнадцатью оттенками чистого, ничем не разбавленного счастья.
Когда я вышел на улицу, начиналась метель — не злая, не колючая, а мягкая, почти сказочная, такая, в какой хорошо идти одному знакомой дорогой, когда снег ложится на плечи крупными пушистыми хлопьями, будто в мультфильме про Ёжика и Медвежонка. Родители отпустили меня к бабушке, потому что идти было минут пятнадцать по прямой, и я двинулся в путь, утопая валенками в свежих сугробах.
На мне было пальтишко, из которого я ещё не вырос, шапка с длинными смешными ушами и шарфик, перетянутый крест-накрест через грудь и спину — так, что я напоминал маленький, тёплый, плотно укутанный кулёк с сокровищем внутри. Карандаши я спрятал за пазуху, прижав к самому сердцу, и мне казалось, что они греют меня изнутри — шестнадцать цветных лучиков, пробравшихся под пальто и тихо пульсирующих в такт моим шагам. Счастье — это когда за пазухой лежит коробка, когда ты несёшь её сквозь метель и тебе всё равно, что вокруг зима и холод, потому что внутри тебя — целая радуга.
Я шёл мимо одноэтажных домов с резными наличниками на тёмных окнах, и кое-где уже светились гирлянды — не мигающие, не разноцветные, а просто ряд жёлтых лампочек, от которых на снег ложились тёплые квадраты света. Дорога к бабушке была знакомой до каждого поворота, до каждой доски под ногами, и я топал по ней, уверенный, что мир устроен правильно, что Дед Мороз существует на самом деле, что он выбрал именно меня среди всех детей и что эти карандаши — награда за то, что я был хорошим мальчиком.
У бабушки я сразу забрался на диван, раскрыл коробку и стал перебирать цвета: красный, зелёный, ультрамарин, охра, коричневый, тот, который почему-то назывался «телесный». Я ещё не знал тогда, что у каждого цвета есть глубина, что существуют оттенки, которые не кладут в фабричные коробки, и что есть цвета, открывающиеся только в полной темноте, когда никто не видит. Это знание придёт значительно позже — а пока я был просто мальчик, счастливый мальчик с шестнадцатью карандашами, которые ещё пахли свежим деревом.
Разочарование настигло меня не сразу, а спустя несколько дней — а может, и недель, кто теперь разберёт. Я случайно узнал, что Дедом Морозом на том утреннике была тётя Инна, наша соседка из соседнего подъезда, обычная женщина, которая работала вместе с мамой в той же самой конторе. Это она нарядилась в красный халат, прицепила ватную бороду и говорила нарочито низким, «дед-морозовским» голосом, который я тогда принимал за чистую монету.
Помню, как у меня внутри что-то тихо треснуло — не сломалось, нет, просто появилась тонкая, почти незаметная трещина, и через неё начал просачиваться какой-то новый, пока ещё незнакомый, взрослый свет. Я не плакал, не кричал, не устраивал сцен — просто положил карандаши обратно в коробку и задвинул её на край стола. Их всё ещё было шестнадцать. Они всё ещё пахли точёным деревом и грифелем. Но теперь я знал то, чего не знал раньше: даже самое большое счастье может оказаться соседкой из соседнего подъезда в красном халате.
Прошли годы, и я бессчётное количество раз возвращался в тот вечер: в метель, в пальтишко, в шапку с длинными ушами, в скрип валенок по свежему снегу. И чем старше я становился, тем яснее понимал: тётя Инна не отменила чуда — она просто оказалась первой, кто показал мне, что мир устроен сложнее, чем кажется, и что волшебство иногда приходит в обличье самых обычных людей, которые живут за стенкой.
А карандаши… я храню их до сих пор. Не те, конечно, — те давным-давно истаяли в рисунках, в детских попытках изобразить паровоз или бабушкин дом. Но память о них лежит там же, где лежала та коробка, — за пазухой, у самого сердца, где всегда, даже в самую лютую метель, остаётся тепло.
Глава 2. Быть увиденным.
Если бы меня попросили назвать главный голод моего детства, я бы, не задумываясь, ответил: я хотел, чтобы на меня смотрели.
Не просто замечали, не просто фиксировали моё присутствие в комнате, а именно смотрели — долго, внимательно, с интересом, с тем особым теплом, которое бывает только в глазах человека, когда он действительно тебя видит. Это было почти физическое ощущение: когда на меня смотрели, я существовал, а когда отворачивались — я начинал истончаться, растворяться, как утренний туман над рекой.
Я научился быть громким задолго до того, как научился читать. Мой голос всегда звучал чуть выше, чем требовала ситуация, чуть звонче, чем это было прилично. Я размахивал руками, когда рассказывал истории, я придумывал небылицы на ходу, я влезал в разговоры взрослых, я делал всё, чтобы комната повернулась в мою сторону. Иногда это срабатывало — и тогда я расцветал, как цветок, который наконец-то поставили на солнечный подоконник. А иногда — нет. И тогда внутри меня открывалась какая-то бездонная, холодная яма, в которую проваливалось всё: и радость, и смех, и желание быть.
Я не мог объяснить этого ни себе, ни другим. Я просто знал: чтобы быть, нужно, чтобы тебя замечали. Без чужого взгляда я словно терял контур, переставал совпадать с собственным телом, становился каким-то ненастоящим, нарисованным, случайным.
Наверное, это было неудобно для окружающих. Особенно для родителей, которые хотели тишины и порядка, а получали маленький вулкан, извергающийся по пять раз на дню. «Тише», — говорили они. «Спокойнее», — просили они. «Ну что ты опять кричишь?» — удивлялись они. А я не кричал — я просто напоминал миру о том, что я есть. Вдруг он забыл?
Мне казалось, что если я замолчу хотя бы на минуту, то случится что-то ужасное. Что-то вроде: все забудут, что я существую. Перестанут видеть. Перестанут любить. Я не знал, откуда брался этот страх — возможно, он пришёл ещё оттуда, из той кромешной тьмы, где я лежал до рождения и не хотел являться на свет. Может быть, я боялся, что мир, в который я так не хотел приходить, ещё и не заметит моего прихода.
Сейчас, на пороге пятидесяти, я понимаю: это был не просто страх одиночества. Это был голод по живому контакту, по подлинной близости, по чужому дыханию рядом. Я хотел, чтобы меня не просто видели — чтобы меня принимали целиком, вместе с моим громким смехом и дурацкими шутками, вместе с моей спешкой и моей неуклюжестью. Но тогда у меня не было слов для этого. Тогда я умел только кричать.
И я кричал.
Глава 3. Отец.
Отец был быстрым человеком — не просто в движениях, а в самой своей сути.
Он всегда куда-то спешил, хотя спешить было некуда. Он быстро говорил, быстро закипал, быстро остывал и так же быстро уставал от самого себя. В нём жила какая-то нервная, сжатая пружина, которую он не умел расслаблять. Может быть, поэтому его молчание иногда бывало тяжелее слов — оно не обволакивало, а слегка давило, как воздух перед дальней, ещё невидимой грозой.
Он не пил алкоголь. Совсем. Мама иногда шутила про него: «Все люди как люди, а этот не пьёт». Шутка была домашней, тёплой, но в ней сквозило что-то ещё — не то гордость, не то лёгкое недоумение перед человеком, который устроен иначе. В советские времена многие не пили, но отец не пил как-то особенно принципиально, без деклараций и лозунгов. Просто не пил, и всё. Соседи уважали его за это, хотя, кажется, немного терялись — он не вписывался в привычные рамки.
Внешне он был жизнерадостным. Даже, пожалуй, наигранно весёлым — так, словно эта весёлость была его способом держать себя в руках. Он шутил, смеялся громче других, рассказывал истории, но в этой бойкости сквозило что-то хрупкое, что-то, что он прятал от посторонних глаз. На людях он казался лёгким, а дома часто замолкал — и это молчание было не обиженным, не сердитым, а каким-то уставшим, словно он снимал маску и давал лицу отдохнуть.
Он заботился о нас — о маме, обо мне, о сестре, — но его забота выражалась не в словах, а в делах. В том, что у нас всегда была еда. В том, что одежда была цела. В том, что на дни рождения и Новый год он дарил подарки не «как у всех», а настоящие, продуманные — те, что потом помнишь всю жизнь.
Но он не умел объяснять, как быть мужчиной. Не умел или не считал нужным — теперь уже не узнать. Он просто жил свою мужскую жизнь: работал, чинил то, что ломалось, носил меня на плечах, когда я уставал идти, и никогда не говорил о том, что чувствует. Я не помню, чтобы он обнимал меня просто так, без повода. Я не помню, чтобы он говорил: «Я тебя люблю». Эти слова в нашей семье были спрятаны куда-то глубоко, на ту самую верхнюю полку, где лежали книги про тело и кассеты с фильмами, которые мне нельзя было смотреть.
Его рука на моём плече — вот что я помню. Когда я слишком громко смеялся, слишком быстро бежал, слишком горячо спорил, он клал руку мне на плечо и слегка надавливал. Это означало: «Тише. Будь как все. Не высовывайся». Он не хотел мне зла — он просто боялся за меня. В его мире, в мире советского посёлка и железной дороги, высовываться было опасно. Ярких клюют. Громких затыкают. Он знал это на собственной шкуре и хотел уберечь меня.
Но я не мог не высовываться. Я был другим — не лучше, не хуже, просто по-другому устроен. Мне нужно было гореть, а он учил меня тлеть. Мне нужно было говорить, а он показывал пример молчания. Мы любили друг друга, но говорили на разных языках. И чем старше я становился, тем больше между нами вырастала стена — не из обид, не из гнева, а из всего того, что мы не сказали друг другу вовремя.
И всё же я благодарен ему. За то, что он был трезвым и надёжным. За то, что работал, не жалуясь. За то, что, сам того не зная, показал мне: любовь — это не только слова. Иногда это просто луноход, подаренный на день рождения, или маленький урок о том, как сделать электромагнит из гвоздя и проволоки.
Иногда любовь — это рука на плече. Тяжёлая. Молчаливая. Но всё-таки тёплая.
Глава 4. Луноход.
Луноход был серебристый. Не серый, не металлик, а именно серебристый — как космический корабль с картинки в журнале «Наука и жизнь», как настоящий луноход, который показывали по телевизору в новостях про далёкие лунные экспедиции. Мне казалось, что если провести по нему ладонью, на пальцах останется звёздная пыль.
Его подарил отец. Не на день рождения, не на Новый год, а просто так — пришёл с работы и принёс. Он не сказал ничего особенного, не стал объяснять, как трудно было его достать в эпоху тотального дефицита, — просто поставил коробку на стол и кивнул: разбирайся. Это был его стиль: любовь без предисловий, забота без объявлений.
Луноход был с пультом управления, и это было чудо. Два моторчика, по одному на каждую сторону, работали независимо. Если включить только правый — луноход ехал влево. Если только левый — вправо. Если оба — он полз вперёд с тихим жужжанием, переваливаясь через пороги ковра, через кабели, через мои разбросанные игрушки. Я мог развернуть его на месте, заставить крутиться волчком, и это было похоже на колдовство — я управлял предметом на расстоянии, моя воля передавалась через провод к моторчикам, и маленькая серебристая машина слушалась меня беспрекословно.
Сейчас, вспоминая это, я думаю: мне бы так научиться управлять тем, что внутри. Но внутри пульта не было. Внутри всё ехало в разные стороны, и как заставить душу слушаться — этого отец объяснить не мог. Никто не мог.
Конструкторы появились в моей жизни примерно тогда же. Металлические, советские, в тяжёлых коробках, от которых пахло машинным маслом и пылью. Болтики, гаечки, пластины с дырочками, колёса, оси, маленький гаечный ключ — всё как у взрослых, только меньше. Я сидел часами, склонившись над столом, и собирал машинки, краны, тележки, которые потом разбирал и собирал снова. В этом было что-то успокаивающее, почти медитативное: из хаоса деталей рождался порядок, из россыпи железяк — нечто целое, крепкое, работающее. Мои руки были заняты, и внутри наступала тишина — та редкая тишина, которую я не умел достичь никаким другим способом.
Отец иногда подсаживался ко мне и показывал, как сделать что-то особенное. Однажды он научил меня делать электромагнит. Обычный гвоздь, обмотанный медной проволокой, батарейка — и вот передо мной маленькое чудо: кусок железа, который притягивает к себе болтики и шурупчики. Я повесил этот электромагнит на самодельный кран — собрал его из того же конструктора, приладил лебёдку из нитки и катушки, — и подносил к нему всякую железную мелочь, и она прилипала, висела в воздухе, а я чувствовал себя волшебником, который только что открыл новый закон природы.
Тогда я не понимал, почему эти детские радости до сих пор живут во мне с такой ясностью. Теперь понимаю: в мире, где я почти ничего не мог контролировать — ни отношение сверстников, ни свои тайные желания, ни громкость собственного голоса, — эти маленькие машины были моим островком порядка. Здесь всё работало по правилам. Здесь причина вызывала следствие. Здесь, если ты правильно собрал кран, он поднимал груз. Если неправильно — падал, но его можно было собрать заново. Это была школа уверенности, которой мне так не хватало.
И ещё — это был наш с отцом язык. Мы не говорили о чувствах, не обнимались на кухне, не вели задушевных бесед перед сном. Но мы вместе скручивали гайки. Мы вместе паяли провода. Мы вместе запускали луноход в коридоре. И этого было достаточно. Во всяком случае, тогда мне хватало.
Я до сих пор помню, как луноход полз по ковру, жужжа и переваливаясь, а я сидел рядом с пультом и чувствовал себя капитаном. И отец стоял в дверях, смотрел на нас — на меня и на серебристую машину, — и на его лице была полуулыбка, которую я бы сейчас назвал счастьем.
Тогда у меня не было для неё названия.
Теперь есть.
Глава 5. Сестра.
В отличие от меня, она была спокойным ребёнком.
Не просто тихим или послушным — а именно спокойным, таким, каким я не умел быть ни в каком возрасте. Она не кричала, не носилась по коридору, не требовала внимания. Ей достаточно было просто сидеть в манеже и молча перебирать игрушки — кубик, ещё кубик, пластмассовый зайка с оторванным ухом. Она могла заниматься этим часами, пока мама занималась домашними делами, а я где-то носился, создавая шум, грохот и повод для тревоги.
Я был старше. Когда она родилась, я уже вовсю осваивал роль громкого, заметного, вечно бегущего куда-то мальчика, который заполнял собой всё пространство. А она — она просто пришла в этот мир и тихо заняла своё место. Без борьбы. Без крика. Без попыток что-то доказать.
Родители называли её «образцово-показательным ребёнком». Фраза была шуточной, но в каждой шутке, как известно, есть доля правды. Когда мы ехали в машине, она засыпала через пять минут после того, как колёса начинали шуршать по асфальту. Сворачивалась калачиком на заднем сиденье и спала всю дорогу — не капризничая, не просыпаясь на кочках. Я же всю дорогу вертелся, задавал вопросы, требовал остановки и вообще делал всё, чтобы родители не расслаблялись.
Мы с ней были как две стороны одной монеты. Орёл и решка. Шторм и штиль. Я — громкий, быстрый, требующий подтверждения, что я существую. Она — тихая, плавная, существующая просто по факту своего присутствия. Мне нужно было заслужить любовь — и я старался изо всех сил, иногда перегибая, иногда пугая окружающих своей настойчивостью. Ей любовь давали просто так — может быть, потому что она её не требовала.
Я не ревновал. По крайней мере, не осознанно. Но где-то глубоко внутри я, наверное, завидовал этой лёгкости, с которой ей всё давалось. Мне приходилось быть громким, чтобы меня услышали. Ей было достаточно просто дышать.
С годами это различие то сглаживалось, то обострялось. Она росла спокойной, уравновешенной, умеющей ждать. Я рос — нетерпеливым, порывистым, с трудом удерживающим внимание на чём-то одном. Она смотрела на мир, как смотрят на воду: спокойно, без ожиданий. Я вглядывался в него, как в замочную скважину, за которой прячется тайна.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю: мы оба были нужны этой семье. Я — чтобы расшевелить её, вскрыть замалчиваемое, вытащить наружу то, о чём не говорят. Она — чтобы сохранить равновесие, чтобы доказать родителям, что они могут вырастить нормального, спокойного, правильного ребёнка.
Я был экспериментом. Она — подтверждением.
И всё же мы любили друг друга. Любили, несмотря на разницу темпераментов, на мою вечную спешку и её вечную неторопливость. Когда она засыпала в машине, я следил, чтобы её голова не сползала с сиденья. Когда я плакал после очередной ссоры с родителями, она молча садилась рядом и ждала, пока я успокоюсь.
Слова были не нужны. Мы говорили на разных языках, но понимали друг друга. Орёл и решка — но монета-то одна.
Глава 6. Чужие.
Я рано узнал, что бывают люди, которым ты не подходишь.
Не потому, что ты сделал что-то плохое, не потому, что ты глупый или некрасивый, а просто — не подходишь, и всё. Как ключ не подходит к замку. Как ботинок не налезает на ногу. Как слово, которое ты сказал от души, а оно вдруг повисло в воздухе и засохло, потому что никто не захотел его подхватить.
Во дворе играли в футбол. В прятки. В «ножички» на земле. Я приходил, становился рядом, ждал, когда меня заметят. Иногда меня принимали — давали мяч, ставили в ворота, позволяли гоняться за другими. Но чаще я чувствовал, что я лишний. Не потому, что меня прогоняли словами — нет, этого почти не было. Просто когда я появлялся, разговоры становились тише. Когда я предлагал игру — никто не поддерживал. Когда я уходил — никто не окликал.
Я был слишком громким. Слишком быстрым. Слишком каким-то не таким. Я не понимал этого тогда и продолжал стараться: приносил мяч, рассказывал анекдоты, предлагал новые правила, надеясь, что в этот раз меня примут. Но принятие было похоже на скользкую рыбу — только схватишь, а она уже вывернулась и ушла на глубину.
Была одна игра, которую я запомнил особенно ясно. Мы стояли кружком, человек десять, и кидали друг другу мяч. Я стоял в центре и пытался поймать его — смеялся, прыгал, тянул руки. Мяч летал по кругу, и каждый раз, когда он пролетал мимо меня, я слышал короткий смешок. Не злой, не жестокий — просто смешок. Но он резал острее ножа. Потому что я понимал: они играют не со мной, они играют вокруг меня. Я — пустое место, которое они перебрасывают друг другу.
Я вернулся домой и сел у стены. Она была ровной и серой. Я прижался к ней спиной и смотрел в одну точку. В такие минуты мне казалось, что если я замру достаточно надолго, то, может быть, стану как все. Исчезну. Перестану выделяться. Сольюсь со стеной.
Но внутри меня всё равно что-то кричало. Тоненько, отчаянно, как птенец, выпавший из гнезда: «Посмотрите на меня. Я здесь. Я есть. Пожалуйста».
Никто не смотрел.
Сейчас, спустя десятилетия, я понимаю: это был не просто двор. Это была репетиция взрослой жизни, в которой я так же пытался быть принятым — и так же часто оказывался за кругом. Но тогда я этого не знал. Тогда я просто сидел у стены и ждал, когда станет легче.
Не становилось.
Но я всё равно вставал и шёл во двор на следующий день. Потому что надежда — это мышца, которая у детей тренируется сама собой, без учебников и тренеров. И даже когда она болит, она продолжает работать.
Глава 7. Первый ряд.
Школа стала для меня сценой — в прямом и переносном смысле.
Я записался в КВН почти сразу, как только понял, что там можно кривляться, смешить и получать за это не замечания, а аплодисменты. Это было совершенно новое ощущение: ты стоишь на сцене, говоришь какую-то ерунду — и зал смеётся. Не над тобой, а вместе с тобой. Ты управляешь их смехом, ты ведёшь их за собой, ты — центр, но не в плохом смысле, не так, как во дворе, где центр означал насмешку. Здесь центр означал признание.
Я быстро понял, что юмор — это валюта, за которую можно купить почти всё. Дружбу. Внимание девочек, которые ещё вчера меня не замечали. Уважение парней, которые на физкультуре выбирали в команду последним, а теперь хлопали по плечу и говорили: «Ну ты даёшь». Я стал клоуном по собственному желанию, потому что клоунов не бьют — над ними смеются, но по-доброму. Клоун — это безопасная роль. Клоун никогда не бывает лишним, потому что он развлекает.
Я участвовал во всех школьных конкурсах, во всех концертах, во всех «огоньках». Я выходил на сцену с микрофоном, и на меня смотрел весь зал. Я говорил — и меня слушали. Я был нужен. Пусть ненадолго, пусть только на время выступления, но эти пятнадцать минут стоили всех остальных часов, проведённых в одиночестве у стены.
Но была и другая сторона — та, которую я тщательно прятал за шутками и кривлянием. Я был ужасно неуверен в себе. Особенно с девушками. Я мог выйти на сцену перед двумя сотнями человек и не испытывать ни капли страха — но когда нужно было просто подойти к однокласснице и заговорить, у меня пересыхало во рту, а язык становился деревянным.
Я не понимал, что с ними делать. Как разговаривать? О чём? Они казались мне существами с другой планеты — красивыми, загадочными, опасными. От них пахло чем-то незнакомым: духами, шампунем, и ещё чем-то, чему я тогда не знал названия, но что заставляло моё сердце биться быстрее. Я хотел быть к ним ближе — и одновременно боялся этого сближения больше всего на свете.
Самое странное заключалось в том, что желание к ним появилось у меня очень рано. Ещё до того, как я понял, что это такое. Ещё до того, как кто-то объяснил мне, откуда берутся дети, или что происходит между мужчиной и женщиной за закрытой дверью. Это желание было глухим, смутным, почти животным — оно поднималось откуда-то изнутри и требовало чего-то, чему я не мог дать имени.
Я стыдился этого. Особенно потому, что оно не исчезало, а только росло — с каждым годом, с каждым новым лицом в классе, с каждой случайно увиденной сценой в кино. Внешне я был клоуном. Внутри я был клубком противоречий: хотел любви, но боялся близости; хотел быть замеченным, но стеснялся своего тела; хотел прикоснуться, но отводил глаза.
Школа стала ареной, на которой разыгрывался этот невидимый спектакль. На переменах я смешил одноклассников, на уроках отвечал громче всех, на сцене был королём. А после уроков шёл домой один, и внутри меня жила тишина, которую никто не видел.
Иногда — очень редко — кто-то из девчонок смотрел на меня по-особенному. Я чувствовал этот взгляд кожей, он был тёплым, как солнечное пятно на парте. Я замирал, не зная, что делать. Отвернуться? Улыбнуться? Подойти? Пока я решал, она уже отводила глаза. Момент уходил. Я снова оставался один.
Это был странный танец: шаг вперёд — два назад, смех — и молчание, сцена — и пустота. Я метался между этими мирами, не понимая, какой из них настоящий. Может быть, оба. Может быть, ни один.
Но именно в школе, среди шуток, концертов и смущения перед девчонками, я начал смутно догадываться: во мне есть что-то ещё. Что-то, что не умещается ни в одну сцену. Что-то, что не расскажешь ни в одной шутке.
Глава 8. То, о чём молчат.
В нашем доме была тишина особого рода. Не та, что наступает, когда все спят. И не та, что бывает в пустой комнате. Это была тишина вокруг одной-единственной темы — настолько плотная, что её, кажется, можно было потрогать рукой.
О теле у нас не говорили.
Вообще.
Я не помню ни одного разговора с родителями о том, откуда берутся дети. Ни одной книжки с картинками, где мальчик и девочка были бы нарисованы без одежды. Ни одного объяснения, почему у меня происходят те или иные изменения, почему вдруг начинает хотеться чего-то неясного, почему тело вдруг становится чужим и одновременно — слишком своим.
Всё, что касалось плоти, было спрятано. Книги по анатомии — на верхнюю полку шкафа, туда, куда я не мог дотянуться даже со стулом. Кассеты, которые родители смотрели по вечерам, запирались в ящик. Разговоры, которые начинали вести взрослые, обрывались на полуслове, когда я входил в комнату. Я слышал обрывки фраз, видел быстрые взгляды, которыми они обменивались между собой, и постепенно начинал понимать: есть вещи, о которых не спрашивают. Есть темы, к которым нельзя прикасаться словами.
Это знание приходило не сразу — оно впитывалось, как вода в губку, год за годом. К десяти годам я уже твёрдо знал: тело — это стыдно. Желание — это грязно. Вопросы на эту тему — признак испорченности. Хорошие мальчики не спрашивают. Хорошие мальчики вообще не замечают, что у них есть тело ниже шеи.
Я помню случай, когда я, совсем ещё маленький, зашёл в комнату к родителям без стука и увидел что-то краем глаза — даже не понял что, просто какое-то движение, смутный силуэт. Отец резко встал, мама отвернулась к стене, и меня выставили за дверь. Не наказали — просто выставили, молча, быстро, как будто я застал их за чем-то преступным. Я стоял в коридоре и пытался понять, что произошло. Я не чувствовал обиды. Я чувствовал смутное, ещё не оформившееся знание: есть что-то, на что мне нельзя смотреть. Есть дверь, в которую мне нельзя входить.
С тех пор эта дверь стояла между мной и миром.
Я не мог спросить у отца, что делать с желаниями, которые просыпаются во мне. Я не мог спросить у матери, почему девочки кажутся мне такими странными и такими притягательными. Я не мог ни с кем разделить того, что копилось внутри — а оно копилось, как вода в переполненном колодце, тёмная, холодная, не находящая выхода.
Запрет на слова не отменяет желания. Он просто загоняет его в темноту.
Я учился стыду раньше, чем научился чему бы то ни было ещё. Раньше, чем выучил таблицу умножения. Раньше, чем узнал столицы Европы. Раньше, чем понял, как устроен электромагнит. Стыд был моим первым учебником. И я выучил его наизусть.
Теперь, спустя десятилетия, я знаю: мои родители не были злыми людьми. Они не хотели мне навредить. Они просто сами были воспитаны в той же самой тишине — в мире, где тело было грехом, а слово «секс» не произносили даже шёпотом. Они прятали кассеты не от меня — они прятали их от самих себя, от той части жизни, которую им тоже запретили.
Но я этого тогда не знал. Я просто жил в доме, где была заперта одна дверь. И я пообещал себе, что однажды я её открою.
Глава 9. Желание.
Я не помню, когда это началось. Кажется, оно было всегда — как фон, как тихая музыка, которую слышишь только в полной тишине. Желание смотреть.
Не просто разглядывать, не просто замечать — а именно видеть то, что обычно скрыто. То, что прячут под одеждой, за запертыми дверями, за опущенными ресницами. Мне казалось, что в обнажённом теле есть какая-то правда, которую невозможно выразить словами. Одежда лгала — она скрывала, маскировала, притворялась. А тело — тело говорило. И я хотел услышать этот язык.
В детстве это ещё не было связано с возбуждением в том смысле, в каком я узнал его позже. Скорее, это было похоже на исследовательский зуд: мне хотелось понять, как устроен другой человек. Почему у девочек всё иначе? Что прячется там, внизу живота, в складках, в тенях? Я не знал названий — я знал только, что это место кажется мне удивительным, загадочным, почти священным.
Первый раз я увидел девочку без одежды случайно — летом, у реки, когда мы купались большой компанией. Она выходила из воды, мокрая, смеющаяся, и её трусики на секунду прилипли к телу, обрисовав то, что обычно было скрыто. Я замер. Внутри что-то перевернулось. Это было не просто удивление — это было узнавание. Как будто я всегда знал, что там что-то есть, но теперь наконец-то увидел это своими глазами. Лепесток. Нежный, влажный, спрятанный глубже остальных. С этого дня я знал: я хочу видеть это снова. И снова.
Стыд пришёл позже — он всегда приходит с опозданием, догоняя, как строгий надзиратель. Я вдруг понял, что моё желание — неправильное. Что «хорошие мальчики» не смотрят на девочек так. Что, если кто-то узнает, меня осудят. Я стал прятать свой интерес. Я отводил глаза, когда кто-то переодевался рядом. Я делал вид, что мне всё равно. Но внутри — внутри я продолжал смотреть. Хотя бы украдкой. Хотя бы в воображении.
Лет в восемь или девять я начал искать картинки. В книгах по искусству, в медицинских справочниках, в случайных журналах — везде, где можно было найти изображение обнажённого тела. Я листал страницы с замиранием сердца, боясь, что кто-то войдёт и застанет меня за этим занятием. Мне казалось, что по моему лицу можно прочитать всё — и я тренировался делать его спокойным, даже когда внутри бушевал ураган.
Странное дело: я боялся, что меня поймают, но продолжал искать. Стыд и желание сплелись в тугой узел, который невозможно было развязать. Чем сильнее я стыдился, тем сильнее хотел. Чем сильнее хотел, тем глубже прятал. Это был замкнутый круг, по которому я бегал многие годы — и, честно говоря, так до конца и не выбежал.
Я не понимал тогда, что моё желание смотреть — это не извращение и не болезнь. Это был голод. Голод по близости, которую мне не дали в младенчестве. Голод по телу, которое было объявлено запретным. Голод по правде, которая пряталась под одеждой, как книги на верхней полке.
Я просто хотел увидеть то, от чего меня отгородили.
И я продолжал искать — глазами, воображением, всем своим существом. Я искал вход. Я искал дверь. Я ещё не знал, что она находится не снаружи, а внутри меня самого. Но это знание придёт позже.
А пока я был просто мальчик, который смотрел украдкой. И мечтал, что однажды ему разрешат смотреть открыто.
Глава 10. Бабушка.
Бабушка жила в частном секторе, и жила она там не одна — с дедушкой. Это был их общий дом, их общий двор, их общая жизнь, в которой мне всегда находилось место. Про дедушку будет отдельный рассказ, потому что он заслуживает собственной главы. А эта глава — про бабушку.
Она была деятельной. Даже не так — она была суетливой, быстрой, полной, и казалось, что она находится везде одновременно. Вот она месит тесто на кухне, а через минуту уже во дворе, развешивает бельё. Вот она кормит кур, а вот уже тащит охапку дров. Вот она кричит на деда, чтобы он надел шапку, а вот уже гладит меня по голове своей тёплой, морщинистой, всегда чем-то пахнущей рукой.
Дом их стоял на тихой улочке, где все знали друг друга, а собаки лаяли только на чужих. Мы с родителями и сестрой жили в пятиэтажке, в стандартной двушке с бетонными стенами и запахом подъезда, а у них был свой мир. Отдельный. Настоящий. С палисадником, с огородом, уходящим в глубь участка, и со старой, скрипучей, но уютной верандой.
Я ходил к ним пешком — пятнадцать минут через дворы, мимо трансформаторной будки и старого тополя. Калитка открывалась с особым звуком, и я сразу попадал в бабушкину орбиту.
Она тут же начинала меня кормить. Это был не вопрос — это был закон природы. На плите уже пыхтели блинчики, тонкие, кружевные, она смазывала их маслом, наливала варенье — клубничное, или малиновое, или из чёрной смородины, — и пододвигала тарелку. Я ел, а она стояла рядом, уперев руки в бока, и смотрела — не пристально, а с каким-то хозяйским удовлетворением, как смотрят на хорошо сделанную работу.
У неё было пять котов. Пять! Они жили во дворе, спали в сарае, ловили мышей, но вечером бабушка собирала их всех — одного за шкирку, другого за загривок, третьего просто под мышку — и несла в сарай, приговаривая что-то ласково-ворчливое. «Спите, мышатники», — кажется, так. Коты не возражали. Они вообще редко ей возражали.
Бабушка всё делала быстро, даже подтирала меня быстро — в детстве я этого не замечал, но сейчас помню: раз-два, и готово. Она не терпела медлительности. Она жила в ритме, который я не встречал больше ни у кого.
Была у неё ещё одна черта, которую я заметил не сразу, но когда заметил — она уже не стиралась из памяти. У бабушки всегда где-то была заначка. Деньги, завёрнутые в платочек. Она не была бедной, скорее — бережливой. Иногда от неё исходил этот особый, едва уловимый аромат. Аромат жадности. Не грубой, не злой, а какой-то крестьянской, наследственной, впитанной с теми временами, когда каждая копейка была на счету. Она могла торговаться на рынке до хрипоты, могла пересчитывать сдачу, могла спрятать купюру так, что никто бы не нашёл. И в то же время — для меня у неё всегда были и блинчики, и варенье, и конфеты в буфете. Эта двойственность удивляла меня, но я принимал её. Потому что такова была бабушка.
Она звала меня с улицы, когда начиналась «Гостья из будущего». Я играл с пацанами в войнушку, мы носились по двору, строили штабы, и вдруг её голос: «Алиса!» — и всё. Игра заканчивалась. Все знали этот крик, все бросали деревянные автоматы и бежали по домам. Интернета не было, плёнок не записывали, фильм показывали раз, и пропустить его было трагедией.
Я вбегал в дом, падал на диван, и бабушка садилась рядом. Не смотреть — она в космических пиратов не вникала. Просто побыть. Просто чтобы я был не один.
Иногда я оставался ночевать. Она стелила на диване, и я засыпал под звук её шагов. А однажды при мне резали свинью. Я убежал в дом, забился в угол, и бабушка пришла, села рядом, молча гладила по голове. Не говорила ни слова. И в этом молчании было больше утешения, чем в любых словах.
Она была сложной. Яркой. Жадной и щедрой одновременно. Быстрой. Шумной. Тёплой.
Я любил её.
И сейчас, спустя столько лет, всё ещё люблю.
Глава 11. Дедушка
Дедушка был выше бабушки на целую голову. Она была маленькая, низенькая, суетливая, а он рядом с ней казался высоким и значительным. Моя детская память запечатлела его именно так: силуэт, заслоняющий небо, и бабушка где-то там, внизу, хлопочущая по хозяйству.
Он был молчаливым. Не угрюмым, не обиженным на мир, а именно молчаливым — как человек, который знает, что слова не всегда нужны. Иногда он садился в углу, доставал старую, потрёпанную книгу на украинском языке и читал стихи. Полушепотом, почти беззвучно, одними губами. И плакал. Я не понимал слов — украинского не знал, да и язык был какой-то старый, не современный. Но я видел, как по его морщинистым щекам катятся слёзы, и мне становилось тревожно и странно. Казалось, что он видит что-то, чего не вижу я. Что-то, что случилось давным-давно и осталось только в этих стихах.
Много позже я узнал его историю. Не от него — он никогда не рассказывал. От мамы, от бабушки, по крупицам.
В сорок третьем году, во время войны, его тяжело ранили. Эвакуировали на Урал, в госпиталь. Он лежал в коме — долго, безнадёжно, между жизнью и смертью. И туда, в этот уральский госпиталь, приехала его первая жена. С Украины. Добиралась через полстраны, по военным дорогам, по разрушенным станциям. Приехала, увидела его — лежачего, беспомощного, израненного, не похожего на того мужчину, за которого она выходила замуж. И приняла решение.
Она не стала ждать. Не стала ухаживать. Не стала надеяться.
Вернулась к себе на Украину и сказала всем родственникам: «Муж мой умер». Всем. Соседям. Его родителям. Их двоим детям. Она намеренно вычеркнула его из жизни — потому что не хотела иметь дело с калекой. С человеком, который, если и выживет, уже не будет прежним.
А он не умер.
Он выжил. Вышел из комы. Восстановился. Но та, первая жизнь, была кончена. Жена отказалась от него, дети исчезли где-то на Украине, и он не стал их искать. Может, не смог. Может, не захотел бередить. А может, просто решил: если его вычеркнули, он не будет навязываться.
Прошло несколько лет. Он оказался в Казахстане. Там встретил мою бабушку. Она не побоялась — ни его прошлого, ни его ран, ни его молчания. Они поженились. Родили четверых детей. Построили дом, посадили сад, прожили вместе почти полвека.
Я не знаю, что он чувствовал, когда читал те украинские стихи. Может быть, вспоминал ту, первую жизнь. Может быть, тех, первых детей, которых у него отняли. Может быть, просто стихи были хорошие. Но я знаю одно: человек, который прошёл через такое предательство, а потом сидел в углу, читал стихи и плакал, — он был настоящим. Глубоким. Настоящим до самого дна.
Он научил меня есть сало с луком.
Мы ходили пасти коров. Это было в Казахстане — там, где степь уходит за горизонт и кажется бесконечной. Начало лета. Трава ещё зелёная, сочная, не выжженная солнцем, воздух пахнет полынью и чем-то сладким, чего я не знал названия. Небо — огромное, бледно-голубое, с редкими облаками, которые висели так низко, что, казалось, до них можно допрыгнуть.
Стадо собиралось рано утром. Коровы мычали, мотали головами, отмахивались хвостами от первых слепней. Дедушка шёл впереди, опираясь на гладкую палку — простую, без резьбы, без названия породы, просто отполированную его ладонями за долгие годы. Я плёлся рядом, стараясь попадать в его широкий, спокойный шаг. Мы проходили через весь посёлок, мимо последних домов, через мостик над канавой, и выходили в степь. Там было просторно и тихо — только ветер гулял, пригибая ковыль к самой земле.
В обед мы садились на пригорке. Дедушка доставал из-за пазухи свёрток: кусок сала, луковицу, краюху чёрного хлеба. Никаких контейнеров, никаких салфеток — просто еда, просто руки. Он резал сало складным ножом, протягивал мне: «На, пробуй. С луком ешь. С луком».
Глава 11. Дедушка
Дедушка был выше бабушки на целую голову. Она была маленькая, низенькая, суетливая, а он рядом с ней казался высоким и значительным. Моя детская память запечатлела его именно так: силуэт, заслоняющий небо, и бабушка где-то там, внизу, хлопочущая по хозяйству.
Он был молчаливым. Не угрюмым, не обиженным на мир, а именно молчаливым — как человек, который знает, что слова не всегда нужны. Иногда он садился в углу, доставал старую, потрёпанную книгу на украинском языке и читал стихи. Полушепотом, почти беззвучно, одними губами. И плакал. Я не понимал слов — украинского не знал, да и язык был какой-то старый, не современный. Но я видел, как по его морщинистым щекам катятся слёзы, и мне становилось тревожно и странно. Казалось, что он видит что-то, чего не вижу я. Что-то, что случилось давным-давно и осталось только в этих стихах.
Много позже я узнал его историю. Не от него — он никогда не рассказывал. От мамы, от бабушки, по крупицам.
В сорок третьем году, во время войны, его тяжело ранили. Эвакуировали на Урал, в госпиталь. Он лежал в коме — долго, безнадёжно, между жизнью и смертью. И туда, в этот уральский госпиталь, приехала его первая жена. С Украины. Добиралась через полстраны, по военным дорогам, по разрушенным станциям. Приехала, увидела его — лежачего, беспомощного, израненного, не похожего на того мужчину, за которого она выходила замуж. И приняла решение.
Она не стала ждать. Не стала ухаживать. Не стала надеяться.
Вернулась к себе на Украину и сказала всем родственникам: «Муж мой умер». Всем. Соседям. Его родителям. Их двоим детям. Она намеренно вычеркнула его из жизни — потому что не хотела иметь дело с калекой. С человеком, который, если и выживет, уже не будет прежним.
А он не умер.
Он выжил. Вышел из комы. Восстановился. Но та, первая жизнь, была кончена. Жена отказалась от него, дети исчезли где-то на Украине, и он не стал их искать. Может, не смог. Может, не захотел бередить. А может, просто решил: если его вычеркнули, он не будет навязываться.
Прошло несколько лет. Он оказался в Казахстане. Там встретил мою бабушку. Она не побоялась — ни его прошлого, ни его ран, ни его молчания. Они поженились. Родили четверых детей. Построили дом, посадили сад, прожили вместе почти полвека.
Я не знаю, что он чувствовал, когда читал те украинские стихи. Может быть, вспоминал ту, первую жизнь. Может быть, тех, первых детей, которых у него отняли. Может быть, просто стихи были хорошие. Но я знаю одно: человек, который прошёл через такое предательство, а потом сидел в углу, читал стихи и плакал, — он был настоящим. Глубоким. Настоящим до самого дна.
Он научил меня есть сало с луком.
Мы ходили пасти коров. Это было в Казахстане — там, где степь уходит за горизонт и кажется бесконечной. Начало лета. Трава ещё зелёная, сочная, не выжженная солнцем, воздух пахнет полынью и чем-то сладким, чего я не знал названия. Небо — огромное, бледно-голубое, с редкими облаками, которые висели так низко, что, казалось, до них можно допрыгнуть.
Стадо собиралось рано утром. Коровы мычали, мотали головами, отмахивались хвостами от первых слепней. Дедушка шёл впереди, опираясь на гладкую палку — простую, без резьбы, без названия породы, просто отполированную его ладонями за долгие годы. Я плёлся рядом, стараясь попадать в его широкий, спокойный шаг. Мы проходили через весь посёлок, мимо последних домов, через мостик над канавой, и выходили в степь. Там было просторно и тихо — только ветер гулял, пригибая ковыль к самой земле.
В обед мы садились на пригорке. Дедушка доставал из-за пазухи свёрток: кусок сала, луковицу, краюху чёрного хлеба. Никаких контейнеров, никаких салфеток — просто еда, просто руки. Он резал сало складным ножом, протягивал мне: «На, пробуй. С луком ешь. С луком».
Я откусывал. Сало было солёным, упругим, а лук обжигал язык, но странным образом они подходили друг другу. Хлеб был жёстким, почти чёрным, но душистым. Мы жевали молча, глядя, как коровы разбредаются по лугу. И в этом молчании было больше смысла, чем в иных длинных разговорах.
Я до сих пор помню вкус того сала. И тепло того пригорка. И широкую дедову спину впереди на пыльной дороге.
Он умер в двухтысячных, в возрасте девяноста трёх лет. В день его похорон бабушка вдруг сказала: «Мы умрём вместе». Родные подумали, что она бредит от горя. Но той же ночью её парализовало. А на девятый день, когда справляли поминки по деду, она ушла вслед за ним. Ровно через девять дней. Как будто он позвал её — и она не стала задерживаться.
Есть вещи, которые не объяснить словами. Полвека вместе. Дети, внуки, дом, огород, коты, коровы, гладкая палка и истрёпанная книга стихов на украинском. А потом один уходит — и второй не задерживается. Не потому что не может жить без него, а потому что не хочет. Потому что там, где они сейчас, наверное, тоже есть степи, и пригорки, и пахучий чёрный хлеб. И они снова идут рядом — он высокий, она маленькая, — и им не нужно слов.
Я не знаю, что такое настоящая любовь. Но, кажется, она выглядит именно так,- девять дней разлуки и Вечность вместе.
Глава 12. Лампа Аладдина.
У моего отца есть брат. Родной. Он жив и сейчас, и я рад, что могу написать о нём не в прошедшем времени. Он не был в моём детстве эпизодом — он был постоянной, тёплой, немного нескладной фигурой где-то сбоку от основной сцены. Фигурой, которая никогда не давила и никогда не осуждала.
Он худой и высокий — выше отца, выше деда, — и в его движениях есть какая-то угловатая быстрота. Он говорит скоро, проглатывает окончания слов, иногда замолкает на полуслове, будто передумал. В нём чувствуется неуверенность — не слабость, а именно неуверенность, как у человека, который привык, что его мнение не очень-то спрашивают. Он не душа компании, не заводила, не тот, кто перетягивает внимание на себя. Скорее, он из тех, кто стоит чуть поодаль и улыбается, пока другие говорят.
Он очень любит автомобили. Это его страсть, его тихая, но настоящая любовь. Он может провести весь день в гараже, перебирая мотор, и будет счастлив. Он сам ремонтирует машины — и свои, и чужие. Свои — потому что любит, чужие — потому что не умеет отказывать.
Вот это, наверное, главная его черта. Он не умеет отказывать. На автобазе, где он работал, это знали все. Кому машину посмотреть? Ему. Кому в выходной выйти? Ему. Кому помочь перебрать движок за просто так? Ему. Он соглашался, брался, чинил, и я ни разу не слышал, чтобы он жаловался. Может, он и не умел жаловаться — просто делал и всё.
Он не пил и не курил. Совсем.
Я называл его по имени. Не «дядя», не «дядька», а просто по имени. В этом не было панибратства — было что-то другое. Он не строил из себя взрослого. Он разговаривал со мной как с равным.
Иногда он брал меня в рейс на своём КамАЗе. Это был не грузовик с брезентовым тентом, а сельхозник — с железным кузовом, жёсткий, гремящий, пахнущий соляркой и разогретым на солнце металлом. Я забирался в кабину, как в крепость, и мы ехали по трассе, а он рассказывал мне сказки.
Про Аладдина и волшебную лампу. Про джинна, исполняющего желания. Про пещеру, полную сокровищ. Про Волшебника Изумрудного города — Элли, Тотошку, Страшилу, Железного Дровосека и дорогу из жёлтого кирпича.
Он не читал по книге. Он рассказывал сам, и рассказывал только мне. Может, он и другим рассказывал — но я этого не видел, а значит, для меня это было наше общее, только наше. Его речь была быстрой, смазанной, окончания проглатывались, но я впитывал каждое слово. Я чувствовал себя значимым. Мне не нужно было кричать, чтобы он меня заметил. Не нужно было смешить, чтобы он оценил. Достаточно было просто сидеть в кабине, смотреть на дорогу и слушать.
Сейчас я понимаю: лампа Аладдина — это была не сказка. Это была кабина КамАЗа, пахнущая соляркой и нагретым железом, с высокой посадкой и видом на уходящую за горизонт дорогу. А джинн, исполняющий желания, — это был худой, угловатый человек, который не умел отказывать и рассказывал мне истории, проглатывая окончания слов. Он не мог сделать меня богатым или всемогущим. Но он сделал больше — он дал мне почувствовать, что я важен. Что со мной можно говорить как с равным. Что взрослый может быть не судьёй, не надзирателем, а просто спутником.
И это желание — самое главное — он исполнил. Сам того не зная.
Глава 13. Как я придумал папе другую работу.
В детском саду был тихий час. Не просто время, когда надо лежать, а настоящее испытание: ты лежишь, смотришь в потолок, и мысли ползут сами собой. Иногда воспитательница подходила и тихо спрашивала о чём-нибудь — не чтобы проверить, а чтобы скоротать время. Однажды она спросила, кем работает мой отец.
Я знал, кем он работает. Знал совершенно точно. Он работал в радиоцехе на железной дороге — чинил какую-то сложную аппаратуру, возился с проводами, схемами, лампами. Но в тот момент, когда воспитательница спросила, я вдруг открыл рот и сказал совсем другое.
— Мой папа работает на промывке.
— Где? — удивилась она.
— На промывке. Там, где моют паровозы. Большие такие, чёрные, они заезжают в цех, и их моют из шлангов. Пар, вода, грохот. Вот мой папа этим и занимается.
Я говорил и сам начинал верить в то, что говорил. Я видел эту промывку — не наяву, а где-то внутри, ярко, подробно, как будто я уже там был. Огромные паровозы, блестящие от воды, шипящие, живые. И мой папа стоит рядом — сильный, спокойный, уверенный, в рабочей робе, с большими руками. Он управляет этой стихией, он моет паровозы, и они становятся чистыми, красивыми, почти волшебными.
Воспитательница кивнула и отошла. А я остался лежать с этим странным чувством: я только что придумал отцу новую жизнь. И она мне нравилась больше.
Сейчас, конечно, я понимаю, что за этим стояло. Папа на промывке — это был папа, которого я хотел. Не нервного, не быстрого, не наигранно весёлого, не усталого. А спокойного. Надёжного. Такого, про которого можно сказать с гордостью, и тебе поверят. Такого, которого видно издалека — как паровоз.
Настоящий папа работал в радиоцехе, с микросхемами и паяльником, в тишине, в закрытом помещении. Его работа была невидимой. Её нельзя было показать руками, нельзя было нарисовать в альбоме «Кем работает твой папа». А промывка — это было зрелище. Это был масштаб. Это был запах пара и железа, это были гудки и облака. Этим можно было хвастаться.
Но было и ещё кое-что. Глубже. Я, кажется, хотел, чтобы папа был ближе ко мне. Чтобы его мир был не тихим и спрятанным, а громким, открытым, понятным. Чтобы он не молчал, сидя над схемами, а шумел, двигался, управлял чем-то большим и важным. Чтобы в нём было больше жизни. Может быть, мне не хватало от него именно этого — тепла, которое можно услышать, увидеть, потрогать.
Папа, когда узнал, удивился.
— Зачем ты так сказал? — спросил он. В его голосе не было обиды, только лёгкое недоумение.
Я не смог объяснить. Я и себе-то не мог объяснить. Я только пожал плечами и ответил что-то вроде: «А мне нравится».
Теперь, спустя сорок лет, я думаю: каждый ребёнок придумывает себе родителей. Не тех, которые есть, а тех, которые нужны. Это не ложь, не каприз. Это попытка достроить мир. Сделать его таким, чтобы в нём было можно жить.
Я придумал папе другую работу. Не потому что не любил его настоящего. А потому что настоящего мне было недостаточно. Мне хотелось больше тепла, больше шума, больше пара. Больше отца.
Мойка паровозов — это была моя первая молитва.
Глава 14. Тайна за забором.
В нашем посёлке было кладбище. Не старинное, не заброшенное, а обычное, сельское — с покосившимися крестами, с фотографиями на памятниках, с бумажными цветами, которые выгорали на солнце и становились почти белыми. Оно находилось на отшибе, за низким деревянным забором. Бабушка жила недалеко оттуда — через несколько улиц, не больше. И когда мы с пацанами гоняли на велосипедах по пыльным дорогам, мы часто проезжали мимо этого кладбища. Оно было частью нашего маршрута — как старый тополь, как мостик через канаву, как поворот, где всегда пахло полынью.
И каждый раз, проезжая мимо, я замедлял ход.
Не потому что боялся. Хотя страх тоже был — особенный, не такой, как от темноты или от злой собаки. Этот страх шёл откуда-то изнутри, из глубины, куда я сам не мог заглянуть. Но вместе со страхом было и другое чувство — любопытство, смешанное с каким-то странным, почти благоговейным трепетом. Как будто там, за забором, пряталась тайна. Не мёртвые тела — я уже тогда понимал, что люди умирают и их хоронят, — а что-то ещё. Что-то, что остаётся после.
Я не знал, как это назвать. Присутствие. Слово, которое я услышал гораздо позже, но которое идеально подходило к тому, что я чувствовал в детстве. Присутствие — невидимое, неслышимое, но ощутимое. Как будто воздух за кладбищенским забором был плотнее, чем везде. Как будто там, среди крестов и оградок, кто-то стоял. Не страшный, не злой — просто другой.
Почему я вообще об этом думал? Другие пацаны, кажется, не замечали ничего особенного. Они проносились мимо на великах, иногда дурачились, кидались палками через забор, и для них кладбище было просто местом, где не стоит шуметь. А я не мог отделаться от мысли: что там? Что случается с человеком, когда его уносят туда, за эти ворота, под эти кресты?
В Советском Союзе на эти вопросы отвечать было не принято. Религии не было, Бога не было, всё объяснялось атеизмом и диалектическим материализмом. Человек — это тело, тело умирает, точка. Но я чувствовал, что это не точка. Что-то во мне сопротивлялось этой простой, как гвоздь, истине.
Кто-то из взрослых — может, бабушка, может, соседка — однажды упомянул Библию. Сказал шёпотом, оглянувшись, как говорят о запретном. Я не знал, что это за книга, но само слово запало в меня. Библия. В ней было что-то древнее, важное, скрытое. Я представлял её толстой, в чёрном переплёте, с золотым обрезом страниц. И мне казалось, что если я когда-нибудь возьму её в руки, то найду там ответы. На все вопросы. И про кладбище, и про присутствие, и про то, почему я так остро чувствую то, чего другие не замечают.
Моя чувствительность была для меня самого загадкой. Я мог заплакать от того, что видел мёртвую птицу на дороге. Я мог долго стоять и смотреть на закат, и у меня внутри что-то сжималось, как будто я прощался с чем-то навсегда. Я не понимал, откуда это. Может быть, так было всегда — ещё там, в животе у мамы, где я не хотел рождаться.
Кладбище стало для меня первой дверью. Не такой, какую я нашёл позже внутри себя — страшной и сладкой одновременно, — а другой. Той, что ведёт не в тело, а наружу. За пределы видимого. За забор, который отделяет наш мир от того, о котором не говорят.
Я никому не рассказывал об этом. Дети вообще редко рассказывают о таких вещах — они ещё не умеют облекать смутные ощущения в слова. Но я носил это в себе. Носил годами, десятилетиями. И когда много позже я впервые услышал слово «духовность», я понял: вот оно. То, что я чувствовал у кладбищенского забора. То, что манило и пугало. То, что было больше меня, больше моего тела, больше всего, что можно потрогать руками.
Тайна за забором оказалась тайной внутри меня.
Глава 15. Лепесток.
В каждом ребёнке живёт исследователь. Он ещё не знает слова «стыд», он не делит тело на верх и низ, на приличное и запретное, — он просто тянется к тому, что интересно. Разглядывает жука на ладони. Пробует снег на вкус. Открывает дверцы шкафов. Заглядывает туда, куда взрослые уже давно не смотрят.
Я был таким исследователем. Даже больше, чем другие.
Мир ощущений всегда был для меня ярче, чем для многих. Я не просто видел — я впитывал. Не просто слышал — я дрожал от звука. Музыка, которую играли по радио, иногда делала воздух гуще, и я замирал, прижавшись к динамику, чтобы не пропустить ни одной ноты. Я был как оголённый нерв, как сплошная эрогенная зона, раскинутая по всему телу, — хотя тогда, конечно, и слова-то такого не знал.
И было ещё одно. То, о чём труднее всего рассказывать.
Однажды я увидел то, чего не должен был увидеть. Не специально — случайно. Летом, у реки, когда все бегали, брызгались и не думали ни о чём таком. Одна девочка выходила из воды, и её мокрое платье прилипло к телу так, что проступило всё. На секунду. На один удар сердца. Но этого хватило.
Я запомнил это ощущение — не просто взгляд, а толчок изнутри. Как будто в груди открылась какая-то дверца, о которой я раньше не знал. За ней было тепло, и трепет, и что-то, чему я не мог дать имени. Это было похоже на восторг и страх одновременно.
Потом я нашёл для этого образа метафору. Лепесток. Среди знакомых, привычных очертаний тела — рук, ног, лица, живота — вдруг открывался ещё один, скрытый, нежный, влажный. Он прятался глубже остальных, и именно это делало его таким важным. Как сердцевина цветка, которую не увидишь, пока не склонишься совсем близко.
Я не понимал, зачем мне это нужно. Почему меня так тянет увидеть снова и снова то, что обычно скрыто. Я не думал об этом как о чём-то грязном, по крайней мере — пока мне не объяснили, что это грязно. Для меня это было скорее похоже на поиск. На попытку разгадать загадку, которую никто не хотел мне загадывать.
Если мир устроен так удивительно — а я верил в это, глядя на паровозы, на звёзды, на то, как собираются болтики в конструкторе, — то, наверное, и в теле человека есть что-то удивительное. Может быть, самое удивительное. Может быть, там, в этой скрытой глубине, прячется главная тайна.
Я не решался спрашивать. Я уже знал, что о таких вещах не говорят. Что это — «фу». Что «хорошие мальчики» не смотрят, не думают, не хотят. Но я и хотел, и думал, и смотрел, когда получалось. Смотрел украдкой, с замиранием сердца, и запоминал. Складки, линии, тени. Всё это было частью одного огромного узора, который мне предстояло разгадывать всю жизнь.
Сейчас я понимаю: это был не просто интерес. Это была моя чувствительность, обострённая до предела. Весь мир проходил сквозь меня, не встречая преград, — и запахи, и звуки, и прикосновения, и взгляды. Я был как незакрытая дверь. Как кожа без защитного слоя. И лепесток, который я однажды увидел, стал для меня символом. Символом того, что самое главное всегда спрятано. Что тайна существует. Что её можно почувствовать, но нельзя взять руками.
Я чувствовал её. Всем телом.
И искал — глазами, воображением, сердцем.
Глава 16. Две жизни.
Я не помню, в какой именно день это произошло. Никто не объявлял об этом, не было никакого события, которое можно было бы отметить в календаре. Просто однажды я заметил, что во мне живут двое. И они не знакомы друг с другом.
Первый был мальчиком. Обычным, дневным, видимым. Он просыпался утром, чистил зубы, шёл в школу. Он сидел за партой, поднимал руку, когда знал ответ, и старался не поднимать, когда не знал. Он играл с пацанами во дворе, смеялся, когда было смешно, и замолкал, когда просили замолчать. Он был тем, кого видели родители, учителя, соседи. Тем, кого хвалили или ругали — в зависимости от обстоятельств. Этот мальчик был вполне настоящим. Только он был не один.
Второй просыпался, когда первый засыпал. Или когда оставался один в комнате. Или когда просто наступала тишина — глубокая, плотная, какая бывает только поздно вечером, когда за окном уже не ездят машины, а в соседней комнате перестаёт говорить телевизор. Вот тогда появлялся он — второй.
У второго не было имени. Я не знал, как его называть. Он не был похож на хулигана или нарушителя — он не хотел ничего ломать, не хотел никому зла. Но он хотел того, чего первый мальчик боялся даже в мыслях.
Он хотел смотреть. Хотел прикасаться. Хотел, чтобы прикасались к нему. Его тело было не просто оболочкой, как у первого, — оно было источником странных, необъяснимых сигналов. Сигналов, которые шли откуда-то снизу, из живота, изнутри, и расходились по всему телу тёплыми волнами. Он слушал эти сигналы, исследовал их, пробовал, что будет, если ответить на них. И чем больше он исследовал, тем громче они становились.
Днём первый мальчик делал вид, что второго не существует. Он старательно забывал ночные опыты, как забывают сон через пять минут после пробуждения. Но сон не исчезает — он просто уходит на глубину. И то, что происходило ночью, оставалось во мне. Копилось. Ждало.
Иногда эти двое встречались — на секунду, случайно. Когда днём я вдруг видел что-то, что напоминало мне о ночи. Случайный кадр в кино. Рисунок в книге. Взгляд девочки, слишком долгий для простого любопытства. И тогда внутри всё сжималось — первый мальчик замирал от стыда, а второй, наоборот, подавался вперёд, как зверёк, почуявший родной запах.
Я не понимал, кто из них настоящий. Мама, конечно, любила первого. Учителя хвалили первого. Друзья — те немногие, что были, — знали только первого. Второй был тайной. Тайной, которую нельзя рассказать даже шёпотом.
Но странное дело — я чувствовал, что второй — это и есть я. Не всё, но самая глубокая, самая живая, самая горячая часть меня. А первый — он был нужен, чтобы выжить. Чтобы не пугать окружающих. Чтобы быть «хорошим мальчиком».
Так я начал жить две жизни. Одну — на свету. Другую — в темноте.
И эти две жизни не пересекались почти никогда. Только в форточке — когда я открывал её после ночных опытов и дышал холодным воздухом. Только в этом коротком промежутке, между жаром и холодом, между стыдом и облегчением, они стояли рядом — первый и второй. И оба смотрели в ночное безмолвное небо.
Глава 16. Две жизни.
Я не помню, в какой именно день это произошло. Никто не объявлял об этом, не было никакого события, которое можно было бы отметить в календаре. Просто однажды я заметил, что во мне живут двое. И они не знакомы друг с другом.
Первый был мальчиком. Обычным, дневным, видимым. Он просыпался утром, чистил зубы, шёл в школу. Он сидел за партой, поднимал руку, когда знал ответ, и старался не поднимать, когда не знал. Он играл с пацанами во дворе, смеялся, когда было смешно, и замолкал, когда просили замолчать. Он был тем, кого видели родители, учителя, соседи. Тем, кого хвалили или ругали — в зависимости от обстоятельств. Этот мальчик был вполне настоящим. Только он был не один.
Второй просыпался, когда первый засыпал. Или когда оставался один в комнате. Или когда просто наступала тишина — глубокая, плотная, какая бывает только поздно вечером, когда за окном уже не ездят машины, а в соседней комнате перестаёт говорить телевизор. Вот тогда появлялся он — второй.
У второго не было имени. Я не знал, как его называть. Он не был похож на хулигана или нарушителя — он не хотел ничего ломать, не хотел никому зла. Но он хотел того, чего первый мальчик боялся даже в мыслях.
Он хотел смотреть. Хотел прикасаться. Хотел, чтобы прикасались к нему. Его тело было не просто оболочкой, как у первого, — оно было источником странных, необъяснимых сигналов. Сигналов, которые шли откуда-то снизу, из живота, изнутри, и расходились по всему телу тёплыми волнами. Он слушал эти сигналы, исследовал их, пробовал, что будет, если ответить на них. И чем больше он исследовал, тем громче они становились.
Днём первый мальчик делал вид, что второго не существует. Он старательно забывал ночные опыты, как забывают сон через пять минут после пробуждения. Но сон не исчезает — он просто уходит на глубину. И то, что происходило ночью, оставалось во мне. Копилось. Ждало.
Иногда эти двое встречались — на секунду, случайно. Когда днём я вдруг видел что-то, что напоминало мне о ночи. Случайный кадр в кино. Рисунок в книге. Взгляд девочки, слишком долгий для простого любопытства. И тогда внутри всё сжималось — первый мальчик замирал от стыда, а второй, наоборот, подавался вперёд, как зверёк, почуявший родной запах.
Я не понимал, кто из них настоящий. Мама, конечно, любила первого. Учителя хвалили первого. Друзья — те немногие, что были, — знали только первого. Второй был тайной. Тайной, которую нельзя рассказать даже шёпотом.
Но странное дело — я чувствовал, что второй — это и есть я. Не всё, но самая глубокая, самая живая, самая горячая часть меня. А первый — он был нужен, чтобы выжить. Чтобы не пугать окружающих. Чтобы быть «хорошим мальчиком».
Так я начал жить две жизни. Одну — на свету. Другую — в темноте.
И эти две жизни не пересекались почти никогда. Только в форточке — когда я открывал её после ночных опытов и дышал холодным воздухом. Только в этом коротком промежутке, между жаром и холодом, между стыдом и облегчением, они стояли рядом — первый и второй. И оба смотрели в ночное безмолвное небо.
Глава 17. Форточка.
В нашей квартире была форточка. Обычная, деревянная, с двумя стёклами и шпингалетом, который нужно было поддеть пальцем и потянуть. Она открывалась с характерным звуком — не скрип, а скорее вздох, как будто комната выпускала из себя накопившееся за день тепло.
Я открывал её ночью.
Не каждую ночь, но часто. После того, что происходило в моей комнате, в моей кровати, под одеялом. После того, как второй мальчик — тот, ночной, — брал верх и делал то, что хотел. Исследовал. Пробовал. Искал. А потом, когда всё заканчивалось, когда волна отступала, на её место приходили тишина и страх. И я вставал, подходил к окну, открывал форточку и дышал.
Холодный воздух вливался в комнату, как вода. Он пах зимой — даже летом от него пахло зимой. Может быть, потому что на улице была ночь, а ночь всегда холоднее дня. Я стоял, опираясь на подоконник, и смотрел в темноту. Звёзды, если они были. Чёрные ветки тополя. Иногда — луна, бледная, как старая монета. И молчал.
В голове крутился один и тот же вопрос. Я не произносил его вслух, но он звучал во мне громче любого крика.
«Я грязный?»
Я не знал ответа. Никто не говорил мне прямо, что я делаю что-то плохое, — со мной вообще не говорили об этом. Но тишина, которой было окутано всё, что касалось тела, была громче слов. Если об этом молчат, значит, это стыдно. Если это прячут, значит, это грязно. Значит, я грязный.
Но тогда почему внутри, в те самые секунды, когда я был тем, вторым мальчиком, мне не было грязно? Почему там, в темноте, было наоборот — легко, горячо, как будто я прикасался к чему-то настоящему, чему-то, что и есть я? Почему стыд приходил потом, а не во время? И почему, несмотря на стыд, я снова и снова возвращался к этим прикосновениям?
Я стоял у форточки и дышал. Холодный воздух остужал лицо, шею, грудь. Он как будто смывал что-то — не грязь, нет, но ощущение, что я переступил черту. Форточка была границей. Там, внутри комнаты, оставался второй мальчик — разгорячённый, испуганный, смущённый. А здесь, у окна, стоял первый — тот, кого все знали. Обычный, дневной, правильный. И он дышал, дышал, дышал, пока сердце не переставало колотиться.
Ночное небо молчало. Оно никогда не давало ответов. Но в его молчании не было осуждения. Оно просто было — огромное, чёрное, равнодушное ко всем моим вопросам. И это равнодушие было, как ни странно, утешением. Если небу всё равно, может быть, ничего страшного не случилось? Может быть, я не умер? Может быть, завтра наступит, и я снова буду обычным мальчиком?
Я закрывал форточку и ложился в кровать. Простыни ещё хранили тепло, но уже не обжигали. Я засыпал — быстро, как проваливаются в колодец. А утром просыпался первый мальчик.
И всё начиналось заново.
Форточка стала моим ритуалом. Моим способом переходить из одной жизни в другую. Из тьмы — в свет, из жара — в холод, из тайны — в явь. Я не знал тогда, что буду помнить её всю жизнь. Что этот подоконник, этот шпингалет, этот вздох открывающегося окна станут для меня символом всего моего детства.
Двойного. Разделённого. Живущего между двумя мирами.
Глава 18. Бег.
Я всегда бежал. Не в прямом смысле — хотя и в прямом тоже, — а в том, более глубоком, внутреннем, который не виден со стороны, но ощущается в каждой секунде. Я спешил, даже когда спешить было некуда. Я торопился, даже когда время не подгоняло. Как будто самая важная минута моей жизни ждала меня где-то впереди, и если я не успею, она пройдёт мимо, и я останусь навсегда здесь — в этом дворе, в этой комнате, в этом теле, из которого так хотелось вырваться.
Куда я бежал? Я не знал. От кого? Тоже не знал. Но чувство было таким: если остановиться хоть на секунду, что-то страшное догонит. Может быть, та тишина, в которой прятались невысказанные слова. Может быть, тот второй мальчик, который по ночам делал странные, стыдные вещи. Может быть, простая, невыносимая правда: я не такой, каким меня хотят видеть.
Бег был моим спасением и моим проклятием. Я просыпался утром уже с ощущением, что опаздываю. Я глотал завтрак, не чувствуя вкуса. Я нёсся в школу, размахивая портфелем. Я первым вбегал в класс, первым выбегал на перемену. Мне казалось, что если я задержусь хоть на миг, то что-то случится. Что-то непоправимое.
Сейчас я понимаю: я бежал от себя.
От своей чувствительности, которая делала меня уязвимым. От своих желаний, которые казались мне постыдными. От тишины, в которой они просыпались. Бег был моим способом не встречаться с тем вторым мальчиком. Пока я бегу, я не слышу его дыхания. Пока я несусь вперёд, он отстаёт.
Но он никогда не отставал. Он бежал вместе со мной — невидимый, неслышимый, но настойчивый. Как тень на закате: длинная, тянущаяся за пятками, неотделимая.
Я бежал сквозь детство. Сквозь конструкторы и карандаши. Сквозь бабушкины пироги и дедушкино сало. Сквозь школу, где я был то клоуном, то изгоем. Сквозь первые взгляды на девчонок и первые прикосновения к себе. Я бежал, надеясь, что однажды, за каким-то поворотом, меня будет ждать другой я. Спокойный. Уверенный. Тот, кому не нужно прятаться. Тот, кто примет обоих мальчиков и скажет: всё хорошо.
Но поворота всё не было. Дорога петляла, и я петлял вместе с ней. Уставал. Задыхался. И всё равно бежал.
В этом беге было что-то религиозное. Как будто я пытался обогнать самого Бога — того, о котором говорили шёпотом, которого прятали, как книги на верхней полке. Я не знал Его имени, не знал Его лица, но чувствовал: если я остановлюсь, Он спросит с меня. За всё. За ночные опыты, за лживую работу отца на промывке, за то, что я живу две жизни, и обе — не до конца мои.
И я бежал дальше.
Потребовалось много лет, чтобы я наконец выдохнул. Чтобы понял: догоняющий меня — это и есть я. Тот, кого я боялся, — это и есть моя сила. Тот, от кого я убегал, — это и есть моя душа. И пока я бегу, я не живу.
Я не помню точного дня, когда остановился. Но помню, что в тот день было тихо. И эта тишина не испугала меня. Я стоял посреди своей жизни, запыхавшийся, вспотевший, и вдруг понял: всё, что мне нужно, уже здесь. Не впереди, не за поворотом, а здесь — в груди, под рёбрами, где бьётся сердце.
Я перестал бежать, и впервые почувствовал, что живу.
Глава 19. Мама.
Мама всегда была рядом — и одновременно где-то далеко. Физически она присутствовала в моей жизни постоянно: готовила еду, стирала одежду, проверяла уроки, лечила простуду. Но между нами с самого детства стояла какая-то невидимая стена. Не ледяная, не каменная — скорее, матовая, полупрозрачная, через которую можно было видеть очертания, но нельзя было дотронуться по-настоящему.
Она была неуверенным человеком. Я понял это не сразу — в детстве родители кажутся монолитными, как скалы, и мысль о том, что мама может в чём-то сомневаться, даже не приходит в голову. Но с годами я научился различать оттенки её молчания. Она молчала не потому, что ей нечего было сказать. Она молчала, потому что боялась сказать что-то не то. Боялась ошибиться. Боялась, что её слова сделают только хуже.
Эта неуверенность передавалась мне, как передаётся цвет глаз или форма носа. Я не выбирал её — я просто впитал, вдохнул, врос в неё. И теперь, оглядываясь назад, я вижу: моя собственная неуверенность, моя вечная потребность в подтверждении, что я существую, моя жажда быть увиденным — всё это оттуда. От мамы, которая очень старалась, но никогда не была до конца уверена, что справляется.
Она смотрела на меня с вопросом, который не произносила вслух. Этот вопрос стоял в её глазах, когда она провожала меня в школу, когда заглядывала вечером в комнату, когда сидела напротив за кухонным столом. «Кто ты?» — спрашивал её взгляд. Или, может быть: «Что с тобой?» Или даже: «Что я сделала не так?»
Я не отвечал. Не потому что не хотел — я просто не знал как. У меня не было слов, чтобы объяснить ей про двух мальчиков внутри меня, про форточку, про лепесток, про тайну за забором. Я и себе-то не мог объяснить, а ей — тем более. И это молчание между нами росло, как снежный ком: она не спрашивала, я не рассказывал, и с каждым днём пропасть становилась чуть шире.
Она старалась. Я знаю, что она старалась. Она любила меня — и меня, и сестру, — но её любовь была тревожной, оглядывающейся, как будто она всё время ждала, что сейчас случится что-то плохое. Может быть, она тоже жила в двух мирах: в том, где нужно быть хорошей женой и матерью, и в том, где прячутся собственные страхи и сомнения, о которых нельзя рассказать.
Когда я стал старше, я начал замечать, что она устаёт. Не физически — хотя и это тоже, — а как-то глубже, тоньше. Устаёт быть сильной. Устаёт делать вид, что всё хорошо. Устаёт от моей сестры, от меня, от отца, от себя самой. И я чувствовал вину за эту усталость, хотя никто мне её не приписывал.
Теперь, спустя десятилетия, я понимаю: мама была моим первым зеркалом. Я смотрелся в неё и видел своё отражение — смазанное, нечёткое, как в мутной воде. И я потратил половину жизни, чтобы это отражение прояснить. Чтобы понять: она не могла дать мне того, чего у неё самой не было. Она не могла принять меня целиком, потому что не принимала себя. Она не могла говорить со мной о теле и желаниях, потому что ей самой никто о них не говорил.
И всё же я благодарен ей. За то, что она была. За то, что старалась. За то, что в её неуверенности была и сила тоже — сила человека, который продолжает идти, даже когда не знает правильной дороги.
Она так и не задала свой вопрос. А я так и не ответил.
Но, может быть, этот разговор ещё не закончен.
Глава 20. Гараж.
У одной девочки из нашего двора был гараж. Вернее, не у неё — у её родителей, — но в нашем детском распоряжении он оказывался часто: днём машина была на работе, и железные ворота с пыльными стёклами оставались только для нас. Гараж стоял на отшибе, у старой липы, и внутри пахло по-особенному: сушёными травами, которые висели пучками под потолком, старым деревом от верстака, металлом от инструментов. И где-то глубоко, почти незаметно — бензином. Но он не был главным.
Мы играли там в прятки, в войнушку, просто сидели на старых покрышках и рассказывали страшные истории. В углу стоял диван с продавленными пружинами, на стенах висели полки с банками — гвозди, шурупы, какие-то непонятные железки. И травы. Кажется, зверобой и душица — бабушка той девочки собирала их летом и сушила.
Но однажды игра стала другой.
Нас было четверо: я и три девочки. Мы были почти ровесниками — всем примерно по одиннадцать-двенадцать лет. В том возрасте, когда тело уже начинает меняться, а разум ещё не знает, что с этим делать. Мы не думали ни о чём таком — просто так вышло.
В гараже было полутемно. Свет пробивался только через маленькое окошко под потолком, затянутое паутиной и пылью. Мы сидели на; диване и сначала просто болтали, а потом — как-то само собой — начали показывать друг другу то, что обычно скрыто.
Это не было похоже на сцену из взрослого кино. Не было ни страсти, ни пошлости — только любопытство, чистое, почти научное. Мы смотрели друг на друга, и каждый был одновременно исследователем и экспонатом. Я помню, как у меня колотилось сердце — не от возбуждения в взрослом смысле, а от того, что я переступаю какую-то важную черту. Черту, о которой не говорят, которую не показывают, но которая манит, как запретная дверь.
Одна из девочек была чуть постарше — и посмелее. Она, кажется, уже знала что-то, чего не знали мы. Или делала вид, что знает. Она руководила процессом: «Давай ты покажешь, а теперь ты». В её голосе не было ни стыда, ни страха — только интерес. И этот интерес заражал.
Я смотрел. Видел то, о чём раньше только догадывался. И внутри меня что-то раздвигалось — как будто открывалась ещё одна комната, о существовании которой я не подозревал. Это было страшно и сладко одновременно. Как стоять на краю крыши и чувствовать, что ещё шаг — и ты полетишь. Но пока ты не делаешь шага. Пока ты только смотришь.
В гараже было душно. Пахло травами, старым диваном и чем-то новым — запахом тел, близких, тёплых, живых. Я запомнил этот запах и этот полумрак. Запомнил скрип пружин и то, как одна из девочек вдруг засмеялась — негромко, нервно, наверное, тоже от страха. Мы быстро оделись, когда кто-то услышал шаги снаружи. Разбежались по углам, сделали вид, что просто играем.
Но я знал: мы уже не просто играли.
Сейчас, вспоминая этот эпизод, я не чувствую ни стыда, ни вины. Я чувствую благодарность к тем девчонкам — за то, что они были, за их смелость, за то, что в мире, где тело было объявлено запретным, они разрешили его увидеть. Мы не сделали ничего плохого. Мы просто узнавали себя. Друг друга. Мир, который взрослые прятали от нас за запертыми дверями.
Гараж стал ещё одной дверью, которую я приоткрыл. Там, в полутьме, среди сушёных трав и старого железа, я начал понимать: то, что прячут, — не обязательно плохо. Иногда это просто очень важно. Настолько важно, что об этом молчат.
Я вышел из гаража и зажмурился — солнце ударило в лицо, как будто мир хотел напомнить, что кроме полутьмы и шёпота есть ещё свет, резкий и ясный. Я постоял немного, привыкая, и пошёл домой. Внутри что-то гудело — тихо, настойчиво, как струна, которую тронули один раз, а она всё звенит и звенит. Будто во мне открыли дверь, которую я сам раньше не решался трогать. И я ещё не знал, что за ней. Но уже знал, что когда-то в неё войду.
Глава 21. Звёзды над крыльцом.
Преодолеть расстояние от нашего дома до дедушки с бабушкой всегда было немного волшебством. Я выходил из одного мира — бетонного, многоэтажного, с запахом подъезда, — и через пятнадцать минут входил в другой. В частный сектор, где за каждым забором росло что-то живое. И у деда во дворе было особенно хорошо.
Двор был асфальтированный, просторный, с навесом и старым мотоциклом. Крыльца как такового не было — просто выходишь из дома и сразу оказываешься под небом. А небо над посёлком было необыкновенным. Может быть, из-за того, что вокруг — степь, и леса нет, и ничего не заслоняет горизонт. Оно было огромным, глубоким, чёрным, и звёзды на нём висели так низко, что, казалось, можно протянуть руку и дотронуться.
Иногда мы ездили косить сено. Дед, отец, дядька — тот самый, который рассказывал мне про лампу Аладдина, — брали меня с собой в поле. После целого дня работы сено было скошено и уложено в большие душистые валки. Можно было просто упасть в него и лежать. Сено пахло невероятно — не просто травой, а солнцем, ветром, летом, чем-то древним и бесконечно родным. Этот запах обволакивал, проникал в каждую клетку, и казалось, что ты не лежишь на сене, а плывёшь в тёплом, пахучем облаке.
Я ложился на спину и смотрел вверх. Леса вокруг не было — только степь до самого горизонта, и небо открывалось целиком, без единой преграды. Звёзды заполняли его до краёв. Млечный путь тянулся серебристой рекой. Тишина была живой: сверчки, далёкий лай, бряканье посуды в доме. Иногда на свет фонарика слетались ночные мотыльки — бледные, трепетные, они кружили в луче, как крошечные духи.
Рядом иногда лежал дед. Или дядька. Или никого.
Когда рядом был кто-то из старших, мы молчали. Это было особое, мужское молчание — спокойное, как само небо. Они ни о чём не спрашивали. Я не должен был быть громким или смешным. Достаточно было просто лежать, дышать запахом сена, смотреть на звёзды. И в эти минуты я чувствовал себя частью чего-то огромного. Как будто я, и трава, и звёзды, и мотыльки, и дыхание деда рядом — всё это было единым целым. Единым идеальным замыслом.
Глава 22. Дверь внутри.
Я не помню, когда именно это случилось впервые. Может быть, мне было тринадцать, может быть, чуть меньше или чуть больше — возраст, в котором тело уже вовсю говорит, а разум ещё не научился его слушать. Тело требовало, искало, тянулось к чему-то, чего я не мог назвать. И однажды, в тишине своей комнаты, я нашёл этот вход.
Не снаружи. Внутри.
Это не было похоже на открытие из учебника — я тогда и слова-то такого не знал. Это было похоже на то, как слепой вдруг нащупывает потайной ход в стене, о котором никто не рассказывал. Робко, кончиками пальцев, я прикоснулся к тому месту, которое обычно остаётся в тени. Оно было скрыто, интимно, как лепесток, который я видел когда-то у реки, — только наоборот. Не женское, не внешнее, а моё собственное, внутреннее, тайное.
Первое прикосновение было осторожным, почти невесомым. Я не знал, что будет дальше. Я вообще не знал, зачем это делаю — просто тело попросило, и я послушался. А потом — волна.
Тёплая, плотная, она пошла откуда-то из самой глубины и растеклась по всему телу. Не острая, не жгучая, а глубокая, как гул колокола. Я замер. Сердце стучало где-то в горле. Внутри что-то дрогнуло — не физически, а на том уровне, где ещё нет слов, где живут только ощущения и смутные образы.
Я испугался. И одновременно — захотел ещё.
Это было как обнаружить в себе потайную комнату, о существовании которой ты не подозревал, но которую всегда чувствовал. Она была там, внутри меня, всё это время. И теперь, когда я её приоткрыл, оттуда хлынул свет. Или тьма — я не мог разобрать. Но это было живое. Это было моё. И это было сильнее всего, что я испытывал до этого.
Потом пришёл стыд. Он всегда приходил потом. Я отдёрнул руку, словно обжёгся. Сердце колотилось уже не от восторга, а от ужаса: что я делаю? зачем? разве так можно? Я лежал в темноте и смотрел в потолок. Комната была та же, что и час назад. Но я был уже другим.
Этот вход, однажды открывшись, уже не закрывался до конца. Он ждал. Он манил. Я возвращался к нему снова и снова — сначала с опаской, потом с любопытством, потом с голодом, который невозможно было утолить. Мои пальцы находили ту же тропу уже увереннее, смелее. Тело училось. Тело запоминало. И каждый раз волна возвращалась — дрожь, растворение, полёт.
Сейчас я понимаю: это был мой первый опыт настоящей встречи с собой. Не с мальчиком, которого видели другие, не с хорошим сыном или плохим учеником. А с тем, кто живёт глубже. Кто не выходит на свет, но всегда там. Кто знает то, чего не знает никто. Кто хочет того, о чём нельзя говорить.
Это открытие стало для меня не просто телесным. Оно стало символом всего моего поиска. Пути в то тайное, что прячут. Прохода туда, где нет стыда и запретов. Где можно быть собой — целиком, без остатка.
Я искал этот путь всю жизнь. В других людях. В их телах, в их желаниях, в их власти надо мной и в моей власти над ними. В тех редких моментах, когда двое разрешают друг другу переступить запретную черту и не отводят глаз. В книгах о духе и в путешествиях внутрь себя, куда меня вели тихие голоса. Я искал его вовне, пока не понял: он всегда был во мне. С самого первого раза. С самого первого прикосновения.
И когда я наконец это понял, я перестал бояться.
Глава 23. Запертый голос.
Снаружи я становился всё тише.
В школе — меньше тянул руку. Во дворе — реже предлагал игры. Дома — молчал за ужином, глядя в тарелку. Я больше не пытался всех смешить, не носился по коридорам, не рассказывал небылиц. Я устал быть громким. Устал быть увиденным. Устал быть тем мальчиком, который всегда старается, но всё равно остаётся лишним.
Снаружи я учился быть удобным. Таким, как все. Таким, про которого не спрашивают: «А этот почему такой шумный?» Таким, про которого ничего не говорят — ни хорошего, ни плохого. Я сжался до размеров тени, до силуэта в углу, до тихого «спасибо» и «извините».
Но внутри — внутри я кричал.
Этот крик не был похож на звук. Я не открывал рта, не напрягал связок. Но он жил во мне постоянно — как высоковольтный провод, как натянутая струна, как переполненный котёл, который вот-вот взорвётся. Я просыпался с ним утром и засыпал с ним ночью. Он звучал в груди, в животе, в том самом месте, где я когда-то нашёл потайную дверь. Он требовал выхода.
О чём был этот крик? Я не мог разобрать слов. Но чувствовал: он обо мне настоящем. О том мальчике, который хочет смотреть, трогать, быть. Который не вписывается в правила — ни школьные, ни дворовые, ни семейные. Который любит не так, как положено, и хочет не того, чего ждут. Который живёт в двух мирах и не принадлежит ни одному до конца.
Меня учили тлеть. А я хотел гореть.
Меня учили быть правильным. А я хотел быть живым.
Этот конфликт разрывал меня изнутри. Днём я был одним — примерным, тихим, незаметным. Ночью — другим: горячим, жадным, ищущим. И каждый переход от одного к другому давался всё труднее. Как будто я всё глубже увязал в какой-то густой, вязкой среде, которая не отпускала.
Иногда крик прорывался наружу. Я хлопал дверью, когда никто не ждал. Я грубил маме — и тут же жалел об этом. Я плакал в подушку без причины — и сам не понимал, почему. Это был не гнев. Это была боль. Боль от того, что меня не видят таким, какой я есть. Боль от того, что я сам себя не вижу.
Сейчас я понимаю: этот крик был моим спасением. Он не давал мне окончательно онеметь. Он напоминал: ты живой. Ты есть. Ты больше, чем то, что ты показываешь миру.
Пройдёт много лет, прежде чем я научусь слушать этот крик не как врага, а как голос души. Прежде чем я перестану бояться его и начну понимать, о чём он. Прежде чем я разрешу себе говорить.
Но тогда, в тринадцать или четырнадцать, я просто жил с ним. Носил его в себе, как тяжёлый камень за пазухой — туда же, где когда-то лежали карандаши, подаренные Дедом Морозом.
Крик внутри стал моим вторым сердцем.
И оно билось громче первого.
Глава 24. Порог.
Детство не кончается в один день. Оно не обрывается, как струна, не захлопывается, как дверь на сквозняке. Оно истончается медленно, незаметно, как свет за окном в летний вечер: вроде бы ещё светло, а уже проступают первые звёзды.
Мне было пятнадцать. Я стоял на пороге — не физическом, а том, внутреннем, который разделяет жизнь на «до» и «после». Позади оставались карандаши за пазухой и луноход с пультом, бабушкины пироги и дедушкино сало, гаражи и форточки, ночные опыты и дневные притворства. Два мальчика внутри меня так и не встретились, но уже знали друг о друге. И это знание делало меня старше быстрее, чем хотелось бы.
Впереди меня ждало многое. Девушки, которые перестанут быть просто тенями за школьной партой. Прикосновения — настоящие, не в темноте, не украдкой. Страх, который никуда не денется, но научится уживаться с надеждой. Поиск — долгий, извилистый, иногда мучительный, — но мой собственный.
Я не знал тогда, что меня ждёт. Не знал, сколько раз я ещё споткнусь, сколько раз меня отвергнут и сколько раз я отвергну сам. Не знал, что буду искать любовь во встречах, которые оставят после себя и боль, и благодарность. Не знал, что напишу когда-нибудь эти строки — взрослый человек, вспоминающий мальчика, который боялся мира и всё равно пошёл ему навстречу.
Я просто стоял и смотрел вперёд. В лицо дул ветер — не холодный, не тёплый, а тот особенный ветер перемен, который не спутаешь ни с чем. Он пах полынью, как степь за посёлком. Он пах сеном, как те ночи, когда я лежал под звёздами и верил, что мир соткан не просто так.
И я сделал шаг. Не потому что перестал бояться. А потому что понял: бояться и идти можно одновременно.
Где-то впереди уже тикали чьи-то часы. Не мои — может быть, самой судьбы. И стрелки на них не спешили — они знали, что я приду. Не сразу. Через боль, через стыд, через встречи, которые ранили и исцеляли одновременно. Но приду.
Каждый порог — это не конец. Это приглашение,- и я его принял.
Свидетельство о публикации №226042801770