Их едят, они глядят
Как же это сказать? Как же подойти к этому вопросу? Ведь деньги — это всегда такая грязь, грязь, грязь… С другой стороны, до следующей зарплаты так долго, а занимать не у кого —- только у Потоцких…
Какой стыд, какой стыд, — хожу из угла в угол, качаю головой, а сама-то? Список продуктов, составленный убористым почерком, лежит на подзеркальнике. Как бельмо на глазу. Раздражаюсь сильнее, но больше всего — хочу курить, как не хотела после родов. “Эй, мамаша!” — до сих пор кажется, что эта обрюзгшая медсестра родильного отделения плывет в летнем мареве, как призрак, белая, с шваброй и ведром. “Куда курить, а? Как дала бы по хребтине, ух!” — и плывет дальше по коридору, растворяясь в воздухе.
Как быть? Как быть. Как быть?
Вижу себя в зеркало. Ой!.. Как быстро все отцветает, как беспомощно смотреть на себя в зеркало. Руки — как длинные, паучьи лапы, губы бледные, кожа почти вся желтая, грязная, волосы спутались. Похожа на безумицу. Еще похудела — как похудела, как похудела… Сергей Шамович говорил, что, если похудею, выступления мне не видать! А это целых семьсот рублей в неделю уходит, мне на сигареты да проезд… С ребенком, Анечка, нужно быть осторожней! Ты вот нашла бы кого-нибудь, продолжает Сергей Шамович, кто сидел бы с ним, помогал бы тебе. Пойми, Анечка, ведь невозможно — толпа, овации, зал влюблен в тебя, а ты? Вон, как дура, летишь к нему, пока он орет.
Но Сергею Шамовичу не понять. Он ревнует меня, он все понимает, все знает, все чувствует, все видит, все — он.
Как быть? Как быть? Как быть?
Эмма Семеновна, заведующая патанатомическим отделением, берет меня под руку и говорит, что в стране ситуация напряженная, требуется сейчас исполнительность, требуется терпение, Анечка, ты потерпи, дорогая, потерпи, мы тебе поможем, чем сможем , правда, поможем, ты только главное работай, не бросай нас. А я бы знаете что? Как бросила бы их, ой!... Сколько трупов, сколько гадов, сколько смерти, — и света белого не видно, только мертвый, мертвый, белый, гадкий, тошный свет, вокруг только плач, эти бесконечные лица, нет, —- тут употребимо, скорее, только рожи.
Как быть? Как быть? Как быть?
Игорь пропал. Знаете, как это было?
Не было Игоря. Зато приходила Таня. Мы обедали батоном. Она пришла ко мне рано, с молоком, а у меня осталось немного денег на батон. Вот и сходили.
На улице было тихо, и все спало: стул, оставленный кем-то за ненадобностью, казалось, спал; и стулу не хотелось просыпаться: ведь, проснувшись, этот стул осознает свое одиночество; и, осознавая, он, намеренно не противясь ветру, листьям, вмешательству ещё чего-то неживого и кинетического, качнется вправо, оттолкнувшись от чего-то позади, упадет вперед, его тень — влево; и все, наконец, проснётся.
Птицы спали, и бог, если он и был богом когда-то, тоже спал. Только неумолимое солнце, породившее столь томительное чувство, высоко повиснув, даже нагло вылавливало тени, и её тень, Тани, была куда большей моей; а моя, казалось, пропала; её украло солнце.
Небо закрывает глаза. Мы покупаем батон, а он горячий. Жарко, и жар от батона, и воздух, опаленный солнцем, сжимал или тело, или только часть те-ла, или толь-ко плечи, или только но-ги. А я говорю это Тане, и я знаю, что она не поймёт.
Куда ей, Тане, понимать та-кое. Проснулся бог — потому что слышен звон колоколов. Только теперь этот звук пьянящий и тревожный, а не как тогда — когда даже утро было легким, а не таким, какое оно сейчас. Неживой океан этого гремящего звука, этого чувство, этих мыслей вызывал все то, что было, что сейчас и что еще только будет; а если и будет, а если бог всё-таки есть, как меня учила ма-ма, то все-таки: господи, не дай этому случиться, а если и случиться — то лучше умереть.
Только батон давно съеден, и Тани больше нет. И снова — только щебень, который в руке пацана впитывает злость и летит в трамвай, оставляя после себя трещину; только дерево, растущее в небо; и только дом, дома, — и снова только тень, и только человек.
Мы обедали батоном. Мы?.. А, Таня приходила, да?
— Да, приходила. Молока ещё принесла, там осталось… Может, на кашу хватит… Не хочу есть. Если хочешь — делай себе. У меня сил нет.
Петя сегодня… целый день плачет, кричит. Думаю, его надо в больницу.
— Да, я… я тоже так думаю. Надо.
Ты мог бы попросить маму? Твоя мама, она, думаю, не против… Всё-таки внук.
— Да, внук. Но ты же знаешь…
— Знаю, да. Но позвони ей. Ты должен первым позвонить. Это же ты её обидел.
— Обидел…
Опять Петя… Боже, да что ж он так кричит! У меня голова раскалывается, а он орёт, орёт, не прекращает…
Ты думаешь, я не устала? Он твой сын — попробуй сам с ним справиться! Возьми на руки, это не сложно!
— Ты — мать. Ты и занимайся. Авось, три года ему стукнет — тогда и поговорим.
— Ты заделал! Ты и занимайся! Думаешь, я его хотела?! Думаешь, я мечтала возиться с этими пеленками?!
Ну что ты молчишь?! Что ты молчишь?!
Я не хотела этого ребёнка! Я предлагала — аборт, это не страшно. В будущем, когда бы мы встали на ноги… А сейчас? Денег нет. И это такой стыд!
Ты думаешь, я рада этим Таниным подачкам? Хоть бы раз пришла без этого молока, без этих денег… Игорь, как же мне стыдно! Мне!
Это что-то липкое… Везде. На руках, на спине, в складках на шее. Прямо у кожи. Мы нищие, Игорь!
— Не смей так говорить.
— СМЕЮ! Тебя нет! Я одна! Мы одни в этой бедности, в этой конуре…
Чёрт, я даже помыться нормально не могу. Я чувствую, как от меня несёт… Какое это гадство, Игорь!
Игорь, ты меня слышишь?
…Петя не плачет. Я пойду проверю.
Позвони матери. Пожалуйста. Просто извинись.
Игорь позвонил. Извинился.
Только денег мать ему дала. Чтобы домой вернулся.
Вот же гад.
А как тут не курить? Как не пить — от этой тошноты, от всей этой липкой, грязной жизни.
Но как же… Как быть? Как быть. Как быть?
2
Двадцать шесть–семьдесят шесть–тридцать шесть. Гудки. Не берут. А может, их нет дома? Если Потоцких нет дома, значит… Ой, какой стыд, какой стыд. Нет, надо взять себя в руки, надо собраться с мыслями. Ждать я могла, этому я быстро выучилась. Голодать могла и день, и два, и три, — но какое отвратительное это чувство, голод. Холодными кусачками выкручивают желудок, и так больно, внизу, тянет, голова совершенно пустая; от голода совсем думать не получается.
Вопит. Из комнаты.
Колыбель качается и скрипит; но — колыбель не качается над бездной. Она скорее упруго отталкивается от хорошо ощутимой, жесткой поверхности пола. Со скрипом. Скрип этот как взрыв, а для маленького существа, закованного в пеленку, скорее пытка. Существо кривит лицо, когда я на него смотрю, и я ему кривлю лицо — только от того младенец смеется.
Ночь была страшная — потому что у нас режутся зубки. Открывая рот, радостно пихая в него соску, ребенок начинает еще дергать ногой: я знаю, что он хочет сбежать. Ему тоже это все не нравится; это было лето, август, который обещали сделать дождливым, как назло оставили удушливым.
Ну что ты вопишь, а? Я сажусь рядом с колыбелью. Он на меня смотрит — глаза большие, черные, дикие, совсем пустые, взгляд какой-то отстраненный и глупый. Чего ты пытаешься найти, а? Чего ты так смотришь? А, жрать тоже хочется? Спать хочется? Играть хочется? А я что, не хочу жрать? Сама-то скулю, как псина, на себя в зеркало глядеть страшно, вся худая, длинная, тонкая, волосы свисают паклями, глаза, как два блюдца, — одним словом, тень; не человек.
Ты думаешь, я тебя не кормлю, потому что злая? Да у меня молока-то нет, потому что сама не жру. Ну что ты вопишь? Прекрати-прекрати орать, прошу тебя, хватит! У меня вон, знаешь как нервы расходятся? Сама вот хочу, калачиком, в уголке-то — лежать да в потолок глядеть; орать, когда жрать хочу, орать, когда спать надо, орать, когда бежать надо. Ну, улыбнись мне разок. Опять орешь? Ори, громче, — может, заберут тебя. Да, заберут. Тебя будут кормить, любить. А я? Сдохну в этой убогой, грязной и маленькой квартире, на Тверской, в месяце августе, —- сдохну и превращусь в мумию, разложусь; останутся от меня лишь разводы от крови на полу и, быть может, — у кого-то на потолках. Опять орешь? Да если бы я могла, ты давно был бы сыт, — и я сама легла бы спать, но нет… Глупая была, что родила тебя. Ты уж прости, милый, хорошо? Потерпи еще немного, мама все устроит, — устроим пир, никого не позовем, сами все съедим, хорошо? Только замолчи, пожалуйста…
Звонок. Срываюсь, бегу, спотыкаюсь, падаю, бьюсь головой, встаю, снова бегу, спотыкаюсь, хватаю трубку.
— Алло? — послышалась Люба. Голос сонный, сиплый, будто я разбудила ее посреди дня. В трубке слышно, как там шумит телевизор, какой-то сериал.
— Ой, Люба, здравствуй, дорогая, — выдыхаю я, цепляясь за эту ниточку, за этот знакомый хриплый голос, как за последнее спасение. — Как ты? Люб, а? Люб, дома сейчас?
— Ну дома, — отвечает она, и в голосе нет ни капли радости, только усталая обреченность принимать этот звонок. — Ты если прийти хочешь со своим… Кхм, с мальчиком, ты приходи. Только у нас тут бардак, ремонт в прихожей, всё в пыли.
— Я не без причины, Люба, — говорю я, а сама чувствую, как ноги дрожат, будто струны, как руки дрожат, и трубку едва удерживаю, как горло стенозирует тугим, холодным кольцом, как дыхание задерживаю, чтобы не расплакаться тут же, как желудок внутри еще сильнее скалится, выворачиваясь наизнанку пустотой, как внутри все сжимается от неумного, дикого волнения, и как огромная волна какой-то дикой, еще неосознанной радости накрывает меня — ведь она дома, ведь взяла трубку, ведь дверь еще не захлопнута.
— Люба, я по одному вопросу.
— Дима, скотина такая! — заорала Люба низким, грудным голосом, и звук рвется от меня прочь, в ее реальность. — Я ж тебе сказала не лезть! Подожди… (Послышался короткий, звонкий хлопок — это удар ладонью по мягкому, — тонкий, захлебывающийся детский плач, скорее всего Димы, и тяжелый, шаркающий шаг Любы по паркету). Че ты там говорила?
— Я по одному вопросу… — повторяю я, и голос мой — тоненькая, жалобная струнка.
— Ой, ты если из-за денег… — перебивает она, и в ее тоне сразу появляется стальной, знакомый до тошноты скепсис. — Ты ж из-за денег, да? Опять?
Почти плача (чтобы разжалобить эту дрянь, чтобы пробить эту броню равнодушия), давясь собственным слюнявым комом в горле, говорю ей в трубку.
— Ой, Люба, Любонька… Игорь-то скотина какая! Обманул, денег не оставил, меня бросил, а кручусь как могу, и все где? В морге, Люба, белого света не вижу, — только дерьмо, трупы, гниль, пеленки, молоко сбежавшее, ой! Всю смену на ногах, а домой приползаешь — тишина, только он… орет. Молока нет, Люба. Смеси нет. Я сама… я за хлебом в долг взяла уже у соседки. Люба, что ж делать-то?
— Ой, не реви, дура! — отрезает Люба, и ее голос звучит как пощечина. Молчит. Тяжелое, гудящее молчание, в котором слышно только мое прерывистое дыхание в трубку и далекий смех из телевизора. — Рома! — проорала она вдруг, уже не в трубку.
(Шепот, глухой, бубнящий — мужской, потом ее, резкий, отрывистый: «Ну что, дать, что ли?.. Опять эта…» — ничего больше не разобрать, а пятки — холодные и влажные, горло еще сильнее сжалось, вот-вот дух перехватит совсем, и мир поплывет черными точками).
— Приходи давай, ладно? Приходи, приходи, Анечка, только если твой малыш будет орать, мы тебя не пустим. У Ромы голова болит. И… накорми его там перед этим, чем можешь.
— Нет, он не будет плакать, не будет… — лепечу я, и слезы наконец прорываются горячими ручьями по щекам, но это уже слезы не от горя, а от жуткой, унизительной надежды. — Спасибо, Люба, родная. Я… я быстро. Час. Час, хорошо?
Не помню, как собралась. Так. Ключи, пальто, кошелек, сумка… Только Петю пришлось оставить. Не могу его взять с собой. Пришлось попросить Нину Аркадьевну, которая с пятого, посидеть с ним.
— Я недолго, Нина Аркадьевна, — сказала я перед уходом.
Одна сплошная морщина — вот она какой была. Обернулась, но не головой, а сразу всем телом.
— Ты мне б одиннадцать рублей, — ответила она глухим, далеким голосом, — отдала бы ты мне эти одиннадцать рублей, я бы молочка хоть купила, Анечка.
— Нина Аркадьевна, я все верну, обещаю, верну, — сказала я.
Дорога к Потоцким — через парк, потом вниз по улице, там подземный переход, затем налево, направо, арка, душная и тесная, двор-колодец, подъезд шестой, лифт не работает уже второй год, поэтому — пешком на пятый этаж, квартира у них девятнадцатая.
Но как только я добрела до квартиры Потоцких, почувствовала, как вся окаменела. Ни один мускул на лице не дрогнул, даже дышать как будто разучилась. Как быть? Как быть. Как быть? Выгляжу я плохо, будут надо мной смеяться. Вон, смотрите, Анечка какая у нас стала страшной, некрасивой, вечно плаксивая, а глаза у нее — как два блюдца, того и гляди… Сумасшедшая.
Руки плотно прижаты к телу. Нет, лучше уйти: бросить это всё, бросить, убежать, взять Петю, уехать куда глаза глядят — к маме, в Каменку (или Заречное?), уехать к ней Петей, там и остаться. Отдать его в школу, потом, если захочет, собрать ему денег на учебу в городе; кто знает, может, хоть он человеком станет?
Наконец стучу в двери — три раза. Дверь открывает Люба.
— Ну привет, — говорит она. В уголке рта у неё сигарета, на ней — домашний халат, в бёдрах маловат, толстыми пальцами она держит маленькую чашку, в который (по запаху) кофе, она улыбается и оглядывает меня сверху вниз.
— Здравствуй, Люба, здравствуй!
Мы как-то неловко целуемся, и она проводит меня в гостиную. Рядом со мной игрались её дети — Дима, старший, ему в этом году исполнилось шесть, и Сеня, младший, ему в прошлом году исполнилось четыре. Коллекционные модели машинок, красные, синие, зеленые, черные, валялись вокруг в хаотичном порядке. Дима и Сеня воображали себе игру, напоминающую гоночный заезд, только более агрессивный, машины то и дело попадали в аварии, а Сеня все время добавлял:
— У моего водилы кишки наружу!
Потом Дима посмотрел на меня и спросил:
— А ты зачем сюда пришла?
Я:
— Есть у нас с твоей мамой один вопрос нерешенный.
Дима прищурился и вздохнул.
— Да я знаю, что ты за деньгами пришла.
— У моего водилы кишки наружу! — радостно прохрипел Сеня, столкнув черную волгу и красный ролс-ройс.
— Откуда знаешь? — спросила я.
Открылась дверь из спальни, и в гостиную вышел немного обрюзгший, с черными вьющимися волосами, мужчина, в растянутой майке; покатые, немного округленные плечи выдавали в нем работника-грузчика; особенно неприятные были его руки — грязь словно въелась в ногтевую пластину и никак не хотела смываться.
— Люб, а? Люб, ты где? — прогремел он.
Его большие, мутные глаза остановились на мне.
— На кухне я! — послышалось Любино.
Мужчина сел рядом со мной и положил свою руку мне на колени. Дима посмотрел на это и, казалось, что хотел сказать, но промолчал и продолжил свою игру, сталкивая машину ещё сильнее; мужчина сжал мои колени, — так сильно, что я почти была готова заплакать от унизительного своего положения. Машины столкнулись, и от одной из них отлетело зеркало; казалось, совершенно маленькая деталь, я бы и не заметила её, но мужчина, сидевший рядом, увидев это, вскочил с дивана, взял Димку за уши и начал его шлепать по мягкому месту, сильно, с размахом, так, что каждый шлепок раздавался эхом.
— Вот скотина неблагодарная, вот урод-то, вот скотина! — шипел мужчина.
А Димка всхлипывал, да приговаривал про себя.
— Я… я не вино… я не виноват… Ай!
Люба зашла в гостиную с подносом.
— Не кричите же на него! — вдруг сказала я, и голос прозвучал чужим, тонким, как надломленная ветка. — Он же ребенок…
Мужчина отпустил Диму, тот шмыгнул под стол, свернувшись калачиком. Люба поставила поднос на стол. На нем дымилась кружка кофе, лежало несколько печений на блюдце.
— Ром, отстань от ребенка, — равнодушно бросила она, садясь в кресло и затягиваясь сигаретой. — Иди лучше свою водку допей, пока она не нагрелась.
Рома мотнул головой, шмыгнул носом и тяжело зашаркал обратно в спальню. Люба вздохнула, отпила из кружки и наконец посмотрела на меня. Взгляд у нее был пустой, усталый, будто она смотрела сквозь меня на что-то другое, более важное и неприятное.
— Ну, так сколько тебе надо? — спросила она, выдыхая дым в сторону.
Я сглотнула. Ком в горле был огромный, колючий. Назвала цифру. Ту самую, которую высчитывала ночами, складывая и вычитая копейки на памперсы, на смесь, на хлеб, на долг Нине Аркадьевне. Цифру, которая казалась неодолимой горой.
Люба медленно покачала головой. Пепел с сигареты упал на халат, она его небрежно стряхнула.
— Ох, Аня, Аня… Таких денег нет. Да и давать столько… Несерьезно. Ты же не отдашь. Когда? Через год? Через два? У самой вон двое ртов.
Она потянулась к сумке, лежавшей на подоконнике. Вытащила потертый кошелек, развязала завязки. Я замерла, следя за каждым ее движением. Она отсчитала несколько купюр, подумала, вернула одну, потом снова ее достала. Положила на стол рядом с блюдцем с печеньем.
— На, — сказала она. — Это все, что могу. Ровно половина. Больше — никак.
Я посмотрела на деньги. Их было вполовину меньше. Горстка помятых, грязных бумажек. Гора оказалась не горой, а жалким холмиком, который даже не закрыл бы дно пропасти. Что-то внутри оборвалось. Не рассчитала. Не договорилась. Недоумение сменилось леденящей волной, а за ней — стремительным, яростным пожаром. Злость. Такая острая, такая физическая, что в висках застучало, а пальцы непроизвольно сжались в кулаки. Звериная злость на эту уютную комнату, на запах кофе и печенья, на разбросанные игрушки, на сытых детей, на этого тупого Рому, на ее сытый, спокойный взгляд. На всю эту жизнь, которая есть у них и которой нет у меня.
— Но… но этого же не хватит, — прошептала я, но звук застрял где-то в груди.
— Хватит на пару дней, — пожала плечами Люба. — А там… Может, Игорь вернется. Или в морге премию дадут. Держи, не задерживай.
Она сунула деньги мне в руку. Купюры были теплыми, влажными от ее пальцев. Я машинально сжала их. Дети снова возились с машинками. «У моего водилы кишки наружу!» — весело крикнул Сеня. Мир вокруг зазвенел, поплыл. Я встала, не помня, как. Поблагодарила? Кажется, да. Что-то бессвязное прошептала. Люба кивнула, уже глядя в телевизор, где мелькали кадры сериала.
Я вышла на лестничную клетку. Дверь закрылась с мягким щелчком. Половина. Всего половина. Злость не уходила. Она клокотала внутри, пульсировала в такт стуку сердца, поднималась горячей волной к горлу. Я спускалась по ступенькам, цепляясь за грязные перила. «Как быть? Как быть. Как быть?» — забилось в голове, но уже не вопросом, а тупым, яростным ритмом. В ушах стоял детский смех Сени и равнодушный голос Любы: «На, это все».
Улица встретила меня удушливым маревом. Август давил, как мокрая тряпка. Я шла, не разбирая дороги. Злость начала менять форму. Она расползалась по телу странным, почти болезненным недомоганием. В животе сосало и ныло, в глазах двоилось. Прохожие казались размытыми пятнами, их голоса — отдаленным гулом. Я говорила сама с собой. Шептала что-то Игорю, Любе, Сергею Шамовичу, той медсестре из роддома. Потом начала говорить громче. Какая-то женщина с сумкой-тележкой обернулась на меня с испугом. «Чего уставилась?» — крикнула я ей вдогонку, и от собственного голоса, хриплого и злого, стало еще страшнее.
Мне нужно было домой. К Пете. Но Петя там, в колыбели, был частью этой липкой, голодной, грязной жизни. Частью этого кошмара. Мысль о нем теперь вызывала не жалость, а приступ нового, острого бешенства. Он орал. Он требовал. Он связывал по рукам и ногам. Из-за него я здесь, в этой грязи. Из-за него я прошу, унижаюсь, получаю жалкие гроши.
Я шла быстрее, почти бежала. В глазах темнело. «Гад, гад, гад…» — выдыхала я в такт шагам. На углу, у витрины гастронома, я вдруг остановилась, чтобы перевести дыхание. В стекле, засиженном мухами и заляпанном грязью, отражалась фигура. Старая, сгорбленная женщина в выцветшем пальто. Растрепанные, тусклые волосы. Лицо — серое, обрюзгшее, испещренное морщинами, как трещинами на высохшей земле. Глаза — огромные, горящие каким-то нездоровым, диким огнем, впавшие в темные провалы. Я обернулась — за мной никого не было. Снова посмотрела на витрину. Женщина в отражении смотрела прямо на меня. И повторила мое движение — медленно подняла костлявую, желтую руку и провела по щеке.
Это была я.
Я превратилась в старуху. Страшную, безобразную, изможденную старуху. Ужас сковал ледяными тисками. Я отшатнулась от витрины, споткнулась и побежала, не разбирая дороги, давясь рыданиями, которые так и не вырывались наружу.
В подъезде пахло сыростью и вареной капустой. Я влетела в квартиру, хлопнув дверью. Тишина. Где Нина Аркадьевна? Где Петя?
— Нина Аркадьевна? — хрипло позвала я.
Из комнаты вышел молодой человек. Высокий, худой, в поношенной рубашке. Лицо незнакомое, усталое. Он смотрел на меня с недоумением и брезгливой опаской.
— Мама? — неуверенно произнес он. — Ты где пропадала? Я уже думал…
Голос его прозвучал как удар по голове. Мама. Он назвал меня мамой. Это был Петя. Мой Петя. Но не младенец, а взрослый, чуждый мужчина. Время сжалось, сплющилось, порвалось. Пропали годы. Пропало все. Осталась только эта комната, эта бедность, этот взрослый сын, смотрящий на меня, на страшную старуху, как на досадную помеху.
Крайнее душевное потрясение, о котором я читала в учебниках по психиатрии, — это была не метафора. Это был физический разлом. Что-то хрустнуло внутри черепа. Мир перевернулся и встал на место, но место это было адом.
— Ты… — прошипела я. — Ты… зачем ты вырос? Зачем ты живешь? Из-за тебя… все из-за тебя…
Он нахмурился, сделал шаг назад.
— Мама, успокойся. Ты опять не в себе. Опять не пила таблетки?
Его снисходительный тон, его взрослая озабоченность стали последней каплей. Звериная ярость, скопившаяся все эти месяцы, годы, вырвалась наружу единым, слепым порывом. С криком, в котором было все — и голод, и унижение, и грязь, и отчаяние, — я бросилась на него. Мои старые, костлявые пальцы впились в его горло. Я душила его. Душила того, кто отнял у меня жизнь, кто кричал в колыбели, кто требовал, кто связывал, кто превратил меня в это чудовище в зеркале.
Он закашлялся, захрипел, отшатнулся. Силы были неравны. Он был молод и крепок. Он легко оторвал мои руки, оттолкнул меня. Я отлетела к стене и осела на пол, как пустой мешок. Все силы, вся ярость, вся жизнь вытекли из меня в этом одном коротком порыве. Осталась лишь бесконечная, всепоглощающая усталость. Темнота набегала со всех сторон, мягкая и густая.
Я услышала, как он, кашляя, бормочет:
— Вот старая!..
Но скорую уже никому не нужно было. Темнота сомкнулась. Последнее, что я почувствовала, — это жесткие, грязные бумажки, все еще зажатые в моей сухой, старческой ладони.
***
Нина Аркадьевна, зайдя в комнату, чуть ли не вскрикнула от ужаса. В колыбели, надрывно и требовательно, кричал младенец. А рядом с колыбелью, на голом, затертом полу, лежала страшная мертвая старуха. Лицо ее было искажено последней гримасой немого рыка, а в скрюченных, окоченевших пальцах она сжимала, как когтями, горсть мятых, грязных купюр.
Свидетельство о публикации №226043000044