Материнская любовь
Мама, Ольга Петровна, двадцати двух лет, сжавшись, скрючившись, скрутившись в одну горячую, красную спираль, выставив определенное место к свету, под крики-вопли окружающих её акушерок, врача и ещё каких-то дур (комментарий Ольги Петровны), потом вспоминала странное чувство, которое появилось в ней после ее первой встречи с сыном.
После ночи, последней и спокойной, зашла в маленькую, тесную от криков и сырого запаха парного молока, исходящего от лиловых, пурпурных, синих, орущих младенцев, закутанных в пеленки, комнатку малютки, — она пыталась отыскать своего.
На удивление, обнаружила она его нескоро.
Ольга Петровна, расталкивая локтями плотные, чуть шершавые стены влажного воздуха, пропитанного каловым духом, парным молоком и какой-то сладковатой, гниющей сыростью, словно продиралась сквозь толщу вязкой, розовой воды. Один младенец, туго спеленатый, похожий на мясистый свёрток, беспомощно дергал культяпками, изгибая шею неестественно. Другой, с фиолетовой складкой на лысом темечке, исходил тонким, назойливым воем, не переставая, не передыхая, как заведенный. Третий, с лицом, напоминающим скомканную, ещё теплую тряпку, беззвучно открывал и закрывал розовый ротик, точно рыба, выброшенная на берег. Все они были одинаково отвратительны.
Её взгляд скользил по рядам скрипящих, жестяных коек, по биркам, по мельтешащим, сморщенным макушкам и крошечным, скрюченным пальцам, похожим на недоеденных червей. Её собственный номер, выжженный в памяти, казалось, ускользал, растворялся в этой коллективной, биологической каше, булькающей и пузырящейся. Наконец, у самого окна, в стороне от прочих, почти прижатый к холодной батарее, нашел он ее сам. Или скорее, она нашла его взгляд.
Он лежал недвижно, не издавая ни звука, ни писка, ни стона, лишь тонкие ниточки желтоватой слюны стекали по его подбородку, собираясь в мутную, липкую каплю на серой больничной простыне. Его личико, словно вылепленное из плохого, переваренного теста, было асимметрично, с одним глазом, чуть выше другого, и маленькой, плотно сжатой щелью вместо рта, которая, казалось, не предназначалась для еды или крика, а лишь для медленного, почти незаметного вдоха, больше похожего на сбой. Кожа его, не розовая, не синяя, но какая-то землисто-бледная, казалась натянутой слишком туго, сквозь нее просвечивали тонкие, извилистые синие вены, образуя узор на старой, выцветшей, плохо отглаженной карте. Ручки его, тонкие и длинные, лежали вдоль тела, а пальцы были сжаты в кулачки, но не тугие, младенческие, а какие-то слишком плоские, будто внутри них не было костей, а лишь прессованная плоть, плохо упакованная. От него не пахло молоком или калом. От него пахло чем-то другим. Чем-то невыносимо старым и чужим, металлическим, затхлым, похожим на запах заброшенной шахты.
Ольга Петровна смотрела на него, и то странное чувство, та горячая, красная спираль, что скручивалась в ней во время родов, теперь распрямилась, медленно, по миллиметру, превращаясь в нечто холодное, металлическое и острое, разрезающее её нутро. Она смотрела на него, на своего первенца Илью, и в голове у неё вертелось одно слово. Не «урод». Нет. Нечто гораздо более страшное. Она думала: «недоделок». И это было не ее собственное слово. Оно просто возникло. Из ниоткуда.
И засело.
«Недоделок». Слово это, невысказанное, не ее, чужое, чужое и липкое, въелось в ее мозг, натянуло там, под черепной коробкой, тонкую, как струна, нить и зазвенело. Звенело низко, монотонно, подобно древнему, запущенному механизму, работающему где-то глубоко, под землей, под сырой землей. И с каждым звоном оно прокручивало перед ее внутренним взором не лицо, нет, — некую схему, чертеж, где красными пунктирами были обозначены пропущенные детали, неверные изгибы, пустоты там, где должны были быть плоть и кость.
Ольга Петровна, словно прикованная к месту, не могла отвести глаз от этого бледного, немого свертка. Ее собственные руки, тяжелые и отекшие, безвольно висели вдоль тела. Ей хотелось прикоснуться, провести пальцем по этой землистой коже, проверить температуру, ощутить под ней упругость живого или мертвенную податливость. Но что-то останавливало. Не страх. Нет. Отвращение? Возможно. Или... нечто более сложное, холодное, чем просто отвращение. Какое-то чудовищное эстетическое неприятие, которое, словно осколок льда, впилось в ее материнское нутро.
Вокруг, казалось, замедлилось время. Крики младенцев, эти синие, пурпурные, лиловые комки орущей плоти, превратились в далекий, равномерный гул, утратив всякую индивидуальность. Запахи — молока, кала, дезинфекции — отступили, уступив место тому единственному, невыносимому запаху Ильи. Металлический, затхлый, он наплывал волнами, проникал в легкие, оседал на языке, превращая собственный рот Ольги Петровны в подобие заброшенной шахты. Вкус железа, гнили, прелой сырости.
Вдруг дверь со скрипом отворилась, и в комнатку, волоча за собой шлейф хлорки и громкого смеха, вплыла одна из тех дур, что присутствовали при родах, — акушерка, полная, румяная, с лицом, похожим на свежеиспеченный каравай. Она подошла к кроватке Ильи, ничуть не заметив ни его неподвижности, ни странного запаха, ни застывшей Ольги Петровны.
— О, а вот и наш Илюшенька! — пропела она толстым голосом, склонившись над младенцем. Ее пальцы, похожие на сосиски, привычно скользнули по пеленкам, поправили одеяло. Она даже похлопала его по плоской, костяной, почти бесформенной попке. — Спишь, маленький? Ну и хорошо. Набирайся сил.
Илья не дрогнул. Не шелохнулся. Он лишь лежал, а его закрытые вещные глаза, казалось, смотрели сквозь ее ладонь, сквозь толщу ее плоти, сквозь всю больницу, сквозь город, сквозь всю эту планету, в ту бездну, из которой он, «недоделок», по ошибке, был извлечен.
Акушерка, довольная своим ритуалом, выпрямилась, не заметив чужого, металлического вкуса, что теперь остался на ее ладони, не ощутив холодного взгляда Ольги Петровны. Она лишь кивнула ей, бросив сквозь зубы: «Приходите кормить через час», и, громко хлопнув дверью, исчезла, унося с собой запах свежего хлеба и оставляя Ольгу Петровну наедине с холодной, звенещей нитью в голове, запахом заброшенной шахты и этим крошечным, молчаливым, никем, кроме нее, не замеченным «недоделком».
И Ольга Петровна вдруг подумала, что этот час она проведет не в своей кровати, отсыпаясь после родов, а будет стоять здесь, неподвижно, как высеченная из камня, вдыхая его запах, слушая звон в своей голове, и наблюдать, как Илья медленно, почти незаметно, словно тающий воск, растворяется в воздухе. Или, наоборот, как он наливается, уплотняется, превращаясь в нечто совершенно иное, нечеловеческое, неземное. И она не знала, что из этого было бы хуже.
...И Ольга Петровна, словно приговоренная к пожизненному наблюдению за этим странным, нездешним существом, осталась стоять. Час, который казался ей вечностью, тянулся вязкой, зловонной субстанцией, сквозь которую ей приходилось продираться, отбиваясь от назойливых звонов в голове. Она чувствовала, что должна. Должна пробудить. Должна проникнуться. Должна любить. Эта мысль, навязанная ей обществом, биологией, этим самым «здравым смыслом», пульсировала где-то на периферии сознания, как надоедливая муха.
Она пыталась. Господи, как же она пыталась! Протянула дрожащую, всё ещё опухшую руку к его личику. Пальцы её, похожие на неразвитые черви, осторожно коснулись бледной, землистой кожи. Она ожидала почувствовать тепло, упругость, жизнь. Вместо этого – холод. Холод, проникающий сквозь кожу, сквозь подкожный жир, в самые кости. Это был не холод смерти, а холод чего-то иного. Холод пустоты, холод отсутствия. И с этим холодом пришло ощущение. Ощущение, будто она прикасается к чему-то чужеродному, к куску неорганической материи, к отполированному камню, к глянцевой поверхности старого, гнилого фрукта.
Ольга Петровна резко отдёрнула руку, словно обожглась. Из горла вырвался тихий, сдавленный хрип. Её вырвало бы, если бы в желудке оставалось хоть что-то, кроме горькой, металлической кислоты. Она смотрела на Илью, и образы, возникшие у неё при родах – горячая, красная спираль, скрученная в стремлении к свету – казались теперь отвратительной, грязной порнографией. Где это «определённое место»? Где та «жизнь», что прорывалась наружу? Это? Этот бледный, беззвучный «недоделок»?
Она смотрела на его асимметричное личико, на глаз, что смотрел куда-то в сторону, выше другого, и ей чудилось, что этот кривой взгляд не слеп, а напротив, видит. Видит её. Видит её отвращение, её страх, её стыд. И он не осуждает. Он лишь отмечает. С холодным, беспристрастным любопытством, с которым энтомолог изучает редкую, отвратительную букашку.
Ольга Петровна наклонилась ближе. Она приоткрыла рот, пытаясь нащупать в себе хоть какой-то отклик. Материнский зов. Нежное чувство. Что угодно, что выделило бы её из ряда этих орущих, лиловых, дышащих калом младенцев. Она думала о ласке. О том, как будет укачивать его, целовать в макушку, шептать ему нежные слова. Она попробовала представить. Представила, как берёт его на руки. Сразу же, инстинктивно, её тело напряглось, мышцы сжались, готовые оттолкнуть. Она представила, как его маленькие, плоские пальцы касаются её кожи, и её тут же охватил озноб.
Это было не просто отвращение. Это была аллергия. Агрессивная, физиологическая реакция. Словно её собственный организм, на клеточном уровне, отвергал этот странный, чужеродный феномен. Словно каждый нерв, каждая клетка её тела кричали: «Прочь! Убери! Это не твоё! Это… неправильно!»
Ей хотелось вымыть руки. Вымыть их до тех пор, пока кожа не начнет сходить. Очистить их от этой невыносимой, призрачной грязи. Она посмотрела на свои руки – всё ещё розовые, отекшие, но уже покрытые, как ей казалось, невидимой пленкой.
Она снова взглянула на Илью. Он всё ещё лежал недвижно, источая свой металлический, затхлый аромат. И Ольга Петровна впервые, отчетливо, без всякого стыда, осознала: она его не любит. Не полюбит. Не может. И это осознание было не мукой, а странным, жгучим облегчением. Словно она скинула с себя непосильный, фальшивый груз. Только теперь, когда она признала своё отвращение, она почувствовала себя не «недоделанной» матерью, а просто… Ольгой Петровной. Женщиной, которой вместо сына достался этот странный, немой, пахнущий шахтой «недоделок». И это было страшно. Невыносимо страшно.
...И Ольга Петровна, сбросив с себя груз фальшивой любви, ощутила иное. Не облегчение, нет. Скорее, ледяное спокойствие хищника, который, наконец, признал свою добычу. Добычу, которую ему навязали. Добычу, которую он не просил, но от которой теперь не мог избавиться. И ненависть, эта холодная, острая, как осколок стекла, ненависть, начала медленно, но верно прорастать в ней, словно ядовитый плющ, обвивая трепетное, но теперь уже чужое, материнское сердце.
Время шло. Дни сменялись ночами, ночи – днями, и каждый новый рассвет приносил Ольге Петровне лишь новый виток мучений. Она пыталась. Пыталась ласкать его, кормить, пеленать. Но каждое прикосновение было пыткой. Ее пальцы, когда-то столь ловкие, теперь казались ей чужими, неуклюжими, словно наросли на них невидимые клешни. Когда она брала Илью на руки, она чувствовала, как его тело, это бледное, беззвучное тело, напрягается в ее объятиях, не как ребенок, ищущий тепла, а как загнанное в угол существо, готовящееся к обороне. Его взгляд, тот самый кривой, нечеловеческий взгляд, казалось, проникал сквозь нее, изучая, анализируя, вынося приговор.
***
Ночью, когда все затихало, начался настоящий кошмар.
Илья не плакал. Это было самое страшное.
Он не кричал, не стонал, не требовал. Он просто был. Его молчание было наполнено чем-то настолько тяжелым, настолько давящим, что Ольга Петровна чувствовала, как ей не хватает воздуха. Она лежала в соседней кровати, в той же тесной, пропахшей сыростью комнате, и ощущала его присутствие как физическое вторжение. Казалось, что из его маленькой, безмолвной груди исходит невидимое излучение, высасывающее из нее силы, тепло, саму жизнь.
Однажды ночью, когда лунный свет, бледный и мертвенный, пробивался сквозь запыленное окно, она проснулась от ощущения… присутствия. Не звука, не запаха, а именно присутствия. Она медленно открыла глаза.
Илья лежал не в своей кроватке, а у края ее кровати.
Как он туда добрался, она не понимала. Его маленькое тело, словно вылепленное из воска, казалось темнее, чем обычно. Его кривой взгляд был направлен прямо на нее. И в этом взгляде не было ни младенческой невинности, ни детской просьбы. Была лишь холодная, бездонная пропасть.
Ольга Петровна замерла. Сердце колотилось где-то в горле. Ей казалось, что этот немой ребенок, этот «недоделок», каким-то образом проникает в ее сознание, читает ее самые страшные мысли, питается ее отвращением.
Ей чудилось, что он не просто лежит, а растет. Растет прямо на глазах, набирая силу из ее собственного страха и ненависти. Словно он был не плотью от плоти ее, а чем-то иным, чем-то, что вползло в нее во время родов, чем-то, что пустило корни в ее материнском лоне и теперь прорастало наружу, принимая облик ее сына.
Она медленно, очень медленно, откинула одеяло. Ее рука, сжатая в кулак, занеслась над ним. Она хотела ударить изо всех сил, разбить эту бледную, асимметричную маску и уничтожить это холодное, молчаливое присутствие.
Но в последний момент, когда ее кулак уже был готов обрушиться, Илья… улыбнулся. Это была не детская улыбка — ухмылка. Тонкая, медленная, почти незаметная щель, растянувшаяся на его плоском лице. Улыбка, полная древнего, неведомого знания. Улыбка, от которой у Ольги Петровны волосы встали дыбом. И в тот момент она поняла. Поняла, что это не она его воспитывает. Это он её, этот маленький, бледный «недоделок», медленно, но верно, впивается в её душу, как паразит, как ядовитый гриб, питаясь её отвращением, ее страхом, ее ненавистью. Она опустила руку. Слёзы, холодные и колючие, потекли по её щекам. Она плакала не от горя, а от безысходности: от того, что её собственное тело стало вместилищем для чего-то чудовищного; от того, что её сын — её проклятый «недоделок» — был не жертвой, а хищником. И она, Ольга Петровна, была лишь первой ступенью в его медленной, тихой, но неумолимой эволюции.
…С тех пор она научилась не прикасаться к нему.
Научилась кормить его, ставя миску на пол, словно животному. Научилась не смотреть на него, когда он, бесшумно скользя по полу, передвигался по комнате.
Научилась подавлять в себе любые проблески материнского инстинкта, превращая их в чистую, концентрированную ненависть. Ведь именно эту ненависть, как она теперь знала, он и жаждал. Его молчание было лишь приглашением. А его кривой взгляд — обещанием чего-то неизбежного, страшного, чего-то, что уже начало свою поступь, неся в себе семена немыслимой, нечеловеческой метаморфозы.
И Ольга Петровна, мать этого чудовища, сама становилась его частью, растворяясь в этой холодной, металлической тьме, которую он источал.
...И Ольга Петровна, превратившись в подобие бездушной служанки, с каждым днем всё глубже погружалась в пучину своей личной преисподней.
Ненависть, когда-то бывшая острым осколком, теперь стала тупой, ноющей болью, фоновым шумом её существования.
Она кормила Илью, ставя миску на пол, словно дрессировщик, подающий еду дикому зверю. Илья, уже не тот безмолвный свёрток, начал меняться.
Медленно, мучительно, подобно тому, как гниет дерево, пронизанное грибком, он изменялся.
Его молчание перестало быть просто отсутствием звука. Оно стало весомым, плотным, как пробка, забивающая горлышко бутылки с ядом. Когда он смотрел на неё, Ольга Петровна чувствовала, как в её голове затягивается всё туже та самая нить, та самая, что когда-то зазвенела при первом взгляде на него. Иногда ей чудилось, что он издает звуки. Не младенческий лепет, нет. Низкие, утробные хрипы, похожие на скрежет металла по стеклу. Или тихие, булькающие вздохи, которые, казалось, исходили не из легких, а из самой земли.
Его тело, бледное и землистое, начало приобретать странную, неестественную подвижность.
Он ползал, но не как младенец, подтягиваясь на руках. Он скользил. Скользил по полу бесшумно, словно змея, оставляя за собой тонкий, влажный след, запах которого был всё тот же — металлический, затхлый, похожий на запах заброшенной шахты. Иногда Ольга Петровна, просыпаясь по ночам, видела его силуэт, прозрачный и темный, прильнувший к стене, его кривой взгляд, неподвижно устремленный в её сторону. И она знала — он не спит.
Он ждёт.
Её собственные силы таяли. Днём она ходила как сомнамбула, механически выполняя обязанности, а ночами её терзали кошмары. В них Илья был уже не ребёнком. Он был другим. Его тело вытягивалось, искажалось, пальцы удлинялись, ногти темнели, превращаясь в когти. Его взгляд становился всё более осмысленным, всё более чужим, полным какого-то древнего, нечеловеческого знания. А самая страшная деталь в этих кошмарах — его рот. Он начинал открываться шире, обнажая ряды мелких, острых зубов, похожих на битое стекло.
И из этого рта исходил тихий, чарующий звук. Песня, которая одновременно манила и отталкивала, обещала забвение и гибель.
Однажды, во время очередного ночного пробуждения, Ольга Петровна увидела его.
Он сидел у её кровати, как всегда, беззвучно. Но теперь его тело казалось более плотным, более осязаемым. Его кривой взгляд был направлен на неё, но в нём не было привычной холодности. Было нечто иное. Что-то похожее на… ожидание. Он медленно, очень медленно, поднял руку.
Его пальцы, уже не плоские, а изогнутые, с тёмными, острыми ногтями, потянулись к её лицу. Ольга Петровна замерла, парализованная страхом, но и каким-то странным, извращённым любопытством. И тут она услышала — не в голове и не во сне, а из его рта, — тихий, монотонный, завораживающий звук. Словно шепот ветра в пустых комнатах.
Песня.
Она не понимала слов, но чувствовала её смысл. Песня о забвении. Песня об усталости. Песня о сне.
«Спать…» — прошелестело над ней.
Ольга Петровна вздрогнула.
Это слово.
Как пробуждение от долгого, тягостного сна. Она посмотрела на Илью, и впервые за долгое время увидела не «недоделка», не чудовище, а… ребёнка. Усталого. Несчастного.
«Спать хочется…» — повторил Илья, и в его голосе, таком неземном, столь странном, появилась какой призвук — искренний, детский, почти невинный стон.
Внезапно Ольгу Петровну пронзило.
Это не Илья пел. Это пела она сама. Это её собственный, загнанный глубоко внутрь, стон отчаяния, её безмерная усталость, её изнуряющая ненависть, её бесконечные ночи без сна — всё это прорывалось сквозь него. Он был отражением. Зеркалом собственного, материнского безумия.
Она посмотрела на свои руки. Такие же бледные, с тёмными, словно от крови, ногтями. Она подняла их. Они дрожали. Но дрожь эта была не от страха. Она была от усталости, невыносимой и всепоглощающей усталости.
«Спать…» — прошептала она, и её голос сорвался.
Илья, словно почувствовав в ней родственную душу, или, быть может, просто ощутив, что его миссия выполнена, тихо затих.
Его тело, бледное, с неестественно длинными пальцами, свернулось калачиком у края ее кровати. Но теперь он казался не угрозой, а частью её самой.
Ольга Петровна посмотрела на него. Потом на свои руки. Песня в её голове стихла, оставив лишь звенящую пустоту. Она ощутила, как веки её тяжелеют. Как тело обмякает, и ее собственное «спать хочется» становится не желанием, а необходимостью.
Неизбежностью.
Она медленно, очень медленно, закрыла глаза. Последнее, что она почувствовала, был холодок на её щеке. Он не был похож на холод металла или камня. Это был холод её собственного, измученного дыхания.
Её собственного, переполненного отвращением, материнского дыхания. И когда Ольга Петровна, наконец, погрузилась в спасительный, но такой бесконечный сон, последнее, что она осознала, было то, что её «недоделок» рядом, тихо дыша, ждал.
Ждал, пока она уснет, чтобы, наконец, взять её за руку, и унести туда, где нет ни рассветов, ни ночей, а только вечный и безмолвный сон…
Свидетельство о публикации №226043000863