Драгоценная шкура

В тот год виноград созрел рано и дурно: ягоды лопались от собственной сладости, и весь город бурлил так, будто под мостовыми бродила густая, терпкая кровь лета. Над серными банями висел пар; на базаре мокли связки кинзы, овчины, гранаты, рыба в корзинах; ослы били копытами по грязной жиже, и на каждом перекрестке слышалось одно и то же — смех, ссора, крики кувшинщиков, детский плач, лай, звон металла. К вечеру мне прислали из дворца мальчика с фонарем. Он дрожал не от холода: август еще держал камень горячим. Он дрожал потому, что ему велели вести меня к Рати.
Когда я вошел, он сидел на низком ложе у открытого окна, и первые сумерки делали его лицо более старым, чем я помнил. На плечах у него лежала барсовая шкура. Не накинута с небрежностью охотника, не надета как царская прихоть — лежала так, словно его собственное тело, устав от человеческой кожи, выбрало себе другую. Свет светильника падал на короткий мех; по золотисто-бурой шерсти скользили влажные отблески.
— Ты пришел вовремя, Саба, — сказал он. — Еще немного, и они бы позвали священника, а потом кузнеца, а потом палача. У нас всегда один и тот же порядок лечения.
Я поставил сумку на пол. Меня много раз звали к нему с тех пор, как он переменился, и каждый раз он отсылал меня, едва я протягивал руку к его запястью. Но на этот раз в голосе его не было насмешки, только решимость, которая бывает у сильных людей перед последним усилием.
— Сними это, — сказал я, кивнув на шкуру. — Тогда поговорим.
Он улыбнулся.
— Если сниму, ты увидишь то же самое.
Я подошел ближе. Мех пах не зверем и не духами. Я невольно вспомнил мертвецов, лежавших в моей покойницкой, — там, и здесь чувствовалось одно и то же: рядом находится нечто, не желающее подчиняться нашим названиям.
О Рати шептались уже полгода. После обвала на северной галерее, где погибла Мзия, невеста царского брата, он на третий день исчез, а вернулся через неделю пешком, грязный, исхудавший, в чужой барсовой шкуре. Конь пришел без него и бился о ворота до крови. С тех пор Рати днем сидел неподвижно, будто слушал подземный гул, а ночами уходил из дворца. Иногда его находили среди виноградников, иногда — на старом кладбище за банями, иногда — возле заброшенного монастыря, где никто не служил уже лет сто. Он перестал касаться стали, почти не ел, но не слабел; и было в нем что-то, от чего даже самые грубые стражники отводили глаза.
— Зачем я тебе? — спросил я.
Он провел ладонью по меху на груди. Жест был медленный, почти ласковый.
— Ты однажды вытащил стрелу из моего бока и удержал меня здесь. Я хочу, чтобы ты посмотрел, как человек выходит отсюда без раны. Не лечи меня. Просто смотри и молчи.
Я хотел отказаться. Я терпеть не мог все, что начиналось со слов о чуде. С тех пор как умерла моя жена, я не доверял ничему, что не отзывалось под пальцами пульсом, жаром, судорогой. Она умирала долго, с достоинством, которое унижало меня больше всякого вопля. Я менял ей компрессы, поил настоями, считал удары сердца, гладил запястье, и до последней минуты думал, что могу ее вернуть. После такого человек перестает уважать восторги.
Но Рати поднялся, и мне стало ясно: если я не пойду сам, за ним пойдут другие, с веревками и молитвами. А это было бы хуже.
Мы вышли, когда над городом еще висел мутный малиновый свет. Улицы поднимались в гору, как горячие, усталые звери. Из раскрытых окон тянуло жареным мясом. У серных бань женщины смывали с волос мыльную пену. Рати шел быстро, и барсовая шкура на его спине двигалась не в такт шагам, а будто жила своим дыханием. Я не раз ловил себя на постыдной мысли: а что, если это и есть болезнь, которой не хватает только правильного названия? Слово ведь часто действует на людей сильнее лекарства. Назови страх бесом — и он расправит крылья; назови любовь дурной кровью — и она сделается похожей на горячку.
За последними домами начинались виноградники. Ночь здесь пахла иначе: соком раздавленных ягод, теплой пылью листьев, землей, недавно политой. Вдали, на холме, белели полуразрушенные стены монастыря. Под ними горели огни.
У входа нас встретила старуха Нина, которую я помнил еще молодой. В юности она славилась голосом, от которого мужчины забывали, зачем пришли в дом, а женщины ненавидели собственные лица. Теперь у нее были сухие руки, будто сплетенные из лозы, и брови, такие густые, что глаза казались глубоко скрытыми.
— Привел врача? — спросила она у Рати.
— Привел свидетеля, — ответил он.
Нина взглянула на меня так, словно уже знала, каким я выйду отсюда, и от этого мне стало зябко, хотя воздух был теплым.
Во внутреннем дворе, где когда-то, должно быть, росли розы, теперь стояли широкие чаны для давки винограда. В одном уже темнела раздавленная масса. Вокруг собрались люди, каких я не ожидал здесь увидеть рядом: пастухи, вдовы в темных платках, двое городских оружейников, мальчишка с рассеченной губой, несколько женщин в накидках, расшитых круглыми пятнами, напоминавшими звериную шкуру и лунный свет на воде. Никто не шумел. Но в этом молчании было больше напряжения, чем в преддверии боя.
Нина подала мне чашу. Вино было темно-красным.
— Пей, но не спеши, — сказала она. — Это не для храбрости.
Я отпил. Вкус оказался не таким, как я ждал: не густо-медовым, а острым, чуть солоноватым, с далекой горечью косточки. На языке вспыхнуло что-то живое, почти злое. Я сразу вспомнил, как Мзия однажды смеялась у дворцового фонтана, запрокинув голову так, что на шее выступила тонкая жилка. Я тогда еще подумал: такие женщины губят не из-за каприза, а самим своим существованием, как огонь губит пальцы.
Где-то под сводом ударили в бубен. Один раз. Потом еще. Свирели подхватили — не мелодию, а протяжный звук, от которого делается не по себе. Люди стали двигаться вокруг чанов. Сначала я решил, что это обычный сельский танец, какие бывают на свадьбах после третьей чаши. Но скоро понял, что ошибся. Здесь каждый шаг был точен, как в строю: пятка, носок, поворот, остановка; ладонь у груди; взгляд в землю; вдох. И именно из этой точности, из почти суровой собранности вдруг начала подниматься другая сила — не беспорядок, нет, а что-то, чему тесно внутри меры.
Рати стоял неподвижно, пока круг сжимался. Потом снял пояс, кинжал, сапоги. Барсовую шкуру он не снял. Когда его босые ноги вошли в темную виноградную массу, я услышал легкий плеск — и этот звук почему-то отозвался у меня в зубах. Рати прикрыл глаза. На лице его появилось блаженство, как у пьяниц.
— Я думал, скорбь хочет только одного, — сказал он вдруг, не открывая глаз. — Чтобы мы легли рядом с ней и окаменели. Нет. Она прожорлива. Ей мало лежащих. Она хочет, чтобы мы пошли, побежали, закружились, сорвали голос, перепутали свои лица и только тогда поняли, чье имя носим.
Никто не ответил. Бег по кругу ускорялся. Бубен бил уже не вразрез сердцу, а вместе с ним. У женщин распустились волосы; у оружейников лица стали страшно юными; старуха Нина подняла руки, и ее локти дрожали от усилия, будто она держала невидимую ношу. Виноград под ногами Рати чавкал, лопался, вспыхивал рубиновыми брызгами на его голенях. Барсовая шкура темнела, намокала, тяжелела.
Я хотел подойти, остановить, вытащить его, как когда-то из крови и глины на перевале. Но меня опередила какая-то более древняя, более трезвая часть моего существа. Она удержала меня и шепнула: смотри. Только смотри.
И я увидел — не глазами, хотя глаза были открыты. Увидел не знак, не образ, который можно бы потом пересказать. Передо мной разом сошлись вещи, до той минуты жившие отдельно и упрямо: запах раздавленных ягод, жар человеческих тел, мех на плечах Рати, руки Нины,  моя жена в последние часы, Мзия под обрушенной кладкой, жеребец, бьющий в ворота пустым седлом, дети, родившиеся этой ночью в городе, ослы, спящие у рыбных рядов, голубизна небес над холмом, все наши клятвы, вся наша похоть, вся наша верность, вся наша грязь. Не смешались — именно сошлись, как сходятся жилы в ладони. И в этом сплетении не было ни оправдания, ни приговора. Было только одно страшное и прекрасное свойство жизни: она не терпит, чтобы ее делили на благородное и низкое, на жертвенность и хмель, на обет и неистовство. Она рвет перегородки зубами, если мы ставим их слишком усердно.
Мне стало дурно. Я схватился за край чана, и пальцы у меня покраснели от сока. Я вдруг понял, почему Рати пришел не к священнику, а ко мне. Человек моего ремесла слишком долго видит тело как сумму частей; иногда именно ему нужно показать, что кровь умеет мыслить глубже головы.
Рати открыл глаза. Они были ясные, почти детские.
— Теперь ты видишь? — спросил он.
Я не успел ответить.
Он расстегнул шкуру на груди. Под ней кожа блестела от пота и вина. Потом, не торопясь, будто совершал давно решенное действие, он снял с плеч барсовую шкуру и бросил ее на поверхность виноградной массы. Она не утонула сразу. Легла, распластавшись, будто зверь, наконец-то нашедший себе ложе. Люди вокруг застонали — не от ужаса, а от такого напряжения, когда звук сам вырывается из груди
Рати шагнул глубже.
Я рванулся. Сок плеснул мне в лицо. Под ногами было скользко, как на бойне. Я успел схватить его за предплечье. Он посмотрел на меня с тихой благодарностью, какой я никогда не забуду.
— Отпусти, — сказал он. — Ты и так слишком многих удерживал.
И я отпустил.
Не знаю, что произошло в следующее мгновение. Музыка взвилась так высоко, что стала похожа на плач птиц перед грозой. Люди вокруг качнулись. Вино ударило в ноздри сладким паром. Мне показалось, будто двор, стены, лица — все на миг стало подвижным, как огонь под котлом. Когда я снова увидел чан, Рати в нем уже не было. На поверхности лежала барсовая шкура, впитавшая вино.
На рассвете я вернулся в город один. Во дворце меня ждали. Царский брат спросил, умер ли Рати. Я посмотрел на его выбритый подбородок, на золотую вышивку по вороте, на белые ногти человека, который никогда не разгребал руками завал, и сказал:
— Нет. Просто для него больше нет того дома, который вы имеете в виду.
Мне не поверили, да я и не хотел, чтобы верили.
С тех пор прошло двенадцать лет. Я постарел, руки у меня иногда дрожат, когда зашиваю глубокую рану, и молодые лекари отворачиваются, чтобы я не заметил их жалости. Но каждую осень, когда по городу снова плывет запах брожения и серы, я поднимаюсь к развалинам монастыря. Там никого нет — по крайней мере, никого, кого можно назвать по имени. Иногда на камнях лежат свежие виноградные грозди, иногда — обрывок женского пояса, иногда — след босой ноги на подсохшей глине. Я сажусь у пустого чана и жду до темноты.
Ничего особенного не происходит. Лишь ветер шевелит лозы, и порой мне чудится на коже предплечья прикосновение шерсти. Тогда я закрываю глаза и чувствую тот же вкус — острый, солоноватый, с дальней горечью косточки. И понимаю, что есть знание, которое не создается словом, не становится законом и не хочет быть спасением. Оно просто однажды входит в кровь, как молодое вино, и с тех пор человек носит его в себе, как чужую, драгоценную шкуру.


Рецензии