Ниновка далёкая и близкая. Глава 95
С первых же дней войны Ниновка переменилась так, как меняется лицо человека, получившего внезапный и страшный удар: то же лицо, те же черты — а в глазах уже совсем другое.
Мужики уходили. Сначала те, кто помоложе да покрепче, — потом и немолодые, и хворые, и те, кого, казалось, ни одна война не возьмёт. Колхозных лошадей реквизировали под седло и под обоз, трактора угнали на восток. Поля стояли непаханые, хлеб осыпался не убранный, и некому было его поднять, кроме баб да ребятни.
Паша с дочерьми косила с рассвета до темноты. Поля, которой шёл двадцать первый год, не отставала от матери ни на шаг — молчаливая, жилистая, с потрескавшимися от зноя губами. Валя и Лида не жаловались — они уже давно забыли, что такое жаловаться.
Главным местом, где Ниновка узнавала о войне, был колодец на выгоне. Сюда сходились бабы по два, по три раза на день — не только за водой, но и за словом, за слухом, за тем смутным, тревожным утешением, которое даёт людям общая беда, разделённая вслух.
В один из августовских дней, когда над Осколом стояло белёсое, выжженное небо, у колодца собралось с полдюжины женщин. Паша пришла с вёдрами, поставила их на край сруба и невольно задержалась — разговор шёл такой, что уйти было нельзя.
Говорила Матрёна Рябова — дородная, громкая баба, у которой мужа взяли ещё в июле.
— Слыхали, бабы? Смоленск сдали. Сдали Смоленск-то — вот те крест! Мой Сёмка писал ишшо в июле — дескать, бьёмся, держимся. А теперь — ни письма, ни весточки. Где он теперь, Господи?..
— Не голоси раньше времени, — строго оборвала её Авдотья Коноплёва, сухая, прямая старуха, пережившая ещё германскую войну. — Смоленск — не Москва. В четырнадцатом тоже кричали: всё, конец. А ничего — выстояли. Держи себя в руках, Матрёна.
— Так то четырнадцатый год был, — не унималась Рябова. — А нынче немец иначе воюет. Танками прёт, самолётами. Моя сватья из Курска пишет, что беженцы идут, конца им не видать. Бабы, детишки, старики — всё бросили, идут пешком на восток...
— А наши-то где? — тихо спросила молодая Дуняша Петрова, у которой мужа забрали всего месяц назад. — Где наши армии-то?
Никто ей не ответил. Молчание легло на всех тяжело, как мокрое сено.
— А Ворон что говорит? — спросила Паша.
— Ворон? — Авдотья скривила губы. — Ворон говорит то, что ему из района велят говорить. «Враг будет разбит, победа будет за нами». А сам третьего дня коня заседлал и поехал в Оскол — за какой надобностью, никто не знает. Приехал чёрный, как земля, — и ни слова.
— Значит, плохо дело, — вздохнула Дуняша.
— Стало быть, плохо, — согласилась Авдотья. — Да только мы с вами, бабы, не на фронте. Нам ныть некогда. Хлеб убрать надо — вот и вся наша война покуда.
Расходились молча. Паша подняла вёдра, почувствовала, как потянуло в пояснице, медленно разогнулась и пошла домой.
Письма от Ванюши, от Тихона, от Гришки читала ей Поля — вслух, медленно, чтобы мать успевала запомнить каждое слово. Паша слушала, не перебивая, сложив руки на коленях. Когда Поля заканчивала, она просила: «Ещё раз». Поля читала ещё раз. Иногда и в третий.
В последнем Ванюшином письме, которое написал он ещё в конце июля, значилось только: жив, здоров, воюем. Где воюют — не написал, да и нельзя было говорить.
Паша попросила Полю прочесть его трижды и велела спрятать за икону — туда, где она хранила все письма, потому что Паша знала: бумага надёжнее памяти, хотя сама памятью не обделена была.
В конце августа, когда убирали последние снопы, на дороге со стороны Оскола показалась женщина с ребёнком. Шла пешком, с узлом за плечами, держа мальчика за руку. Мальчик, перебирая ногами часто-часто, едва поспевал, но не плакал и не просился на руки.
Паша увидела их издали, приложила ладонь козырьком ко лбу — и не сразу признала. Лишь когда женщина свернула к их плетню и подняла голову, Паша ахнула.
— Лёна...
Елена была бледна, осунувшаяся, с тёмными кругами под глазами — но держалась прямо, и в лице её была та тихая, упрямая твёрдость, которую Паша умела распознавать в людях лучше, чем что-либо иное.
— Я, Паша, — сказала она. — Немцы к Воронежу идут. Яшка велел, если что — к вам. Вот я и пришла.
Серёжка смотрел на Пашу большими тёмными глазами — серьёзно, без слёз, как смотрят дети, которые уже насмотрелись на взрослый страх.
Паша не стала ни расспрашивать, ни охать. Она взяла из рук Елены узел, подхватила Серёжку за плечи и повела обоих в хату.
— Поля! — крикнула она с порога. — Ставь самовар. И молока достань из погреба.
Поля выглянула из сеней, увидела гостей, всё поняла без слов и молча пошла на кухню.
Елена сидела за столом тихо, руки держала на коленях. Она была красивая — темноволосая, с усталым, но спокойным лицом. Паша смотрела на неё и думала: хорошую бабу Яшка нашёл. Настоящую.
Серёжка поел, огляделся — и вдруг спросил, как спрашивают дети, которым надо непременно сказать что-нибудь, чтобы не расплакаться:
— Тётя Паша, а у вас кот есть?
— Был кот, — сказала Паша. — Рыжий, Гришкин. Ушёл прошлой весной, как чуял что-то.
— А у нас дома был белый, — сказал Серёжка. — Мы его не взяли.
Он помолчал немного и добавил тихо:
— Папа говорил — кот дорогу домой сам найдёт.
В горле у Паши что-то сдавило. Она только кивнула и ещё подлила молока мальчику.
Вечером, когда Елена и дети уснули, Паша долго сидела на крыльце одна.
Оскол внизу едва слышно шелестел по камням. Где-то за рекой кричала ночная птица — протяжно, тревожно, будто и она знала что-то недоброе.
Паша думала о Тихоне — роет ли он ещё окопы или уже взял в руки винтовку. О Ванюше — жив ли. О Гришке — дошёл ли до фронта. О Яшке — везёт ли снаряды по какой-нибудь простреливаемой дороге. А теперь ещё и об Елене с Серёжкой — вот они, здесь, под её крышей, и это хорошо, и за это надо благодарить Бога, только вот Яшка где?
Она перекрестилась, прошептала короткую молитву — не выученную, а свою, нескладную, какой молятся только матери, — и пошла в хату. Надо было вставать на рассвете. Хлеб не ждал.
Продолжение тут:
Свидетельство о публикации №226043001798