Суд над судьёй

В тот год, когда река Молна вышла из берегов и затопила нижние кварталы, в наш город прибыл человек, которого никто не ждал. Точнее — его ждали все, но каждый ждал кого-то другого. Городской совет ждал чиновника, способного навести порядок в делах, запутанных после смерти старого бургомистра. Торговцы с набережной ждали справедливого арбитра, который положит конец тяжбе между гильдией красильщиков и гильдией суконщиков, длившейся уже одиннадцать лет. Вдовы и сироты — а их после эпидемии оспы развелось в городе немыслимо — ждали заступника, который пересмотрит завещания, составленные продажным нотариусом Кранахом. Каждый ждал своего спасителя, и потому, когда осенним вечером через восточные ворота въехала повозка, запряжённая двумя бурыми лошадьми, и из неё вышел человек средних лет в чёрном дорожном платье, с кожаным портфелем, перетянутым медной пряжкой, — город встретил его так, как встречают дождь после засухи: с облегчением, которое ещё не успело стать благодарностью.
Его звали Тобиас Кеттнер, и он прибыл с полномочиями от канцелярии курфюрста. Бумаги были безупречны — тяжёлая печать на шнуре из кручёного шёлка, латинская формула назначения, подпись секретаря, контрассигнация. Он имел право судить, назначать штрафы, заключать под стражу, а в исключительных случаях — выносить смертный приговор. Он был, одним словом, рукой закона, протянутой из столицы в провинцию, в этот неуютный городок, пахнущий горелым салом из коптилен.
Первые месяцы были безупречны. Кеттнер работал методично, почти красиво — как работает хороший часовой механизм, каждая шестерёнка которого знает своё место. Нет, не так. Он работал как человек, который действительно верит в то, что делает. Пересмотрел завещания Кранаха — семнадцать из двадцати трёх оказались подложными. Рассудил тяжбу гильдий — решение было неожиданным, никто не остался полностью доволен, но и обиженных как будто не нашлось, что само по себе было признаком настоящего правосудия. Он обедал в городской таверне, ел то же, что ели все — ячменную похлёбку, варёную репу, изредка мясо, — и платил из собственного кармана. Когда жена кузнеца Хагена принесла ему корзину копчёных угрей в знак благодарности за то, что он вернул ей дом покойного мужа, Кеттнер вежливо отказался. Он сказал: тот, кто судит, не должен быть обязан тем, кого судит. Он сказал это просто, без позы, как говорят о том, что для тебя давно перестало быть принципами и стало привычкой тела, вроде того, как утром встаёшь на правую ногу, а не на левую.
И именно тогда — когда город уже привык к нему, когда его шаги узнавали раньше, чем его лицо, — именно тогда что-то начало меняться.
Сначала это были мелочи. Штраф, наложенный на вдову Берльман за нарушение торгового устава, показался чрезмерным — двенадцать гульденов за незаконную продажу свечей. Вдова Берльман продавала свечи всю жизнь, как и её мать, и мать её матери, и никакой устав ей прежде не мешал. Потом — дело мельника Адольфа Гросса, которого Кеттнер приговорил к двум неделям заключения за разбавление муки мелом. Мельник клялся, что мел попал случайно, от жерновов, и полгорода ему верило, потому что жернова были старые и действительно крошились. Но Кеттнер не стал слушать. Он сказал: закон не знает слова «случайно».
Потом было дело сапожника Вурма. И дело Хильды Нагель. И дело братьев Рихтер. Каждое в отдельности — ещё можно было объяснить строгостью, даже похвальной строгостью, той неподкупной прямотой, которую город так ценил в первые месяцы. Но вместе они начали складываться в узор, и узор этот был неприятный. Законы, которыми пользовался Кеттнер, были подлинными — каждый из них можно было найти в сводах курфюршества, — но он выбирал их так, как выбирает карты шулер: из колоды извлекалась именно та, которая нужна для проигрыша противника. Старые уложения, которые не применялись десятилетиями. Параграфы, написанные при других обстоятельствах, для других людей, для другого времени. Он обращал букву закона против его духа, и делал это с таким мастерством, что придраться было невозможно. Каждый приговор был безупречен на бумаге и отвратителен по существу.
К исходу второго года в городе начали говорить о нём так, как говорят о болезни — вполголоса, с оглядкой, не произнося имени. Те, кого он покарал, боялись жаловаться, потому что жалоба требовала обращения в ту же канцелярию, которая его прислала, а канцелярия была далеко, дорога туда шла через осенние леса, полные разбойников, и кто мог гарантировать, что жалоба дойдёт? И кто мог гарантировать, что канцелярия, пославшая Кеттнера, не знала заранее, каков он?
На третий год пропал мясник Хорст Бёме. Он позволил себе на рыночной площади сказать вслух то, что все говорили шёпотом. Через три дня его нашли в реке, ниже по течению, у камышей. Утонул. Люди смотрели на тело, потом смотрели друг на друга, и каждый видел в чужих глазах одно и то же — знание, в котором невозможно признаться.
Мне рассказал об этом старик по имени Мартин Кох, хотя я не уверен, что это было его настоящее имя. Я встретил его в трактире на окраине того самого города тридцать с лишним лет спустя, проездом, случайно — если случайности существуют. Он сидел у стены, грел ладони о глиняную кружку с разогретым вином, и лицо его было из тех лиц, которые уже не принадлежат своему обладателю, а принадлежат времени — так старый дом принадлежит не хозяину, а улице.
— Вы спрашиваете, что случилось с Кеттнером, — сказал он, хотя я ещё ничего не спрашивал. Я приехал в этот город совсем по другому делу. — Если нет, простите. Но я всё-таки расскажу вам, потому что история этого заслуживает.
Он отпил из кружки и продолжил:
— На четвёртый год его правления в город пришёл человек. Хотя, может быть, он всегда здесь жил. Такие люди не появляются и не исчезают, они просто в какой-то момент становятся видимы — как становится видимой трещина... нет, как становится слышимой нота, которая всегда звучала, но терялась в шуме. Его звали — впрочем, я не знаю, как его звали. Все называли его Козопасом, хотя коз у него не было. Он жил за городской стеной, в шалаше из ивовых прутьев, разговаривал с птицами и имел обыкновение считать облака, загибая пальцы, а когда пальцы кончались, начинал считать снова. Дети бросали в него яблочные огрызки. Он благодарил и ел.
Старик замолчал, прислушиваясь к чему-то — может быть, к собственной памяти.
— Когда Кеттнера наконец взяли — а взяли его ночью, тихо, без крови, и это было удивительнее всего, потому что он всегда держал при себе двух вооружённых стражников, но в ту ночь оба заснули так крепко, словно им подсыпали мак, — когда его взяли и привели в подвал дома бочара Ленца, встал вопрос, который оказался страшнее самого похищения. Кто будет судить? Любой, кого они могли назначить, был пострадавшим. А пострадавший не может судить — это знает каждый ребёнок. Тот, кому причинили боль, слышит в себе голос боли, а не голос правды.
Он посмотрел на меня, и мне показалось, что в его глазах мелькнуло что-то похожее на лукавство, но более тёмное — не лукавство, а горькое удовольствие от парадокса, который жизнь предложила ему вместо разгадки.
— И тогда кто-то — никто не помнит кто — сказал: пусть судит Козопас. Потому что он единственный в городе, кто не был ни обижен, ни облагодетельствован Кеттнером. Он жил за стеной. Закон не достигал его, как не достигает луч фонаря дна глубокого колодца.
Козопаса привели. Он вошёл в подвал, оглядел собравшихся — две дюжины мужчин и женщин, а среди них, на табурете, со связанными за спиной руками, сам Кеттнер, — и засмеялся. Его спросили, почему он смеётся. Он ответил: потому что этот человек на табурете похож на козу, которая забралась на чужой огород и теперь не может найти выход.
Кеттнер тоже засмеялся. Говорили, что это был единственный раз, когда его видели смеющимся.
Суд длился одиннадцать дней. Козопас слушал каждого, кто приходил. Он не перебивал. Он не задавал вопросов. Иногда он засыпал прямо на своём стуле, и тогда заседание прерывалось, и все ждали, пока он проснётся. Однажды он проспал целые сутки. Никто не решился его будить.
На двенадцатый день он сказал — и это были его единственные слова за весь процесс, не считая той фразы про козу:
— Этот человек судил других по закону, который они не выбирали, в котором не участвовали и о котором узнавали только тогда, когда он обрушивался на их головы. Теперь он будет судим по закону, который он тоже не выбирал. Это справедливо, потому что это одно и то же.
Старик допил вино. Кружка стукнула о стол. За окном скрипела вывеска трактира на ветру — жестяной петух, вертящийся на штыре.
— Его казнили? — спросил я.
— Его казнил Козопас, — сказал старик. — Лично. Ему дали нож, и он перерезал Кеттнеру горло так же просто, как режут горло козе. Видимо, это он умел. А потом вышел из подвала и ушёл за городскую стену, и больше его никто не видел. Одни говорят, что он утонул в болоте той же ночью. Другие — что его никогда не существовало, что люди придумали его, потому что им нужен был кто-то, на кого можно было переложить тяжесть убийства. Правосудия. Я не знаю, как это назвать.
Он помолчал.
— Но самое странное вот что, — сказал он, подаваясь ко мне через стол, и запах вина и старческого дыхания коснулся моего лица. — Когда я ложусь спать и думаю об этом — а я думаю об этом каждый вечер, уже тридцать лет, — мне иногда кажется, что Козопас и Кеттнер были одним человеком. Что справедливость, дойдя до своего предела, не нашла никого, кто мог бы её исполнить, кроме самой себя. Что нож, перерезавший горло судье, держала та же рука, которая подписывала приговоры.
Он встал, накинул на плечи суконный плащ и пошёл к выходу. У двери обернулся.
— А может быть, — сказал он, — я просто старик, который слишком долго жил в городе, где случилось нечто, чего никто не понял. И рассказываю вам не то, что было, а то, что этот город хочет, чтобы я рассказал. Города тоже умеют лгать. Они делают это лучше людей, потому что у них больше времени.
Дверь за ним закрылась. Жестяной петух на вывеске повернулся лицом к ветру и замер.


Рецензии