Ниновка далёкая и близкая. Глава 97
Похоронка пришла в декабре — в тот самый день, когда у Насти начались роды. Паша узнала о том и о другом почти одновременно — с разницей в какой-нибудь час. И потом, много лет спустя, она не могла вспоминать об этом дне иначе как о двух реках, хлынувших разом: одна чёрная, другая светлая — и обе через край, и обе нестерпимые.
С утра ничто не предвещало. Морозило. Паша растапливала печь, Елена мыла в сенях горшки, девчонки ещё спали. Серёжка сидел на печи, завернувшись в тулуп, смотрел, как мать раздувает огонь.
Стук в дверь был тихий, почти виноватый. Паша открыла — и сразу всё поняла. Перед ней стоял Митрофан Пивнев, который работал в военкомате рассыльным, и уже знал, кому и что несёт.
Он стоял на пороге, не глядя на неё, мял в здоровой руке шапку. Казённый конверт держал вытянуто, как держат что-то нечистое, от чего хочется поскорее освободиться.
— Паша... — начал он и запнулся. Она взяла конверт. Пальцы не слушались.
— Кто? — спросила она, хотя уже знала.
— Григорий, — тихо сказал Митрофан. — Прости, Паша.
Он ушёл. Она осталась стоять на пороге с конвертом в руке. Мороз щипал босые ноги — она вышла не обувшись, не заметила. За спиной потрескивали дрова в печи, и этот обыкновенный, домашний звук был сейчас невыносим.
— Мама? — окликнула с печи Лида.
Паша не ответила. Она вошла в хату, притворила за собой дверь и опустилась на лавку — тяжело, как падают деревья. Конверт положила на стол перед собой и долго смотрела на него, не шевелясь.
Елена вышла из сеней, увидела её лицо и остановилась. Молча взяла конверт, вскрыла, развернула бумагу. Читала недолго. Потом сложила листок, положила обратно на стол и накрыла его ладонью, будто хотела придавить, не пустить дальше. С печи одна за другой сползали девчонки — Лида, Валя, Поля.
Поля взяла бумагу, взглянула на фамилию. Радомские — это они по документам, а в селе их исстари Лукичёвыми звали, от прадеда Луки. И прочитала вслух...— голосом ровным, как у человека, который держится из последних сил:
— «Ваш сын, красноармеец Радомский Григорий Тихонович, пал смертью храбрых двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года в бою под деревней Ельня Смоленской области...»
Дальше она не смогла. Голос переломился, и она замолчала, прижав бумагу к груди.
Валя заплакала первой — громко, навзрыд, уткнувшись лицом в материн рукав.
Лида стояла у стены белая, как мел, губы мелко дрожали.
Елена отвернулась к окну.
Паша не плакала. Она сидела на лавке прямо, сложив руки на коленях, и смотрела на икону Богородицы в почерневшем киоте. Смотрела долго, не моргая, будто ждала ответа, знака, хоть какого-нибудь движения в том неподвижном строгом лике.
Ответа не было.
Тогда она медленно встала и опустилась на колени — тяжело, ног и не слушались. Елена молча поддержала её под локоть. Паша зашептала — долго, раскачиваясь чуть вперёд и назад, как качаются от горя те, у кого слёз уже нет, а боль всё равно ищет выход.
Серёжка на печи не шевелился. Лежал, натянув тулуп до самых глаз, смотрел на всё происходящее большими понимающими глазами. Он уже знал, что такое, когда мужчина уходит и не возвращается. Поэтому молчал и не плакал, только крепче прижимал к себе деревянную лошадку.
И вот тут, в самую эту минуту, когда горе стояло в хате как живое, распахнулась дверь — и на пороге возникла Ольга Семёновна, Настина мать.
Женщина была простоволосая, в накинутом на плечи полушубке, лицо красное от бега и мороза.
— Паша! — выдохнула она с порога. — У Насти началось! Иди скорей! Иди — она тебя зовёт!
Мгновение Паша стояла неподвижно — на коленях, с закрытыми глазами. Потом медленно открыла их. Посмотрела на образ. Перекрестилась. Встала.
— Елена, — сказала она ровным голосом, — останься с детьми. Полина, затопи печь жарче. Лида, Валя — не реветь. После наревётесь.
Она накинула платок, надела тулуп и вышла за Ольгой Семёновной в стылое декабрьское утро — туда, где в маленькой хате с подслеповатыми оконцами, начиналась новая жизнь.
Идти было недалеко, а казалось, что версты. Мороз прихватывал щёки, снег скрипел под ногами, и Паша шла быстро, не оглядываясь, стиснув зубы. В голове у неё билось одно: только бы успеть. Только бы успеть.
Настя лежала на кровати бледная, мокрая от пота, с закушенной губой. Увидела Пашу — и потянулась к ней рукой.
— Мама пришла, — выдохнула она. — Мама, страшно мне...
— Не страшно, — сказала Паша, садясь рядом и перехватывая её руку. — Не страшно, Настенька. Я здесь. Всё хорошо будет.
Она не сказала ей о похоронке. Ни слова. Не сейчас. Пусть сначала родит, пусть сначала услышит первый крик, а потом... Потом она скажет. Потом они вместе поплачут. А сейчас — только это, только жизнь, только вперёд.
Роды были долгими и тяжёлыми. Паша села рядом, держа Настину руку, вытерла ей лоб мокрой тряпицей, говорила тихо и ровно. Что именно, она и сама потом не помнила. Затем Паша усадила Ольгу Семёновну рядом с Настей, а сама решительно захлопотала в ногах. Она принимала роды не впервой, и сейчас деловито и уверенно священнодействовала.
К полудню в хате раздался крик. Тонкий, сердитый, живой — такой, что у Паши перехватило дыхание.
— Девочка, — сказала Ольга Семёновна. — Настя, у тебя доченька. Здоровенькая.
Настя заплакала так, как плачут от облегчения, от боли и от радости разом.
Паша взяла новорождённую — крошечную, красную, сморщенную, орущую во весь голос — и прижала к груди.
— Надя, — прошептала Настя сквозь слёзы. — Надюшей назову. Гришка так хотел, если девочка — Надей.
Паша стояла с девочкой на руках и смотрела на это маленькое, кричащее, живое существо.
Малышка Надя. Гришкина дочь. Рождённая в тот самый день, когда пришла бумага о его смерти.
Вот оно — вместе, в один день: и уход, и приход. И смерть, и жизнь. И чёрная река, и светлая — обе через край, обе нестерпимые.
По щекам у Паши потекли слёзы — первые за весь этот день. Она не вытирала их. Стояла и плакала молча, держа на руках Надю, которая постепенно затихала, согреваясь, — и в этих слезах было всё разом: и Гришка, которого уже нет, и эта девочка, которая только что пришла в мир, и Тихон где-то на войне, и Ванюша, от которого нет вестей, и вся эта огромная, непосильная, выстраданная жизнь.
Вечером она вернулась домой. Девчонки сидели тихо, не спали, ждали. Елена поставила на стол самовар. Серёжка смотрел на Пашу с печи. Паша сняла тулуп, повесила на крюк, прошла к столу и опустилась на лавку.
— Надя родилась, — сказала она. — Гришкина дочь. Здоровенькая.
Помолчала.
— И Гриши нашего больше нет.
В хате стало совсем тихо. Только потрескивала печь да за окном мела позёмка. Потом Валя всхлипнула. Потом Лида. Потом Поля встала, подошла к матери и молча обняла её сзади, уткнувшись лицом в её плечо.
Елена сидела напротив, держала руки на коленях и смотрела в стол.
Паша сидела прямо и не плакала больше. Слёзы кончились там, в Настиной хате, над Надиной головой. Теперь было только это тихое, тяжёлое, непреходящее горе, то самое, которое не кричит и не причитает, а просто живёт в человеке, как живёт в земле корень срубленного дерева.
Ночью, когда все уснули, она вышла на крыльцо. Мороз стоял лютый. Звёзды над Ниновкой горели ярко и близко. Снег скрипел под ногами, и этот скрип был единственным звуком во всём белом застывшем мире.
— Гришенька, — произнесла она тихо. — Гришенька, сынок. Дочка у тебя родилась. Надя. Красивая. Вся в тебя.
Она помолчала, глядя на звёзды.
— Ты прости меня, сынок. Что не уберегла. Что отпустила. Прости.
Где-то далеко за рекой протяжно и горько выла собака.
Паша перекрестилась, посмотрела на небо ещё раз — долго, не отрываясь — и пошла в хату.
Там было тепло. Там спали её дети. И там в маленькой хате с подслеповатыми оконцами, лежала Настя и кормила грудью маленькую Надю — новую жизнь, пришедшую в мир в самый тёмный день.
Жизнь продолжалась. Она не спрашивала разрешения. Она просто шла вперёд. Как река. Как время. Как сама эта упрямая, выстраданная русская земля.
Продолжение тут:
Свидетельство о публикации №226050101844