Спектакль для одного зрителя
Пять миллионов. Так было написано. Пять миллионов рублей за сорок минут. Сорок минут его жизни, которую он, честно говоря, уже считал списанной.
В «Пражском подворье» — единственной театральной кофейне, где его ещё помнили, — Штерн развернул контракт и принялся перелистывать страницы с таким видом, будто проглядывал смертный приговор. Что, впрочем, было недалеко от истины.
— Чего это ты такой хмурый, Марк Семёнович? — спросила буфетчица Лида, с которой они состояли в многолетнем, изматывающе-вежливом конфликте из-за того, что она никогда не давала ему в долг.
— Приглашают играть, Лидочка. — Штерн постарался, чтобы голос прозвучал небрежно, но сорвался на старческий скрип. — За хорошие деньги.
— Дай Бог, — кивнула Лида, не поднимая глаз от кофемашины, и Штерн понял, что ей совершенно всё равно.
Пять миллионов.
Когда он подписал контракт — в гостиничном номере, где от заказчика осталась только тень за матовым стеклом душевой кабины, — Штерн чувствовал себя так, будто продал не просто своё время, а что-то более интимное. Право на неудачу. Или, точнее, право на чужое право наблюдать за его неудачей.
Заказчик говорил тихо, с гортанным пришепётыванием, и Штерну казалось, что он узнаёт этот голос. Но откуда? Из девяностых? Из начала нулевых? Голос, который однажды выкрикнул с галёрки: «Вы бездарны, Штерн, уйдите со сцены!».
— Завтра, — сказала тень. — В театре. Вас встретят.
— Какой театр?
— Тот, который вы помните.
Он понял, о чём речь, за секунду до того, как тень назвала адрес. И сердце ухнуло куда-то в район бывшей диафрагмы.
Театр на Ново-Рязанской снесли в две тысячи втором. Вместе со всей его жизнью.
Нет, не снесли. Заколотили. Оставили стоять, как гроб, у которого сгнили углы.
Штерн приехал за час до назначенного времени, хотя знал, что пунктуальность — это форма истерики, которую он больше не мог себе позволить. Здание смотрело на него заколоченными окнами-глазницами. Над входом всё ещё висела буква «Т» — театр «Тень», чьё название за двадцать лет стало злой иронией.
Ключ торчал в замке. Штерн повернул его, и дверь открылась с таким звуком, будто вздохнул сам воздух, всё это время запертый внутри.
Зрительный зал был залит ровным, безнадёжно-синим светом. Один ряд кресел — всего один, и в нём сидел человек.
Штерн не сразу его разглядел. Лица не было — широкополая шляпа, длинное пальто, трость. Абсолютная неподвижность. Статуя в зале ожидания.
— Марк Семёнович, — голос оказался именно тем, из душа. — Вы позволите называть вас по имени? Мы ведь не на «вы», когда нож в горле.
— Как хотите, — ответил Штерн и тут же возненавидел себя за то, как это прозвучало: услужливо, трясуче, по-стариковски.
— Спектакль ровно сорок минут. Сценарий здесь. — Человек положил на кресло рядом тонкую чёрную папку. — Я буду сидеть молча. И вы будете играть, как если бы меня не было. Как если бы никого не было. Понимаете?
— Актёр всегда играет для кого-то, — сказал Штерн. Это была старая актёрская мудрость, которая за тридцать лет прокисла и превратилась в штамп. Но он любил штампы. Штампы — это дом.
— Для меня. Но так, чтобы я не чувствовал, что вы играете для меня. — Человек пошевелился, и от пальто пахнуло камфарой. — В этом суть. Искусство без свидетеля. Или, точнее, свидетель только один, и он не желает быть соучастником.
Штерн взял папку. Открыл.
И мир вокруг перестал быть миром.
Там были не роли. Там были вырезки. Старые рецензии — пожелтевшие в оригинале и распечатанные на хорошей бумаге. «Ведомости», две тысячи первый: «Штерн в роли Вершинина так же убедителен, как пингвин в роли чайки. Каждая фраза — катастрофа. Каждый жест — провокация против вкуса». «Русский курьер», девяносто девятый: «Его Гамлет — это не трагедия датского принца, это трагедия человека, который забыл текст и пытается его вспомнить. Забудьте и вы. Забудьте этого актёра».
И так — тридцать семь страниц. Тридцать семь уничтожений. От первой заметки в институтской многотиражке до последней, десятилетней давности, когда театр «Тень» закрылся, и критик Бурмистров написал: «Штерн прощается со сценой так же беспомощно, как существовал на ней. Это не финал. Это финальный вздох утопающего. Спасать не нужно».
Но не вырезки были сценарием. Сценарием был монтаж. Перетасованные монологи из тех спектаклей, которые когда-то разнесли в пух и прах. Реплики Вершинина, реплики Гамлета, реплики Подколесина — всё перебито, перемешано, поставлено в один хаотический поток, словно кто-то взял фрагменты разбитого зеркала и склеил их в неправильном порядке.
Примечание в конце: «Играть строго по тексту. Никакой импровизации. Никакого нового прочтения. Сыграйте так же ужасно, как тогда. Воспроизведите ошибки, которые вы совершили на премьерах. Забудьте, чему научились за двадцать лет. Станьте собой — тем, кого никто не хотел видеть».
Штерн медленно закрыл папку.
— Вы псих, — сказал он.
— Вероятно.
— Вы платите пять миллионов за то, чтобы я вышел и опозорился?
— Я плачу за то, чтобы вы подарили мне подлинность. — Человек в кресле качнулся вперёд, и край шляпы осветился синим. — Вы когда-нибудь видели, как падает тигр? Не в цирке, а в живой природе. Никто не ставит ему «пятёрку» или «двойку». Он просто падает. Со всей своей силой, грацией, ужасом. Потому что у природы нет критиков. У неё есть только она сама. Я хочу увидеть актёра, который падает. Не того, кто симулирует взлёт. Понимаете разницу?
Штерн понимал. И от этого понимания ему стало физически дурно.
— У вас есть час, — сказал заказчик. — Зеркальная комната направо.
Зеркальная комната оказалась бывшей артистической. Штерн помнил её — здесь он гримировался перед тем самым Гамлетом, после которого Бурмистров написал свой самый злой текст. Теперь зеркала пылили, но не треснули. В них отражался старик с обвисшими щеками, воспалёнными глазами и огромными, как у совы, руками.
«Сыграйте так же ужасно, как тогда».
Штерн смотрел на себя и пытался вспомнить: а как это — играть ужасно? Разве он когда-нибудь делал это нарочно? Все его провалы были честными. Он хотел сыграть хорошо — всегда хотел, каждую секунду, каждый раз. Просто не получалось. Не хватало таланта, или не туда поворачивалось тело, или голос садился на самой высокой ноте. Но это были настоящие провалы. Не симуляция, а живая кровь.
А теперь от него требовалось симулировать провал.
Или не симулировать?
Парадокс сводил с ума. Если он выйдет и сыграет так же плохо, как в двадцать пять — с дрожью в коленях, с запинками, с полным отсутствием инстинкта, — это будет гениальная игра. Потому что он, семидесятилетний актёр с сорокалетним стажем, не может играть плохо естественно. Его плохая игра сейчас — высшая техника. Актёрская школа. Фальшивая фальшь.
А если он выйдет и сыграет так, как умеет — честно, глубоко, с пониманием человека, который прожил жизнь и знает, что такое настоящая боль, — то это будет провал. Потому что заказчику нужна не правда чувств. Ему нужен провал как объект. Искусство неудачи.
Тигр, который падает.
Штерн посмотрел в зеркало и вдруг тихо, очень тихо рассмеялся. Он вспомнил свой самый первый провал — в училище, на экзамене по сценической речи. Мастер сказал: «Вы, Штерн, так стараетесь быть плохим, что это выглядит как талант». Тогда он не понял. А теперь понял.
Садись, два. Нет, пять миллионов.
Он вышел на сцену за пять минут до начала. Сцена была пуста — только стул посередине и вешалка-стойка. Свет — одинокий луч сверху, как прожектор тюремной вышки.
Штерн стоял за кулисами, сжимая папку, и чувствовал, как сердце стучит уже не в груди, а в горле, в кистях рук, в висках. Он не волновался так со времён — о Господи, со времён последнего провала. Десять лет назад. Когда зал свистел, а он вышел на поклон с таким чувством, будто его раздели догола и выставили на мороз.
Сорок минут. Всё, что осталось от жизни.
Он шагнул в свет.
Зритель — один, в шляпе — сидел в первом ряду. Но Штерн запретил себе смотреть на него. Он смотрел в пустоту. В ту пустоту, которая всегда была его единственным партнёром.
— Жить? Иль не жить? — начал он. Первая реплика по сценарию — смесь Гамлета и какого-то водевиля, но он точно знал, как это играл тогда. Убого. Надрывно. С интонацией провинциального трагика, который только что узнал о смерти тёщи.
Он сыграл это убожество. Сознательно. Включил в себе того Штерна-неудачника, который боялся собственной тени. Трясущиеся руки. Сорванный голос. Нелепый жест, когда рука идёт в карман, а надо бы к сердцу.
— Я вспомнил, мой друг... — Он перешёл к Вершинину и вдруг запнулся.
Запнулся не потому, что забыл текст. Запнулся потому, что почувствовал: это неправильно. Эта плохая игра — слишком хорошая. Она фальшива своей хорошей фальшивостью. Каждая ошибка просчитана. Каждая нелепость выверена. Он — великий актёр, который имитирует бездарность. Это искусственно. Это не подлинно. Это — стекляшка под видом алмаза.
А заказчик хотел честного падения.
Время шло. Пятнадцатая минута. Штерн механически воспроизводил старые ошибки, и внутри него нарастало отвращение. Не к заказчику. К себе. Потому что он чувствовал: ещё секунда — и инстинкт мастера проснётся. Инстинкт, который заставлял его на каждой репетиции, на каждом спектакле искать правду. Тот самый инстинкт, который погубил его карьеру, потому что он всегда искал слишком много и находил слишком мало. Но искать он не переставал никогда.
Реплика номер семнадцать. Подколесин из «Женитьбы»: «А если бы, например, у вас нос был на спине, так вы бы и не знали, что он у вас на спине?».
В двадцать пять лет он произнёс эту фразу с такой дурацкой серьёзностью, что зал взвыл от смеха — не того смеха, который нужен в гоголевской пьесе, а смеха жалости, насмешки. Сейчас, семьдесят лет, он открыл рот, чтобы повторить эту интонацию — и вдруг увидел перед собой не заказчика, не пустой зал, а себя. Себя в зеркале гримёрки. Старика, у которого нос на спине. Который не знает, что его жизнь прошла где-то не там, что он всё это время был не там, не так, не с теми.
И он произнёс фразу.
Но не так, как тогда. Он произнёс её тихо, с настоящей растерянностью, с настоящим дзен-буддистским ужасом человека, который вдруг понял, что вся его жизнь — это ошибка восприятия. Что он никогда не видел собственного лица. Что носа у него на лице нет — нос на спине, а он всё смотрел вперёд.
Тишина.
Не та тишина, когда зритель не знает, смеяться или плакать. Та тишина, когда зритель забыл, как дышать.
Штерн испугался. Он совершил непоправимое. Он сыграл гениально. Он провалил задание.
Дальше — как в бреду. Он читал текст, но читал его по-своему. Соединял разорванные фрагменты в единую исповедь человека, который никогда ничего не умел, кроме одного — стоять на сцене и быть честным. Даже когда его заставляли быть лживым. Даже когда платили за ложь.
Рецензии в папке говорили: «Штерн не умеет врать на сцене. Это его проклятие». Теперь он понял: это не проклятие. Это свобода. Единственная, какая у него осталась.
Тридцать восьмая минута. Он произносил последний монолог — свёрстанный из финалов трёх провальных спектаклей. В оригинале это были три разных прощания: с любовью, с надеждой, со сценой. Штерн соединил их в одно прощание с жизнью.
Он сказал эти слова так, как говорят на краю. Не громко, не театрально, не красиво. Просто.
И замолчал.
Сорок минут истекли.
Свет погас.
Штерн стоял в темноте и слышал только собственное дыхание. Потом — шорох. Человек в шляпе поднялся. Шаг. Второй. Он приближался к сцене.
— Вы испортили спектакль, Марк Семёнович, — сказал заказчик. В голосе не было злобы. Было что-то вроде уважения, перемешанного с тоской. — Я просил провал. Вы дали мне шедевр.
Штерн молчал. Он не знал, что ответить. Он знал только, что сейчас, в этой темноте, на пустой сцене, он чувствовал себя живым. Впервые за десять лет. Может быть, впервые в жизни.
— Я заплачу, — сказал заказчик. — Контракт есть контракт. Но вы меня разочаровали. Я коллекционирую честные провалы. А вы... — он помолчал. — Вы сыграли так, будто на вас смотрит Бог. А Бога, поверьте, в этом зале нет.
— Есть, — сказал Штерн. — Я.
Он услышал шорох удаляющихся шагов. Хлопнула дверь. Потом хлопнула вторая — входная. И наступила такая тишина, что стало слышно, как пыль оседает на кресла.
Штерн стоял в темноте, не двигаясь. Потом медленно опустился на колени, поставил ладони на холодные доски сцены и заплакал.
Он плакал не от горя и не от радости. Он плакал оттого, что понял: его лучший спектакль в жизни сыгран для одного человека, который не хотел его смотреть. И для Бога, в которого он не верил.
Пять миллионов рублей лежали в конверте, оставленном на бархатном кресле.
Штерн не взял их.
Он вышел из театра на рассвете, и первые лучи солнца ударили в заколоченные окна. Город просыпался. Люди шли на работу, на учёбу, по своим делам. Никто не знал, что только что в заброшенном театре случилось чудо. Что один старый актёр сыграл роль всей своей жизни — роль человека, который побоялся быть плохим и поэтому стал великим.
Никто не знал. И никто не узнает.
Штерн улыбнулся и побрёл к метро. В кармане шуршала смятая пачка «Явы» и триста рублей с мелочью — его дневной бюджет.
Ему было семьдесят два года, и он никогда ещё не был так богат...
Свидетельство о публикации №226042901927