Когда луна сомкнёт круг

Ковыль качался на ветру, подобно волне, что на воде. Небо над полем было усыпано звёздами — крупными, дрожащими, они переливались, как россыпь алмазной пыли, и вместе с полной луной заливали степь призрачным, неживым серебром. Было светло почти как днём, только свет этот — холодный, бестелесный — делал всё вокруг таинственно-чужим. Она шла через поле ковыля. В лунном свете её почти белёсое лицо и чёрные, как смоль, волосы, в которых серебристый свет скользил и путался, вспыхивая искрами при каждом шаге, завораживали. Марушка шла медленно, красиво, трогая рукой ковыль.



Прут шёл позади. Её верный друг, почти как брат. Молодой парень в чёрном кожаном доспехе — он недавно стал стражником. Но всё свободное время проводил рядом с ней, потому что любил её с детства, с того самого мига, как встретил впервые. Только никому об этом не говорил, даже Марушке. Боялся, что отвергнет. Уж лучше быть рядом всегда — верным и преданным другом.



— Знаешь, Прут, — сказала она, не оборачиваясь, — ещё одна луна, и всё. Через одну луну мне двадцать, и предсказание должно сбыться.



Прут подошёл к ней со спины, обнял и прижал к себе.



— Не бойся, Марушка, мы что-нибудь придумаем. Обязательно.



А про себя подумал, что всё равно будет любить её — всегда, до самой смерти.



Они так и стояли вдвоём в степи, а вокруг, насколько хватало глаз, простиралось серебряное море ковыля. Полная луна висела прямо над их головами, и свет её, холодный и чистый, обливал две одинокие фигуры среди трав, делая их частью этого зачарованного безмолвия. Звёзды, по-прежнему крупные и дрожащие, смотрели на них с высоты; ветер почти стих, лишь изредка пробегал по ковылю лёгкой волной, и тогда сухие стебли тихо шептали что-то древнее, как сама степь.



В ту же ночь, едва забывшись тяжёлым сном, Марушка провалилась в воспоминание.



Ей снова было десять лет. Она лежала на лавке, укрытая овчиной, и вся горела в лихорадочном огне. Болезнь выпивала из неё силы, в глазах плавали тёмные круги, и собственное дыхание казалось сухим, как прошлогодняя полынь. Рядом хлопотала старуха-знахарка — седая, согбенная, но с руками твёрдыми и точными. Она поила девочку горьким взваром, прикладывала к горячечному лбу влажную холстину и что-то долго шептала над пучками трав, развешанных по избе.



Марушка помнила запах — густой, пряный, от которого кружилась голова и сладко тяжелело тело. Постепенно жар начал отступать, но знахарка вдруг замерла. Глаза её закатились, тело напряглось, и старуха заговорила — но голосом низким, чужим, будто говорил через неё кто-то древний и беспощадный:



— Ты выживешь… Но слушай: когда лунный круг сомкнёт над тобой двадцать зим, плоть твоя начнёт стареть быстро, словно время в тебе побежит галопом. И тогда… ты…



Голос осёкся на полуслове. Знахарка пошатнулась, точно невидимые руки отпустили её, и обмякла на скамье, тяжело дыша и ничего не помня.



Марушка проснулась резко, с криком, застрявшим в горле. Сердце бухало где-то у самого горла, а тело покрывал ледяной, липкий пот. В маленькое оконце лился всё тот же бестелесный лунный свет, но теперь он казался злорадно-холодным, будто сама луна знала нечто такое, чего не дано знать смертным.



Она села на постели, запустив дрожащие пальцы в спутанные чёрные волосы, и прошептала в пустоту:



— Я умру. Договорила вслух за неё Марушка.



Она сидела на кровати и смотрела на мать, что спала на другой стороне комнаты. Бана вырастила её, хоть и не родила. Лунный свет пробирался сквозь щели ставен, рисовал на полу бледные полосы, и в этом неверном мерцании лицо спящей казалось чужим, застывшим.



Когда-то давно Бана рассказала, как всё случилось. Она нашла Марушку прямо у порога — маленький свёрток, а внутри младенец. И ещё был нож с рукояткой из рябины, завёрнутый в кусок мягкой кожи, на котором уголёчком было выведено: Марушка. Никто не знал, кто оставил ребёнка, никто не искал, никто не пришёл потом. Тишина вокруг той находки до сих пор отдавалась в груди глухим холодком необъяснимого.



Своих детей у Баны не было, и она воспитала девочку как родную.



Она сжала край одеяла, и ткань отозвалась неприятной влажностью — липкий пот ещё не высох. За окном беззвучно дрожали звёзды, и степь шептала что-то древнее, настойчивое, неразборчивое. Марушка вслушалась — и ей почудилось, что шёпот этот зовёт её по имени. Или это просто ветер?



Бана не просыпалась, не чувствовала, как дочь сидит в темноте с широко раскрытыми глазами, не слышала, как часто и неровно бьётся её сердце. А Марушка вдруг остро осознала: она — девочка без прошлого, с именем, написанным углём на чужом куске кожи, с ножом, похожим на предупреждение или на оберег, и с проклятием, которое вот-вот сомкнёт над ней кольцо.



— Марушка! Ты где?



В избу вбежал запыхавшийся Прут. Дверь грохнула о косяк, впустив в горницу облако горячей пыли.



— Здравствуй, тётка Бана! — выпалил он, тяжело дыша. — Привет, Прут, — степенно отозвалась та, отрываясь от прялки. — А где Марушка?



— Она у устья, — Бана кивнула в сторону реки. — С самого утра там.



— Спасибо! — крикнул Прут уже с порога и выбежал, снова хлопнув дверью.



Солнце стояло в зените и палило нещадно. Полуденный зной накрыл степь тяжёлым, густым одеялом. Земля потрескалась, источая сухой, пыльный запах, а цикады звенели так оглушительно, будто сам воздух плавился и звенел от натуги. Прут бежал по тропе, чувствуя, как кожаный доспех нагрелся и жёг плечи даже через рубаху. Пот заливал глаза.



Деревня их стояла на высоком берегу — там, где небольшая река впадала в другую, большую и полноводную. Крутой обрыв порос цепким кустарником и седым ковылём. Внизу, у слияния, течение замедлялось, образуя широкий, гладкий плёс — тёмная вода здесь казалась густой и маслянистой, а отражённое в ней солнце слепило до рези в глазах.



Марушка стояла на самом краю обрыва, над водой, спиной к нему. Босая, в простом светлом сарафане, с распущенными волосами, что тяжёлой чёрной волной падали на плечи. Она смотрела на большую реку — туда, где вода уходила за горизонт, сливаясь с дрожащим маревом. Ветер здесь был слабым, почти не спасал от зноя, лишь изредка шевелил подол её сарафана да сухие метёлки ковыля под ногами.



Прут остановился, переводя дыхание. Что-то в её позе — прямая спина, приподнятый подбородок, неподвижность — заставило его замереть. Она не услышала его шагов. Или сделала вид, что не услышала.



— Марушка? — позвал он тише, чем собирался.



Она не обернулась. Только рука, которой она трогала вчера ковыль в лунном свете, чуть сжалась в кулак.



Прут подбежал к ней, схватил за плечи и мягко, но настойчиво развернул к себе.



— Ты чего? — выдохнул он, всё ещё тяжело дыша после бега под палящим солнцем.



Она молча смотрела на него. В её глазах, тёмных и глубоких, как вода в плёсе, не было ни страха, ни радости — только усталое, выжидающее спокойствие. Полуденный зной обливал их обоих, плавил воздух, а от реки поднималось влажное марево, и в этом дрожащем свете лицо Марушки казалось неживым — будто фарфоровым.



Прут сглотнул, перевёл дух и заговорил — быстро, сбивчиво, словно боялся, что слова кончатся раньше, чем он успеет сказать самое важное:



— Марушка, я тут в страже был, на базаре. И слышал, как бабки шептались. Они говорили — там, за большой рекой, на том берегу живёт ведьма одна, старая-престарая. И она… она знает всё на этом свете. Всё, понимаешь? Я уверен, она поможет нам. Тебе, Марушка. Мы найдём её. Обязательно найдём.



Он замолчал, ожидая ответа. Но она всё так же молчала — только медленно, словно во сне, подалась вперёд и прижалась к нему. Обняла крепко, уткнувшись лицом в горячий, пропылённый доспех. И замерла.



Он стоял не дыша, боясь спугнуть этот миг. Ковыль на обрыве тихо шелестел, большая река несла свои воды куда-то в бесконечность, а в голове у Прута билась только одна мысль: она не сказала «нет».



Где-то в глубине его сердца крохотная, робкая надежда впервые за долгое время подняла голову.



Они отправились на следующий же день — едва рассвело.



Дорога к ведьме оказалась долгой и путаной. На другом берегу большой реки, в стороне от людей, в глухом лесу, где ручьи переплетались с тёмными ериками, а замшелые коряги торчали из стоячей воды, словно кости древних чудищ, они блуждали до самого полудня. Прут то и дело хватался за рукоять меча, когда под ногами чавкало особенно громко или тень падала не туда, куда следовало. Марушка же шла молча, сосредоточенно, будто слушала что-то, чего он не слышал.



Наконец, за кривыми стволами ольхи показалась избушка — низкая, почернелая, вросшая в землю. Из глиняной, покосившейся трубы валил густой серый дым. Он стелился по земле, не поднимаясь к небу, и пах горько, пряно, тревожно.



У порога их уже ждали.



Старуха стояла, опершись на кривой посох, — вся седая, с космами спутанных, точно пепел, волос, в лохмотьях, что свисали с костлявых плеч. Её лицо было изрезано морщинами, как кора древнего дуба, а в тёмных, глубоко посаженных глазах тлело нечто такое, от чего у Прута разом пересохло в горле.



Это была не просто знахарка, что лечит взварами да заговорами. Таких в их деревне уважали и звали к ложу больного без страха. Нет, эта была иной. Настоящая ведьма — из тех, что могут и порчу навести, и приворожить, и проклясть так, что целый род зачахнет. Люди боялись её до дрожи, но всё равно шли и шли — пешком, издалека, крадучись, с дарами и мольбой о помощи.



Старуха медленно перевела взгляд с Прута на Марушку. И не спросила — утвердила скрипучим, как несмазанная дверь, голосом:



— Пришли, значит… А я уж заждалась.



Ведьма ничего больше не сказала, только развернулась и, опираясь на посох, скрылась в тёмном проёме двери. Прут и Марушка переглянулись и шагнули следом.



Внутри изба казалась больше, чем снаружи, — или то был обман дымного, пряного полумрака. Потолок терялся в клубах серого дыма, что лениво слоился под стропилами. От стен, увешанных пучками сушёных трав, птичьими лапками и нитками с нанизанными на них зубами неведомых зверей, тянуло горьким, чуть сладковатым запахом. На грубо сколоченных полках теснились глиняные горшки и берестяные туески, перевязанные чёрной бечевой. У маленького, закопчённого очага ворочался чугунок, и в нём что-то густо булькало, испуская пар.



Посреди всего этого ведьма казалась частью избы — такой же скрюченной, старой, пропахшей травами и тайной.



— Садитесь, — проскрипела она, указав костлявым пальцем на две низкие скамеечки перед очагом.



Прут сел первым, инстинктивно загородив собой Марушку, хотя понимал — здесь это бесполезно. Ведьма опустилась напротив, прямо на ворох тряпок, и уставилась на гостью.



— Дай-ка руку.



Марушка протянула ладонь. Старуха вцепилась в неё холодными, жёсткими пальцами, перевернула, провела по линиям и вдруг замерла. В очаге треснуло полено, выбросив сноп искр.



— Двадцать лет тебе стукнет в эту луну, — прошамкала ведьма, не спрашивая, а утверждая. — И боишься ты, что сбудется сказанное над тобой в лихорадке. Что тело твоё состарится вмиг, и…



Она осеклась так же, как тогда знахарка, и Пруту на миг почудилось, что сам воздух в избе загустел. Но ведьма лишь хрипло рассмеялась:



— Ты не умрёшь, — сказала ведьма.



Голос её прозвучал буднично, почти равнодушно, но пальцы, всё ещё сжимавшие ладонь Марушки, вдруг похолодели так, что кожа заныла.



— Такие, как ты, не умирают. — Она помедлила, склонила голову набок, разглядывая гостью, как разглядывают редкую бабочку, угодившую в банку. — Но ты станешь другой.



И, резко отвернувшись к очагу, ведьма хищно улыбнулась — одними губами, одними трещинами вокруг рта. Пламя дёрнулось, осветив на миг её лицо, и Прут увидел этот оскал. От него повеяло таким древним, таким нечеловеческим холодом, что рука сама легла на рукоять меча.



— Но я могу это предотвратить, — продолжила старуха, помешивая варево в чугунке. — Ты сможешь отдать мне это.



Марушка приоткрыла рот, чтобы спросить — что именно? Но Прут опередил. Он шагнул вперёд, заслонив её плечом, и выпалил громче, чем хотел:



— Говори, старая. Что надо?



Ведьма медленно обернулась. Улыбка её стала шире, но глаза оставались холодными и цепкими.



— А ты, стражничек, горяч больно. Горяч и глуп. — Она ткнула в его сторону ложкой, с которой капало что-то тёмное и тягучее. — Но раз пришёл, слушай. Я могу помочь. Сварю зелье. Мне нужно будет с вас. — Она загнула первый палец. — Смех новорождённого — в этот пузырёк. — На коленях у неё откуда-то возник маленький мутный склянец. — Волос чистой девы, перед тем как она потеряет невинность. — Второй палец. — Слеза скорби матери — третий. — Третий палец лёг к остальным. — И росток Зверобоя истенного, выкопанный в полночь, — четвёртое.



Ведьма отложила ложку, вытерла руки о лохмотья и оглядела обоих пришедших. Улыбка её погасла, оставив на лице только древнюю, усталую строгость.



— Как всё добудете — приходите.



Она отвернулась к очагу, давая понять, что разговор окончен. Огонь в последний раз плеснул жёлтым языком и притих, будто тоже ждал — выполнят они или нет.



Прут взял Марушку за холодную, безвольную ладонь и потянул к выходу. За спиной у них скрипнула половица, хлопнула ставня, и дым из трубы повалил гуще, заволакивая тропу обратно в лес.



Смех новорождённого



Деревня встретила их привычным полуденным гулом: кузнечный молот бил где-то на краю, собаки лениво перебрехивались у колодца, а на базарной площади дребезжали телеги. Но Прут и Марушка шли не на базар. Они шли на другой конец — туда, где крайний дом прятался за старыми вётлами.



Там, шесть дней назад, родился мальчик. Первенец.



Дверь открыла молодая мать — бледная, с тёмными кругами у глаз, но с тем особым, тихим светом в лице, какой бывает только у тех, кто совсем недавно держал на руках новую жизнь. Младенец спал у её груди, завёрнутый в чистый холщовый свёрток. Пахло молоком, сушёной ромашкой и тем особенным теплом, что живёт только в домах, где есть дети.



Марушка, поколебавшись, присела на лавку, огладила спящего младенца, а потом легонько пощекотала ему пяточку. Младенец сморщился, завозился, приоткрыл беззубый ротик — и вдруг издал короткий, булькающий смешок. Ещё один. И ещё — звонкий, лёгкий, как серебряный колокольчик.



Марушка едва не забыла про пузырёк. Прут тронул её за плечо, и она, опомнившись, подставила мутное стекло, будто пытаясь поймать этот звук. Младенец смеялся, ничего не зная — ни о проклятиях, ни о ведьмах, ни о том, что его коротенький, чистый смех может кого-то спасти.



Они вышли на крыльцо. Солнце клонилось к вечеру, длинные тени вётел ложились на пыльную дорогу. Прут глянул на Марушку и вдруг заметил: она плачет. Беззвучно, одними глазами.



— Ты чего?



— Ничего. Просто… он такой маленький. И смеётся. А я…



Она не договорила. Но Прут понял: «А я, может, никогда и не увижу своих».



Он ничего не сказал — только взял её за руку, и они пошли обратно, к дому. Один ингредиент из четырёх был добыт.



Волос чистой девы



Он сделал это позже. Не сразу — три дня ходил сам не свой, отводил глаза, отделывался короткими фразами. Марушка не спрашивала: она видела — с ним что-то творится, но ждала, пока сам скажет.



А на восьмой вечер Прут исчез. И вернулся лишь к ночи — пропылённый, с тёмным пятном на скуле не то от стыда, не то от чужой помады, не то от удара. В кулаке он сжимал длинный, чёрный, чуть вьющийся волос.



Марушка стояла у калитки. Увидела волос — и всё поняла сразу. Не нужно было слов.



— Кто? — только и спросила она тихо.



— Не важно, — буркнул Прут, глядя в землю. — Дочь мельника с Дальнего конца. Она… она сама согласилась. Я не обманывал её, Марушка. Она всё равно согласилась. Сказала — так даже лучше, первый раз без обязательств.



Он не стал рассказывать, как тяжело ему это далось. Как он стоял за мельницей, сжимая в руке нож с рябиновой рукоятью — тот самый, что Марушка дала ему перед уходом: «Возьми, он при тебе пусть будет». Как, перед тем как войти в дом, он вытащил этот нож из-за пояса и аккуратно, почти молитвенно, срезал прядь с её волос — чёрных, но не таких, как у Марушки, других, чужих. Как закрыл глаза, представляя совсем иное лицо. Как, уже после всего, стоял на берегу реки и смотрел в тёмную воду, и не мог понять: он предал свою любовь или спас её?



— А ты? — спросила вдруг Марушка.



Он поднял глаза. Она смотрела на него не с укором, не с обидой — с удивлением. С тем особым, почти детским недоумением, от которого у Прута внутри всё сжалось.



— Как же так, Прут? Ведь ты… ты же любишь меня. — Она произнесла это не как обвинение. Скорее как открытие, которое только сейчас решилась озвучить вслух.



Он замер. Воздух застрял в горле.



«Она знает. Всегда знала», — мелькнуло в голове.



И столько лет молчания, столько вечеров, когда он шёл позади, не решаясь коснуться, столько раз, когда он отводил взгляд, боясь выдать себя, — всё это рухнуло в одно мгновение. Она знала. И молчала. Как и он.



— Да, — сказал Прут хрипло, всё ещё глядя в землю. — Люблю. С детства. С того самого дня, как увидел тебя впервые. Поэтому и сделал это. Ради тебя.



Он протянул ей чёрный волос — второй ингредиент.



Марушка приняла его молча. Спрятала в тот же мешочек, где уже лежал пузырёк с пойманным смехом. Потом подошла ближе, взяла его лицо в ладони — тёплые, сухие, пахнущие степными травами — и долго смотрела в глаза.



— Спасибо, — прошептала она. И больше ничего не сказала.



Но Прут вдруг понял: всё изменилось. Стена, которую он сам возвёл между ними много лет назад, дала трещину. И была ли она на самом деле — он теперь не знал.



Через четыре дня Прут ушёл один. Марушке ничего не сказал — только бросил на ходу: «Я скоро». И она не спросила. То ли доверяла, то ли боялась услышать ответ.



Он шёл к дому старой Ольши. Знал, куда идёт. Знал, зачем. И от этого на душе скребли кошки.



Ольша схоронила младшего сына прошлой осенью. Мирек. Шестнадцать лет. Утонул, спасая чужого ребёнка. С тех пор она почти не выходила из дому, а восточный ставень так и стоял заколоченным — говорили, не открывала его с того самого дня.



Прут помнил Мирека. Хорошо помнил. Они были похожи — слишком похожи. Тот же рост, тот же разворот плеч, те же тёмные волосы и упрямый подбородок. Бывало, на базаре их путали со спины, окликали одного вместо другого. И Мирек, смеясь, отвечал: «Я не Прут, я Мирек. Но ничего, привыкайте».



Теперь Мирека не было.



Прут постучал. Дверь отворилась не сразу.



На пороге стояла Ольша. Со смертью сына она не справилась — та оказалась слишком тяжела, и разум её помутился. Она снова перепутала Прута со своим сыном.



— Это ты, сынок…



Прут, отводя глаза, сказал тихо:



— Да, мама.



Она обняла его крепко. Сердце его сжалось от того, что он должен был сделать. Ему не хотелось. Но он вспомнил Марушку.



— Он умер, — прошептал Прут Ольге прямо в ухо. — Умер. Твой сын. Мирек. Он утонул. Не я.



Он говорил это не ей — себе. Чтобы помнить, где правда, а где милосердная ложь. А Ольша вдруг замерла в его руках и заплакала — горько, молча, как плачут матери, у которых больше нет слёз. Но слёзы были. Прут собрал их в колбу — крупные, горячие, падающие одна за другой.



Потом он выбежал во двор. Сам весь в слезах, с больным, разрывающимся сердцем. Прислонился к забору и долго стоял, глядя в небо, пока дыхание не выровнялось.



Когда он пришёл к Марушке, был бледен. Глаза красные от слёз. Он протянул ей бутылёк:



— Вот.



Марушка взяла его. И смотрела на Прута — долго, не на бутылёк, а на него. На его осунувшееся лицо, на дрожащие руки.



— Может, не надо всё это, — сказала она тихо. — Я же не умру. Я просто… состарюсь. Ещё непонятно, как изменюсь. А может, вообще всё это ложь — и предсказание, и знахарка…



Прут подошёл к ней.



— Нет, — сказал он твёрдо. — Мы должны пойти до конца.



И обнял её. Крепко, как Ольша обнимала его несколько часов назад. Только теперь он был не призраком чужого сына, а живым — тем, кто отдаёт, а не берёт.



За окном легонько дрогнула тень. Словно кто-то стоял там, слушал, ждал. А может, просто ветер качнул ветку старой ветлы. А может, и нет.



Марушка проснулась с тяжестью в груди — будто камень положили. Ночью ей снился Прут, но какой-то чужой, измученный, с погасшими глазами. Она видела, как он менялся — не внешне, а глубже, там, где живёт душа. На что он шёл ради неё. Через что переступал. И от этого было больнее всего.



Она встала, плеснула в лицо холодной водой и замерла перед старым мутным зеркалом в деревянной раме. Пальцы, ещё влажные, застыли у виска. В чёрных, как смоль, волосах серебрилась первая прядь — седая, длинная, словно лунный луч запутался навсегда. Она присмотрелась ближе и увидела их: лёгкие морщины у глаз, тонкие линии на лбу, едва заметную сухость кожи на руках. Не старость ещё, но её преддверие. Словно проклятие уже пробовало её на вкус, понемногу, издалека.



Марушка опустила руки. В зеркале на неё смотрела не вчерашняя девушка, а кто-то другой — уставший, надломленный, но ещё стоящий на ногах.



К вечеру пришёл Прут. Молча сел за стол, но глаза горели тем упрямым огнём, который она уже хорошо знала.



— Нам нужен росток зверобоя, — сказал он. — Настоящего, истенного. Того, что растёт не на лугу, а в глухом месте, где земля помнит старые времена. Я слышал о таком. В овраге за Дальним полем.



— Прут, уже темнеет, — начала было Марушка.



— Вот и хорошо. Его ищут в темноте.



И она пошла. Не потому что поверила в зверобой, а потому что он попросил.



Ночная степь встретила их тишиной и запахом полыни. Луна стояла высоко — уже не полная, чуть ущерблённая, будто кто-то откусил от неё краешек. Они блуждали долго. Прут вглядывался в каждую кочку, раздвигал траву руками, бормотал что-то про приметы. Марушка шла следом, но чувствовала: не то. Не зверобой им нужен. Что-то другое звало её из темноты.



Овраг открылся внезапно — глубокая складка в теле степи, заросшая кустарником и седым ковылём. Внизу, у самого дна, журчал невидимый ручей. И там, на склоне, в серебристом лунном свете, светился он — маленький, но яркий, будто сам по себе излучал свет. Росток зверобоя истенного. Не простой — золотистый, с каплей ночной росы на каждом листочке, с корнем, уходящим глубоко в чёрную, влажную землю.



Марушка спустилась в овраг первая. Ноги скользили по траве, сердце билось часто и гулко. Она достала нож — тот самый, с рябиновой рукоятью, что когда-то лежал в свёртке рядом с ней, подкинутой к порогу Баны. Лезвие блеснуло в лунном свете. Она склонилась над ростком и одним точным движением срезала его.



В тот же миг по пальцам пробежало тепло — не обжигающее, а мягкое, живое. Словно росток благодарил её. Или прощался.



Прут стоял наверху, не решаясь спуститься. Он видел, как Марушка поднялась с ростком в руке, и что-то в ней изменилось. То ли лунный свет так падал, то ли впрямь — её лицо на мгновение стало прежним, без морщин, без седины. Юным и чистым, как в тот самый первый миг, когда он увидел её когда-то давным-давно.



— Четыре, — сказала Марушка, поднимаясь к нему. — Теперь у нас есть всё.



Росток зверобоя лежал на её ладони — золотой в лунном свете. И где-то далеко, за рекой, в глухом лесу, словно почуяв это, старая ведьма подбросила в очаг сухих трав и улыбнулась своей хищной, трескучей улыбкой.



Седых волос стало ещё больше на следующее утро. Марушка смотрела в зеркало и видела, как проклятие подбирается ближе — уже не тонкие нити, а целые серебряные пряди вплелись в чёрную смоль её волос. Время уходило.



Они пришли к ведьме. Встали перед избой — низкой, почернелой, с кривой трубой, из которой валил густой, пряный дым. И тут всё естество Марушки взбунтовалось. Ноги словно приросли к земле, сердце забилось тревожно и гулко.



— Прут, — сказала она, и голос её дрогнул, — я не могу. Всё внутри противится. Давай уйдём. Не надо.



Он повернулся к ней. Взял её за руку — холодную, дрожащую — и впервые в жизни поцеловал. Не в щёку, не в лоб — в губы. Долго, тепло, словно вкладывая в этот поцелуй все годы молчания, всю свою невысказанную любовь.



— Вместе, — сказал он тихо. — До конца.



И они вошли.



Ведьма уже ждала их. Котёл над очагом булькал, испуская горький, дурманящий пар. Прут выложил на стол всё, что они добыли: пузырёк со смехом новорождённого, чёрный волос девы, склянку с материнской слезой и росток зверобоя истенного. Старуха оглядела принесённое, покивала.



— Всё тут, — проскрипела она. — Но осталось последнее.



Она перевела взгляд с Прута на Марушку, и глаза её блеснули недобрым, древним светом.



— Кровь дающего и кровь принимающей.



Протянула костлявую руку к Марушке:



— Дай свой нож.



Марушка, помедлив, вытащила из-за пояса нож с рябиновой рукоятью. Ведьма взяла его, полоснула по своей ладони — и, глядя в глаза Марушке, проговорила:



— Я принимаю. Добровольно.



Густая, тёмная кровь капнула в котёл. Зелье взбурлило, зашипело, и пар повалил гуще.



Ведьма протянула нож Марушке:



— Твоя очередь. Говори.



Марушка посмотрела на Прута. Тот едва заметно кивнул — делай.



— Я отдаю, — сказала Марушка, и голос её не дрогнул. — Добровольно.



Она полоснула по руке. Кровь капнула в котёл — и в тот же миг её лицо и руки стали прежними, юными и гладкими, а волосы налились чёрной, как смоль, глубиной. Проклятие отступило. Зелье приняло плату.



Но ведьма не закончила.



— А теперь последний ингредиент, — проскрипела она, и голос её прозвучал почти торжественно. — Жертва. Тот, кто пойдёт на всё ради тебя.



Марушка оцепенела. Смысл сказанного дошёл не сразу — а когда дошёл, ледяной ужас сковал горло.



Она повернулась к Пруту.



Он уже двигался к ней.



— Нет, — выдохнула она. — Нет. Нет. Не надо, любимый!



Она почти кричала — криком, рвущимся из самой души. Но Прут уже стоял прямо перед ней и смотрел в её глаза. Вспоминал, наверное, их прогулку в ночной степи, серебряный ковыль, полную луну над головой, её волосы, в которых путался лунный свет. Вспоминал всё.



Он снова поцеловал её. Последний раз.



А потом выхватил из её ослабевших пальцев рябиновый нож — и вонзил в своё сердце.



— Нет! — неразрывно, страшно кричала Марушка.



Он осел на пол, и она вместе с ним. Нож выпал из его руки. Ведьма подобрала его — и капли крови, падающие с лезвия, одна за другой стекали в котёл. Зелье вспыхнуло алым и погасло.



Прут так и не отвёл взгляда от Марушки. Поднял дрожащую руку, провёл по её чёрным, как смоль, волосам — нежно, как тогда, в степи, среди ковыля. А потом рука упала замертво.



Марушка осталась стоять на коленях перед котлом, прижимая к себе его голову. В избе пахло кровью, травами и одиночеством.



— Как долго я ждала тебя, — проскрипела ведьма, и голос её, сперва надтреснутый, старушечий, начал меняться с каждым словом. — Такую же, как я. Настоящую. С ведьмовской кровью в жилах. Истую ведьму.



Она налила зелье в кружку, протянула Марушке:



— Пей.



Марушка, всё ещё стоя на коленях и прижимая к себе голову мёртвого Прута, в бреду, словно во сне, сделала глоток. Зелье обожгло горло, пробежало по жилам ледяным огнём, но она почти не заметила.



Ведьма забрала кружку — и допила всё до дна. Жадно, одним духом, будто томимая вековой жаждой.



— Как только я увидела тебя, ещё младенцем, и твой нож — ведьмовской нож, рябиновый, — я всё поняла. — Ведьма расхаживала по избе, и с каждым шагом спина её распрямлялась, а голос наливался звонкостью и силой. — Но нужно было время. Нужно было терпение. И когда ты заболела… — Она усмехнулась, и в усмешке этой уже не было ничего старушечьего. — Это я заколдовала знахарку. Я вложила ей в уста то проклятие. И я наблюдала за тобой всю твою жизнь.



Марушка слушала словно сквозь толщу воды. Всё было как в тумане. Но собственные руки, лежащие на голове Прута, она видела ясно. Они сохли на глазах. Кожа сморщивалась, истончалась, покрывалась старческими пятнами. Волосы теряли чёрную смоль, становясь пепельно-серыми, потом белыми — как снег, как смерть.



А голос ведьмы становился всё звонче и мелодичнее — девичий, почти юный.



— И вот когда время настало, я притворилась старушкой. И Пруту рассказали о ведьме с другого берега — что я могу всё. И вы пришли. Пришли и сделали всё, как надо. — Она остановилась, склонив голову набок, разглядывая сгорбленную фигуру Марушки. — Но ты засомневалась, глупенькая. В последний миг. Тогда я навела морок: чтобы ты и другие видели, как ты стареешь. Морок сбылся. Теперь это правда.



Марушка приходила в себя — медленно, мучительно осознавая всё, что случилось. Её тело было телом дряхлой старухи. Вся седая. Вся в морщинах. А ведьма стояла перед ней — молодая, прекрасная, с длинными рыжими волосами, что горели в свете очага, как пламя.



— Ты сама отдала мне молодость и силу, — сказала она почти нежно. — Но и ты приобрела взамен настоящее ведьмовское искусство. Ты теперь знаешь всё, что знаю я. Ты — истинная ведьма. Я сотни лет ждала тебя.



У Марушки не было сил говорить. Губы только дрогнули, но не исторгли ни звука.



А ведьма продолжала:



— Не бойся. Ты не умрёшь. Такие, как мы, не умирают. — Она взяла со стола маленькое серебряное зеркальце, глянула в него с довольной улыбкой. — Когда-нибудь и ты найдёшь себе глупышку истинную ведьму, как ты, и снова станешь молодой.



Она рассмеялась — звонко, молодо, страшно. И передала зеркальце в руки Марушки:



— Это подарок.



Марушка подняла зеркальце. Дрожащие, скрюченные старческие пальцы едва удерживали гладкую оправу. Она посмотрела в отражение.



На неё смотрела старуха.



А потом, в углу, у очага, она заметила другое зеркало. Большое, в почерневшей деревянной раме, затянутое паутиной. Через всё стекло наискось бежала трещина — глубокая, старая, делившая отражение надвое. Марушка не помнила, видела ли его раньше, когда вошла. Но теперь взгляд сам ухватился за эту тёмную расщелину.



И вдруг знание поднялось изнутри — неведомое, чужое, но уже родное, как биение собственного сердца. Она поняла, как призвать дух. Как вытянуть его из серой пустоты, привязать к осколку, к тени, к треснувшему стеклу, чтобы он стоял перед ней — как живой, почти как живой. Вечно молодой. С теми же тёмными глазами и тихой, преданной улыбкой. Навсегда — с ней.



— Прости меня, Прут, — прошептали её сухие губы.



КОНЕЦ.


Рецензии