Владимир Мусин-Пушкин. Книга о Счастье
Книга о Счастье
Редакция: Андрей Меньщиков
(Перед вами эксклюзивный материал! Это единственный оцифрованный и отредактированный труд. Повесть была впервые напечатана в журнале «Искусство кино» № 2, 1992 г., и издана в виде отдельной книги, тиражом 5000 экз., в свободном доступе отсутствует)
Посвящается памяти убитого за Родину сына моего Илариона и всех иже с ним русских юношей
Le plus heureux des hommes est celui, qui conna;t le mieux son bonheur;.
Masterlinck
Я поражен, как, испытав в жизни столько горя, одной из главных причин которого был мой несчастливый характер, я смог написать целую книгу о счастье и притом вполне искренно.
Из моего письма
Введение
«Всегда радуйтесь».
Апостол Павел
Когда автор в шестой год от начала «великой и бескровной» русской революции, которую он с ранних лет предвидел и ожидал, озаглавливает свой труд «книгой о счастье», то у всякого читателя естественно возникает вопрос, что он этой книгой хотел сказать и какая цель такого писания. Мысль о книге родилась вдруг, в самый разгар беженских скитаний, как невольный протест против окружающего, — и чужого, и своего, и общего нашего несчастья.
«Quand m;me» и «malgr; tout»; стал я вспоминать о пережитом счастье и о тех явлениях, которые его вызывали, и таковых набралось немало — всего семнадцать категорий.
Конечно, на этом можно было бы остановиться, мало ли какие мысли, даже иногда очень хорошие, в голове, но эта настойчиво и неустанно заработала, просясь на свет, а рука стала с охотой записывать.
В моей книге личный оттенок преобладает по той простой причине, что счастье, как понятие, есть только звук пустой. Счастье всегда личное переживание, и потому мне поневоле пришлось мои о нем мысли и воспоминания преломлять через личную призму.
Но это не значит, что на эти страницы надо смотреть, как на автобиографию, ибо тогда центральная фигура автора покажется двусторонне неправильной, как бывают изображения в кривых зеркалах.
С одной стороны, автор может показаться лучше, чем он есть на самом деле, что было бы неверно, хотя вполне естественно, так как счастье всегда облагораживает, поднимает и улучшает человека.
С другой стороны, автор, пожалуй, покажется хуже, чем он есть, и, говоря все время о своем личном счастье, прослывет в его мнении отчаянным эгоистом.
Но это тоже было бы односторонним преувеличением.
Справедливость, быть может, требовала бы написания второй части — «Книги о несчастье», где нравственный облик автора представился бы в совсем другом виде, но все же я этой книги не напишу, ибо подобные исповеди, даже гениальные, иногда соблазняют, но никогда не научают — всякий хочет быть несчастным по-своему.
В этих отрывках, связанных одной мыслью, но расположенных произвольно, в более или менее хронологическом порядке, мне именно хотелось показать, что нигде, как в счастье, не проявляется так легко и хорошо человеческое я, но не в форме эгоизма, а в форме эготизма, то есть утверждения человеческой личности.
________________________________________
Печатается с частичным сохранением старой орфографии.
; «Самый счастливый тот, кто знает свое счастье», М. Метерлинк (фр.).
; «Вопреки всему» и «несмотря ни на что» (фр.).
________________________________________
Мне казалось, что атмосфера счастья, иногда зависимая от внешних условий, иногда нет, является наилучшей средой, где личность может достигать наиболее полного и гармоничного развития и роста.
Конечно, бывает и обратное. Высоконравственных людей часто возвышает и несчастье, но это исключение и притом мучительное. Говорят также, что счастье портит, но так думать могут только люди, понимающие под счастьем лишь материальные блага.
Таким образом, книга эта отчасти философская, ибо есть ли в нравственной философии большая задача, чем попытка прохождения жизненного пути с наибольшей мерой возможного в жизни счастья, разумея под последним совокупность нравственных благ и эстетических переживаний.
Боюсь только, как бы на меня не прилепили сейчас какого-либо ярлыка философской номенклатуры, вроде эвдемонизма, гедонизма, эпикуреизма и тому подобное. К сожалению, я не философ, а лишь простой обыватель, и потому да будет мне позволено жить, чувствовать и писать, как живется, чувствуется и пишется без необходимости засесть в одну из таких закаталогизированных клеток. [...]
Предлагаемые страницы относятся всецело к старой, невозвратной уже русской жизни в самом красивом ее проявлении — дворянского поместного быта.
Теперь, кажется не приходится более доказывать, что жизнь эта вообще не была так плоха и грешна, как стремились и продолжают стремиться это доказать ее разрушители, оправдывая себя в этом преступлении. Вопрос сводится лишь к тому, что из того хорошего следовало бы пересадить в грядущую Россию.
Я посвятил свою книгу памяти моего семнадцатилетнего младшего сына, убитого со многими товарищами в славном Перекопском бою 15 января 1920 года в рядах Киевского Константиновского училища. Это беспримерное в военной истории училище, заслужившее три боевые награды, насчитывает более сотни юнкеров — Георгиевских кавалеров и еще более убитых, пропавших и раненных. В этом тяжелом бою горсть в 250 юнкеров в страшную вьюгу и мороз опрокинула несколько полков китайцев и латышей и, закрепив прорванный фронт, сохранила за нами Крым. Благодаря этому подвигу Русская Армия под командой Врангеля смогла восстановить в Крыму честь своих знамен и честь Родины.
Но не за это, конечно, посвящаю я им свою книгу, что было бы слишком ничтожной данью благодарности за их геройство.
Я сделал это потому, что и сын мой, и тысячи ему подобных мальчиков и молодых людей, легших костьми на полях Таврии, Новороссии, Дона, Кавказа, Сибири, Поморья и Балтики, избрали высшую на земле честь — умереть за Родину и познали высшую любовь — положить душу свою за други своя.
Другого счастья они почти не успели узнать, но этого достаточно, потому что оно дает бессмертие.
Беспричинное счастье
Самые сильные, самые непосредственные минуты, но именно минуты счастья — это проявление счастья беспричинного.
За полувековую жизнь мою их наберется в совокупности не более нескольких часов, но из-за них одних стоило жить.
Долгие годы я их ощущал памятью все или почти все, теперь я только внешне помню о них и только о немногих из них и все-таки утверждаю, что они были совершенно необыкновенны по силе и яркости переживания.
Состояние души здесь сравнимо только с первой весной, с нашей северной русской весной, полной солнца, воздуха, тепла, журчанья, пенья и запахов, одним словом, полной торжественной и мягкой красоты и радостного, молодого хмеля.
Душа так полна, так полна, что хочет вылиться и раствориться в мире, и любит она мир, и любит людей, но не ищет их, оберегаясь и боясь грубого или нечистого прикосновения. Так, помню раз подростком в зимний светлый день шел я из гимназии по Старо-Конюшенному переулку.
На углу в лавочке купил большое, крепкое антоновское яблоко, которое своими красками как-то роднилось с легким, веселым морозом и, несясь чуть не бегом по белым и таким же уютным, как их маленькие домики, московским переулочкам с яблоком во рту, я ощущал такое блаженство, такую радость жизни, такое полное и беспричинное счастье бытия (другого слова не подберу), что я, конечно, в эти полчаса был счастливейшим из смертных, если только какой-нибудь четырнадцатилетний антипод мой случайно не находился в таком же состоянии.
С приходом домой и первыми словами этот экстаз поблек, как меркнет пейзаж после захода солнца. Но было, значит, во мне что-нибудь особенное, если и эти полчаса не могу забыть вот уже более 35 лет, и каких лет. В юности такие минуты бывали чаще, но я их знал и в более зрелом, но все же молодом возрасте. Часто они бывают последствием совершенно незначительных, даже бессмысленных слов, но почему-то оставляющих такое радостное впечатление, что днем вспоминаешь что-то радостное, что бишь такое? Да, сон — и потом летаешь, как на крыльях.
Трудно, конечно, дать объяснение таким непонятным и совершенно беспричинным явлениям, но думается мне, что они результат полного равновесия душевных и телесных сил и полной согласованности их отправлений;. Это не просто обычное ощущение, свойственное здоровому человеку, а нечто гораздо большее. Это, я бы сказал, какая-то мистика физиологии, при которой все отправления внутренних и пока еще таинственных секреций действовали бы в унисон, в наивысшем своем напряжении и в полном созвучии с настроением души.
Намек на это состояние ощущаешь иногда после умеренного и приятного физического труда, верховой езды или купания, отчего я думаю, что ритм кровообращения играет тут преобладающую роль.
К этому психико-физиологическому объяснению рискну придать и другое, взятое из современного учения биологии — науки жизни. Всякое живое существо, будь то мельчайший микроб или слон, есть организм, облаченный в известную оболочку, составляющую его границу от остального мира, наполненного живыми существами, заполняющими в свою очередь известный объем пространства.
Эти «завоеватели» пространства химически, физически или лучеистребительно, как свет и звук, непрестанно действуют на взятый нами организм, стремясь его поглотить или сдвинуть и вообще так или иначе занять его место.
Но сила сопротивляемости всего живого такова, что оно с успехом противодействует окружающим враждебным влияниям и поддерживает постоянной работой своих клеток объем занятого им в пространстве места.
Когда же молодой организм растет, то можно сказать, что он даже побеждает окружающий мир, распространяясь на счет чего-нибудь другого в пространстве.
Это дает возможность провозгласить, что всякий индивидуум равносилен вселенной «l'individu vaut e'univers»;.
Представим себе молодого, здорового человека, здорового настолько, что ни один наружный или сидящий в нем микроб и не смеет думать его подточить или поглотить, который не только не поддается внешним давлениям, но сам завоевывает пространство и которому, как говорится, «сам черт не брат».
Вот у него в такие-то минуты торжества несокрушимой индивидуальной жизненности, я думаю, и царит в душе «беспричинное счастье»;. Но есть тут и какое-то пантеистическое начало в смысле полного слияния с окружающей природой, когда апогей жизненности и радости жить достигает вершины ликования всей природы в яркий весенний день.
Созданный «по образу и подобию», человек в эти минуты приближается к совершенству, но оттого эти минуты коротки и редки.
Мне думается, что это блаженное состояние было постоянным состоянием людей до «грехопадения», и в этом-то именно и состояло все блаженство, что они вечно ощущали радость бытия и бытия общего с природой и с Творцом. Теперь же мы живем очень немного — живем по привычке.
Полсуток мы рутинно и механически отдаем физическим проявлениям сна, еды и так далее.
Остальную половину не менее рутинно — обычным занятиям и бессодержательным разговорам на злобу дня.
И даже для человека, имеющего умственные запросы, но живущего общей, не часто созерцательной жизнью, в конце концов почти не остается времени для сознательного ощущения процесса жизни.
Между тем это необходимо для беспричинного на вид, но далеко не бессознательного счастья, le plus heureux des hommes est celui, qui conna;t le mieux son bonheur;.
Я наблюдал иногда это беспричинное счастье у других, реже читал намек на это, например у Толстого и Достоевского, но почти никогда не слышал, чтобы люди сами от себя об этом рассказывали или этим хвастали.
Очевидно, это явление редкое, и при отсутствии в нем тайны, они все-таки берегут его как какую-то неземную радость, боясь ее профанировать. Тем лучше. Так как причин этого состояния мы не знаем и вызывать его по своей воле не можем, то выпытывать у людей эти ощущения не надо — пользы не будет, а поэзия может отлететь. Вспомним тут «Silentium» провидца Тютчева.
Но это как раз те мгновения, которым хотелось бы подобно Фаусту сказать: «Мгновенье, остановись».
Вряд ли только человек сам смог бы их выдержать долго.
Религия
«Вниди в радость Господа Твоего».
Евангелие от Матфея, гл. 25
Религиозные переживания, связанные с историческим значением отдельных храмов и событий, с красотой нашего богослужения, или с бытовым отправлением разного рода праздников, или, наконец, с внутренними религиозными настроениями, наполняют всю мою жизнь с раннего детства.
________________________________________
; Особенно напираю на это условие, так как одно лицо, которому я прочел по написании эту главу, спросило меня, не страдал ли я падучей болезнью, как известно, дающей перед припадком моменты экстаза.
; Индивидуум стоит вселенной (фр.).
; Модное теперь «антропософское» учение объяснило бы это ростом в отрочестве «эфирного тела» человека.
; Самый счастливый тот, кто знает свое счастье (фр.).
________________________________________
И в круговорот грешной и шумной мирской жизни эти стремления ввысь носят в себе высочайшие степени земного счастья.
Летняя всенощная в деревне.
Высокая, просторная, светло-голубая с белыми колоннами церковь вся пронизана лучами заходящего солнца, играющего на золоте иконостаса и освещающего образ Преображения действительно фаворским светом.
Звонкий голос ученика, читающего шестопсалмие, прерывает пронзительный крик стрижей, мелькающих в открытых окнах.
Веселый перезвон сливается с мычанием и блеянием стада, поднявшего над селом золотистую пыль.
Скрипящие возы, окруженные косцами и подростками с граблями и вилами, далеко разносят тяжелый и пряный запах свежего сена.
Эта врывающаяся в широкие окна природа и столь близкая к ней летняя деревенская жизнь отвлекают внимание от слов молитвы, но придают всему богослужению какой-то светлый и радостный оттенок. «Хвалите имя Господне», — громко и победно подхватывает хор, и в клубах вьющегося спиралью ладана духовенство кадит церковь. С тихим, мирным настроением возвращаешься домой.
Жизнь на улице временно замерла, только однообразному стуку — набиванию косы, — где-то в низине вторит коростель, и первая звезда на светлом еще небе приветливо мигает земле.
Холодное, мглистое, декабрьское утро.
Приятно войти в теплую, сладко пахнущую церковь, где пять-шесть старушек, столько же ветхих дворцовых служащих да я.
Чинно идет служба, мастерски поет квартет псаломщиков неувядаемые по своей простоте обиходные напевы. Тихо мерцает лампада в круглой прорези медной сени над мощами Апостола Пермского, и проносится в памяти знакомая с детства сцена из Юрия Милославского.
Эта древнейшая на Москве церковь Спаса на Бору, всем обликом своим переносишься к седой старине.
Чего только не перевидела она на своем долгом веку, окруженная двойной оградой дворцовых и кремлевских стен. Трепет времени проникает в душу, и кажется, что не обычная молитва, а какая-то таинственная, историческая и религиозная мистерия возносится под этими низенькими и темными сводами.
Колючий, холодный воздух кидается в голову после душного, укачивающего, допотопного вагона ярославской дороги.
Хриплыми голосами оглушают извозчики, выбираешь знакомого и в широчайших четырехместных санях, обитых красным сукном, на паре с отлетом мчишься по ухабистому шоссе, ведущему к Лавре. Вдруг что-то стройное и строгое раздается с неба — это часы на просвечивающей сквозь порошащий снег высочайшей Лаврской колокольне — и потом после этих медленных торжественных звуков сразу переходят к радостному перезвону.
«Поспеете, поспеете, это только второй звон», — успокаивает вас ямщик и бойко осаживает лошадей у Святых Ворот.
Знакомый запах просмоленных веревочных матов и коридоров Старой Лаврской гостиницы. Низкий, позднее уничтоженный из-за происшедшего в нем самоубийства номер в антресолях. Обычная осетровая солянка, отбивные котлеты из лучшей в мире троицкой телятины и оживленные, каждый раз те же разговоры о всенощной, о пении, о знакомых монахах, о том, кто и куда пойдет к ранней обедне, кто что кому купит на память, и чай с необыкновенными по объему и вкусу невынутыми просфорами.
Наутро Праздник. Торжественный благовест в большой колокол, самый большой из всех звонящих, но надтреснутый и глухой, отчего звука вблизи почти не слышно, а только дрожат стекла и гудит вся комната. Посадская площадь уставлена возами с привязанными к ним и лежащими на них отпоенными телятами.
Спешишь, чтобы не опоздать к началу обедни. По дороге заходишь на родные могилы и просфорную, где обдаст вас теплый и сытный запах горячих просфор.
Услужливые монахи с тихим говором и плавными движениями еле успевают удовлетворять многочисленные запросы, а рядом в соседней комнате скрипят по просфоркам гусиные перья и богомолки диктуют послушникам бесконечные поминания: «О здравии Петра, Марии со чада, болящей Клавдии, монаха Агафодора, Пелагеи...», и так имен по двадцати каждая.
Вся православная, многострадальная Русь проходит через регистрацию этой комнатки со скрипучими перьями, какими писали свои вдохновенные грамоты и сам основатель обители, и Архимандрит Дионисий, и Авраамий Палицын.
Старый сторож — солдат с николаевскими баками — с трудом проводит вас к царским дверям, к образу св. Троицы, несравненному творению Рублева. Красота всего нижнего яруса иконостаса и раки Преподобного, блещущих серебром, золотом и драгоценными камнями, сразу схватывает вас.
Рядом на амвоне стоит монументальная фигура лучшего из всех мною слышанных русских диаконов — архидиакона Товия с двойным орарем, украшенным серафимами, и мерно льются в неподражаемом ритме своем, подобно гекзаметру или псалмам, прошения великой ектении — вдохновенные творения Иоанна Златоуста. Начинаются антифоны, лучшее место в пении Лаврской обедни, особенно когда поет левый хор без мальчиков, и долго потом в ушах звучит это мощное, унисонное «Благослови Душе Моя, Господи».
Высокими фальцетами, звенящими, как колокольчики, перекликаются с хорами молодые канонархи, скандируя цветистые метафоры праздничных стихир.
Бог весть какой древностью и русской, и византийской веет от этого восьмигласного столпового пения и вычурной в своих образах поэзии Востока. Потом малый выход, предшествуемый пономарями в широчайших волнистых мантиях с высокими серебряными подсвечниками в руках, торжественная литургия идет и кончается обычным чередом с последними звуками хора, на правом клиросе у Мощей вдруг пронзительно раздается своеобразное молебное пение трех монахов: «Преподобный Отче Сергие, моли Бога о нас», и старый, благообразный, как икона, Иеромонах Герасим, к которому по местному преданию ежегодно 17 марта, в день Герасима грачевника, прилетает на окошко кельи грач, проникновенно переживая каждое слово, читает молебное Евангелие: «Придите ко мне, все труждающие и обремененные, и Аз упокою Вы».
Строгие, со сводами, парадные покои о. Наместника. Обед на древний лад с супом после холодных рыбных перемен и легкая монастырская брага или шипучий душистый мед. Интересная беседа по археологии русской или восточной. Архимандрит Леонид (Кавелин), бывший гвардейский офицер и друг моего отца, долго стоял во главе нашей Миссии в Палестине и много поработал на историческом поприще.
Много святынь в Лавре и в ее окрестностях, надо все обойти и объехать, и снова лихие пары несут нас сквозь покрытые инеем березовые рощи в Скит, Пустыньку, Гефсиманию, Параклит или Вифанию. Но особое впечатление производила на меня у Троицы крошечная церковь над могилами митрополитов Филарета и Иннокентия — двух полюсов православного духовного достижения: одного высочайшего витии — рационалиста, служившего своему слову блестящим словом и разумом раскрытию вечной Истины, и другого — доброго до бесконечности простеца, посвятившего жизнь свою на служение ближним в апостольском подвиге на крайнем Севере.
Там ветхий, седой монах тихим шепотом читает «вечный псалтырь», перемежая кафизмы поминовениями за упокой тысяч и тысяч имен, и так непрерывно в течение многих бесконечных лет. Этот постоянный, таинственный шепот углубленного в свое чтение старца всегда представлялся мне подобием и олицетворением вечности.
Там же служат и панихиды по всем безвестно погибшим, за которых некому помолиться. Рядом св. колодезь, выкопанный самим пр. Сергием.
Это, на мой взгляд, — постоянное неиссякаемое чудо: как бы вы ни устали, несколько глотков этой ледяной воды немедленно возвращают вам силы и бодрость.
Так не только зимой, а весной, летом, осенью приезжал я к Троице в 70-е, 80-е, 90-е и 900-е годы, и менялись только окружающие меня лица, впечатление же оставалось неизменным, раз и навсегда заложенным с детства. Памятна мне и последняя поездка в поисках тихого пристанища и омраченная уже революционной атмосферой, но все же радостная и полная веселых происшествий. Я был вдвоем с тем, кто вскоре бодро и радостно, как и все, что он делал в своей короткой жизни, пошел навстречу вечности и... вошел в нее.
Последний сентябрьский вечер.
Совсем свежо стоять раздетым на подъезде, но не обращаешь внимания, поглощенный ожиданием и тишиной звездной ночи, — абсолютной тишиной, которая бывает только в деревне осенью и зимой и которую даже обрывистый дальний лай собаки как бы стесняется нарушить. Вдруг сквозь голые ветви за поворотом от конюшни мелькнул огонек фонаря, слышны мерные шаги по замороженной земле и растет и приближается знакомый светлый блик нашего храмового образа, несомого из церкви женской половиной семьи.
Двери дома широко распахиваются, яркий свет бьет в глаза, и домашний хор из родных и гостей, разодетых ко всенощной, громко встречает икону тропарем Покрову: «Днесь благоверные люди светло празднуем». Тропарь, который, по справедливому замечанию бытописателя этого дня, никто из нас, «покровских»;, никогда не может слышать равнодушно.
На другой день с раннего утра веселый перезвон к водоосвящению, а потом торжественная обедня. Весь круг перед домом окружен рядом экипажей с разукрашенными лентами лошадьми. К подъезду подкатывают одна за другой тройки и пары с соседними помещиками и уездным чиновничеством.
Часть его еще совершенно гоголевские типы в старомодных сюртуках, белых галстуках и при орденах. Дядя садится в коляску со старшим из них, бывшим городничим Бариным, который со своей Анной на шее и белыми зачесанными височками представлялся мне в детстве олицетворением человеческого величия и благолепия.
Народ уже толпится на «Буяне» среди весело белеющих палаток ярмарки, но и в церковь трудно пробраться.
Певчие в своем старании поют более нестройно, но зато и более громко и празднично, чем когда-либо.
После молебна, многолетия и взаимных поздравлений возвращение домой к традиционному пирогу с салатом из картофеля и селедки.
Потом молодежь идет на ярмарку, кидает пряники, устраивает детские бега, а более почтенная часть общества садится за карты, кто за строгий винт, а кто ради Праздника и за легкомысленную стукалку, где всегда особенно геройствовали становые.
Обед в этот день поздний, в 4 часа с шампанским и лишним блюдом. Потом опять за карты, и из столовой вдруг раздаются звуки фортепьяно или гитары и стройный хор, иногда с выдающимися голосами семьи Обуховых, до позднего вечера, прерываемого чаем и ужином, поет без конца ряд цыганских, русских песен.
После какой-нибудь, особенно забористой плясовой восьмипудовый сосед «Барон» не задерживает и, засунув два пальца в рот, пускает такой молодецкий посвист, что из всех комнат огромного дома сбегаются игроки и прислуга посмотреть на это чудище.
Так и церковно, и обильно, но безгрешно, весело и шумно, сплетая молитву со старозаветным, русским деревенским бытом, в «затеях сельской простоты», справлялся у нас Покров — праздник, сделавшийся на Руси символическим и особенно любимый в деревне, где он открывает осенний свадебный сезон, но совершенно забытый на своей родине в Византии, где греки его не празднуют и даже не знают этой иконы.
Большой куб — три стены темные, четвертая вся золотая.
Маленькая прорезь Царских врат, откуда сквозь туманно-золотистую мглу сияют большие хрустальные «Корсунские» кресты, словно это они являются источником мягкого света, льющегося лучами в темный высокий храм. Я не знаю, где еще столь простыми средствами достигается такая высота мистики и старой православной красоты.
«Москва — храм России, Кремль — ее алтарь, а Успенский собор — престол», — говорят, сказал Александр III, чутко и по-русски понимавший православие. Вся служба здесь, самобытная и строгая, соответствует святости места и красоте обстановки. Необычные глубокие басы священников, поющих посреди церкви столбовые напевы, веют древностью, а переливчатое и своеобразно-обрывистое пение синодального хора одновременно переносит вас к временам Василиев и Иоаннов и к последним хоровым новинкам русских опер.
Нигде так не к месту, кажется, гениальная по своей красоте, символичности и законченности наша архиерейская служба.
Входная «Достойная», облачение епископа, заключенное словами протодиакона «тако просветится свет Твой пред человеки», произносимое «говорком», но гудящее по собору как морской прибой, наконец,
________________________________________
; Покровское — имение графа С. Д. Шереметева.
________________________________________
малый выход, торжествующий в унисонном пении всех сослужащих пришествию Божественной правды на земле, — все это начало обедни, включая и трогательное благословение винограда, «его же насади десница Твоя», все это полно такой захватывающей красоты и возвышающей дух торжественности, что, подобно послам Владимировым, стоишь и не знаешь, где находишься, на небе или на земле.
Но кто не стоял заутрени с плащаницей или пасхальной заутрени в Успенском соборе, тот еще не знает, что такое вершины православного богослужения.
А музыка колоколов кремлевских!
Единственная музыка, сливающая в громовой гармонии звукового хаоса землю с небом и наполняющая его своим праздничным восторгом. Воистину здесь «Дом Божий и сия врата небесные».
Кто не знает, хотя бы из памяти детства, чувство душевной чистоты и умиления в первые минуты после исповеди и причастия.
Кто его не знает, а между тем как мало мы пользуемся этим всегда доступным средством нравственного очищения и тихого внутреннего счастья.
Конечно, и прежде не запрещалось причащаться вне постов и без долгого говения, но это не было в обычае, и никто к этому не призывал. И в этом отношении последняя война и революция сильно изменили к правильному пониманию взгляды мирян и самого духовенства. Но если прежде молодежь иногда отпугивала суровость говения и страх исповеди, то чрезмерное облегчение принятия Святых Тайн тоже может быть опасным, уничтожая всю внутреннюю работу приступающего к ним, «ядый бо и пияй недостойно, суд себе яст и пиет».
Не только при условии сокрушения о соделанном, часто все же неотделимом от чувства обреченности грешить и впредь, но при твердом желании исправиться благодать этих двух таинств доставляет великое счастье очищения и святости, которую, увы, только с большим трудом и при полном своем личном смирении человек, однако, может все же донести в себе от поста к посту. Церковь недаром мудро поставила эти вехи на нашем годовом пути.
Помимо описанных здесь ощущений большого и непосредственного счастья, данного мне православной церковью, я пережил в детстве период религиозной экзальтации, известный многим в детском или отроческом возрасте и часто сменяемый периодом полного школьнического атеизма.
У меня был друг, самый счастливый впоследствии из всех мне известных людей и самый одаренный из всех моих друзей (князь А. А. Ливен), который мне рассказывал, что только религиозный экстаз в возрасте 15—16 лет спас его от самоубийства, к которому он хотел не раз прибегнуть, чтобы избавиться от невыносимых преследований мачехи.
Я был ребенком очень болезненным и не помню себя без припадков гнетущей тоски, унаследованной, вероятно, от деда с материнской стороны.
Помню, как я поразил духовника, покаявшись ему 9-ти или 10-ти лет, что я часто мечтаю о самоубийстве, совершенно уже беспричинном, так как меня не только не притесняли, но, как единственного и младшего сына, скорее баловали.
И вот в эту же эпоху как только я ложился спать, я расстилал чистое полотенце, раскидывал на нем образа и, стоя на коленях в постели, начинал исступленно молиться, после чего засыпал в необыкновенном блаженстве.
Ежедневное похищение полотенец из комода обратило на себя внимание.
Не помню, какое я дал объяснение, но мне запретили их трогать, после чего мои ночные бдения прекратились сами собой, точно полотенце играло в них какую-то ритуальную роль.
Но все же я никогда потом не мог входить без волнения в образцовую домовую Шереметевской церкви на Фонтанке, видевшую мой религиозный подъем того времени, питаемый отчасти чудным пением знаменитого шереметевского хора, особенно «во дни печальные великого поста».
Лет 25 спустя в одну из самых тяжелых эпох моей жизни со мной произошел следующий необъяснимый случай. Это было в разгаре неудач Японской войны при явных уже признаках надвигавшейся революции и после смерти любимого моего друга — А. В. Дена, самого одухотворенного из всех моих друзей и даже из всех встреченных мною людей, а я ли их не встречал за всю мою многогранную жизнь.
Я был подкошен кроме того непосильной работой и чувствовал себя совершенно больным тем нервным переутомлением, которое позднее заставило меня провести 8 месяцев в санатории. С беспросветной мрачностью в душе я по обыкновению широко шагал по диагонали своего большого кабинета, где сидела у камина и моя жена. Я думал о том, что все пропало как для меня лично, так и для родины, и мысленно повторял на все лады, что выхода нет.
Вдруг я почувствовал внутренний толчок, от которого сильно вздрогнул, и какой-то голос неслышный, но совсем громкий внутри меня отчетливо произнес: «А Бог!», и в эту минуту созерцаемая темная комната осветилась ярким розовым светом.
Это продолжалось одно мгновение, но в это мгновение я почувствовал такое неизъяснимое, неземное блаженство, какого никогда не испытывал и которое выдержать дольше не хватало бы сил.
Придя в себя, я рассказал о пережитом жене, которая, углубленная в свое вязание, ничего не заметила. Я предпочитаю объяснить этот случай чисто физически: своей нервной обостренностью, чем явлением высшего порядка, к сожалению, это необычное событие не произвело тогда даже никакого нравственного воздействия.
Но как бы то ни было, я во всяком случае знаю, что такое неземное блаженство.
Семейная жизнь
Се что добро или что красно,
но еже жити братие вкупе.
Под этим заглавием я разумею не союз мужа и жены с прибавкой иногда взрослых детей, к чему за последнее время обычно сводилась русская семья во всех сословиях, а те семьи старого патриархального уклада, которые в совокупности 3—4 поколений и стольких же боковых ветвей представляли собой целый род.
Плохого в этом строю ничего не было, хорошего же и жизненно-сильного очень много, особенно в смысле воспитательном для молодых поколений.
Чувство семейной любви, первой ступени общей любви к людям, здесь росло и ширилось.
Развивались при этом семейная гордость и родовое достоинство, этот необходимый для всякого гражданского общежития esprit de corps;, мало вообще свойственный русскому человеку. С другой стороны, широкая семейная жизнь понижала эгоизм как личный, так и себялюбивую замкнутость мелких семейных ячеек, принужденных поступаться своими интересами в пользу общей большой семьи.
Исчезновение таких семей из крестьянского, купеческого и дворянского сословия объясняется исключительно причинами экономическими, а именно сменой более или менее общего, среднего довольства и натурального, даже в помещичьих усадьбах, хозяйства более резким разделением на бедных и богатых, следствием народившегося денежного строя. Для первых содержание большой семьи является, разумеется, непосильным, для вторых принцип равноправия в семье противоречит денежному укладу жизни, всегда почти не равномерному у разных членов той же семьи, английский принцип майоратов, где глава семьи обязан денежно помогать всем своим родственникам, у нас совершенно неприменим, и майораты по многим причинам остались мертворожденными и единичными явлениями, не сыгравшими политической роли.
________________________________________
; Дух сословия (лат.).
________________________________________
Но в последней четверти XIX столетия такие большие семьи — пережитки прошлого — еще существовали и даже играли крупную роль в общественной и политической жизни, выставляя и поддерживая своих сочленов на разных государственных и придворных постах.
Так, в Петербурге долго держался сильный в придворных и светских сферах клан Шуваловых, хотя и разъединенный между собой на «хороших» и «дурных» Шуваловых, но все же сплоченный и однородный своим иноземным характером и воспитанием.
Некоторые из женских членов этой семьи не могли даже говорить по-русски, другие лепетали на нем, как иностранки.
В Москве уже в XX столетии представляла собой в сущности все высшее московское общество одна семья Трубецких, сильно между собой перероднившаяся и захватившая в свой круг ряд других фамилий, но, к сожалению, духовно распавшаяся после трагической смерти бывшего московского губернского предводителя дворянства князя Петра Николаевича Трубецкого, убитого своим племянником Кристи.
Между этой барской, чисто московской семьей и упомянутой великосветской шуваловской лежала такая же пропасть, как вообще между Москвой и Петербургом.
Принадлежность к тому же кругу, общность «классовых» интересов, постоянное участие и руководство дворянскими и земскими делами, одних в Петербурге, а других в Москве, все же не объединяло этих людей, и во всех отношениях они были существами с разных планет. На Юге, например в Киеве, размножились семьи Давыдовых и Гудим-Левковичей.
В Бессарабии если не гремела, то шумела экспансивная семья Крупенских, выставлявшая на дворянских собраниях более 40 голосов.
Отец мой, рано лишившийся родителей, не получивший по наследству земли и поселившийся в Москве, естественно вошел в состав сильной и сплоченной шереметевской семьи моей матери, с которой кроме того его связывали чисто сыновняя любовь и взаимное уважение.
Благодаря этому мы летом всегда жили в родовой Шереметевской подмосковной усадьбе Покровском Рузского уезда, и раньше чем перейти к характеристике семьи и описанию семейной жизни, я должен сказать несколько слов о Покровском, этой Мекке и Медине для всех нас сородичей.
Все любили Покровское, но из моего поколения я больше всех, так как более всех там жил, и в конце концов мне пришлось его приобрести, чем кончилась эпоха моей поэтической любви к нему.
В детстве и в молодости любовь к этому месту была, вероятно, самым сильным чувством, которое я знал.
Покровское было для меня не только местом, а символом семьи, синтезом счастья и святыней моей души. Любя Покровское и любя семью, я невольно всегда памятью несся туда, где каждое дерево или всякое кресло в доме имели какое-нибудь соотношение с живыми или с покойными членами семьи, особенно же бабушкой, матерью и дядей Василием Алексеевичем.
Наисчастливейшим днем в году бывал, конечно, день приезда в Покровское, когда в конце мая, утомленный и возбужденный гимназическими или университетскими экзаменами, вырвешься, наконец, из опостылой Москвы.
Как черепаха, ползет поезд до станции Шелохово Смоленской, потом Брестской и, наконец, почему-то Александровской дороги. Бесконечными кажутся 45 верст с подставой в Рузе.
Но вот часов в 5 дня выходишь на Покровский балкон, и каждый раз дух захватывало от этого вида.
При этом переживалось чувство равное «беспричинному счастью», но здесь причина его была перед глазами.
Много, конечно, есть мест на свете красивее, но более спокойной красоты я нигде никогда не встречал.
Покровский вид — это как бы само воплощение или символ спокойствия природы и ее тишины. Впереди за небольшой площадкой с клумбами цветов крутая гора тремя покатыми уклонами, переходящими в овраг, опускается к реке.
С двух сторон громадные деревья «Рощи», так умело посаженные, что каждая группа их могла бы служить предметом для отдельного пейзажа. За небольшим зеркалом запруженной Озерны живописные Моры, мое личное имение, и бесконечная, верст на 20 даль полей и лесов.
Направо широкая овальная просека.
Чудный заливной луг, иногда весь покрытый водой, мельница, синяя стена Гагаринского леса, за которым сверху виднеется верхушка классической Никольской колокольни, построенной Старовым.
Все летние запахи, особенно травяной, сразу обдают вас. Тишина непробудная, только за версту глухо шумит плотина, и с звонким свистом проносятся над головами, как молниевидные зигзаги, стрижи.
Не нарушает ее и томное кукование кукушки, и свист иволги, и песня соловья.
А последнее, когда смеркается и зажигается первая звезда, на лугу начнет свою бесконечную, всенощную песнь самый прилежный летний певец — коростель.
Покровское перешло приданым в первой половине XVIII века к Шереметевым из рода Лопухиных и в старых актах прозывалось Заозерным, может быть, от имени своей реки Озерны, а может быть, и от того, что оно от Москвы и прежнего своего уезда — Звенигорода — лежало за двумя большими озерами, Тростенским, поминаемым у Карамзина, и Глубоким. Новую церковь, в стиле ампир достроил мой дед, он же выстроил и большой каменный дом, который должен был быть в том же стиле, но снаружи остался недоделанным. Его неоштукатуренным, красновато-розовым от времени стенам многочисленные балконы и дикий виноград придавали вид английского дома.
Внутри комнаты были огромные с такими же окнами и почти одинаковой высоты в обоих этажах. Несмотря на такую кубатуру воздуха, голландские печи во всю вышину, не знавшие ремонта, исправно поддерживали зимой любую температуру.
Устройство дома было не старинное, но старое, выявлявшее эпохи и вкусы 4—5 поколений. Такая же была и обширная библиотека, достигавшая в мое время 10—12 тысяч томов. После смерти деда моего, женатого на своей троюродной сестре, тоже Шереметевой, главой семьи естественно стала моя бабушка Екатерина Сергеевна.
Бабушка была женщиной необыкновенной. Выйдя замуж в 1829 году 16-ти лет, она для своего времени и для своего возраста получила очень порядочное образование под руководством иностранки гувернантки графини Наскалис, родной тетки графини Батенберг, урожденной Гауке, будущей родоначальницы всех принцев Батенбергских.
Проведя всю свою молодость в деревне или в семейном кругу в Москве, где воспитывались десять человек детей, из которых семеро достигли взрослого возраста, она совсем не знала светской жизни, но была в полном смысле слова тем, что французы называют «Une grande dame».
Она много читала на трех языках и следила за всеми новостями политики и литературы.
Разговор ее был всегда тонок и занимателен, причем она горячо интересовалась всякой современностью и умела приноравливаться к языку и интересам собеседника.
Ее долгими разговорами с крестьянами можно было заслушаться. Вот уж кого они вполне понимали и несли к ней все свои горести и нужды. После ее кончины в 1890 году окрестные мужики настояли нести ее тело на руках от Рузы до Покровского на расстояние 23-х верст. То же самое было и в отношении ее к детям и к молодежи.
Не было той игры, поездки, охоты или веселья, которыми бы она не интересовалась так, как будто это ее непосредственно касалось.
Происходило это не от свойственного многим женщинам желания нравиться всегда и всем, а от необычайной в ее годы жизненности, доброты и любви к окружающим.
Никто никогда не слыхал от нее кислого слова, и про нее в Москве говорили, что она ведет целое племя на шелковых вожжах.
И это действительно так было.
Если резко отличительной чертой всей семьи была выдающаяся, активная, вечно ищущая применения доброта, главными выразителями которой были старший брат моей матери Василий и младший Владимир Алексеевичи, достигшие в этом отношении уже степеней праведности, то по характерам своим все пришлые члены семьи, зятья и невестки бабушки были людьми самыми разнообразными.
И тем не менее все, как один, разделяли этот пиетет по отношению к ней.
«Маменька желает», «Бабушка сказала» были нравственными законами, которые никому в голову не пришло бы не только нарушать, но которым никто не прекословил.
И все это делалось незаметно без намека на какое-либо давление, а с легкостью и желанием лишь доставить ей удовольствие.
Когда в последние годы ее жизни у тети Анны Алексеевны, жившей при бабушке, пришлось сделать операцию рака в груди, то в переполненном детьми и прислугой воздвиженском доме графа Шереметева все же удалось произвести все приготовления и самую операцию так, что бабушка, сидя в другом этаже, узнала об этом только post factum.
Такова была сила нравственной семейной дисциплины.
Одна московская старушка, княгиня Горчакова, услыхав об этом, расплакалась и сказала: «Только в одной шереметевской семье теперь возможны такие вещи».
Семья была преинтересная по разнообразному составу своих представителей, но так как я не пишу воспоминаний, то постараюсь лишь кратко характеризовать некоторых из них. Бабушка сама была маленького роста и в молодости очень миловидная, дети же ее были все выдающегося роста и поразительной красоты. Старшей в семье была моя мать, наиболее блестящий и светский ее представитель.
Она была очень красива строгой восточной красотой и необычайно породиста, как всей своей стройной фигурой, так и тонкими чертами смуглого лица, словно выточенными из слоновой кости.
Мой отец был по натуре веселым и добродушным человеком, но на моей памяти уже надорванным от расстройства дел и здоровья. Он незаметно и тихо делал много добра, о чем свидетельствовали многочисленные благодарственные к нему письма, которые, равно как переписку матери, я никогда не решился сжечь, несмотря на их волю. Конечно, все погибло. Он не любил деревни и, постоянно занятый делами или службой в Москве, только наездами бывал в Покровском.
Старший сын бабушки Василий Алексеевич, бывший 23 года рузским уездным предводителем дворянства, только перед смертью был избран московским губернским.
Это был большой оригинал, даже чудак, звавший в рассеянности всех мужчин «матушкой», а женщин «батюшкой», но вечный и общий миротворец. Похлопывал по плечу тогдашнего «хозяина Москвы» пышного и чванного князя Долгорукова и называя его «матушкой», он в пять минут устранял разные, немудреные тогдашние конфликты между администрацией и дворянством или земством. Точно так же на крыльце или в кабинете покровского дома кончалась миром добрая половина уездных дрязг и тяжб, подведомственных тогда мировым судьям.
Его барственная, красивая фигура была особенно живописна верхом со сворой или в кресле в халате, в неразлучной лиловой бархатной скуфье, за вырезыванием какой-нибудь затейливой фигуры, в чем он достиг большой виртуозности. Его все обожали и относились к нему, как к мужскому главе семьи, с почти сыновней почтительностью, хотя возрастом он был не многим старше других и даже моложе моей матери. На примере Василия Алексеевича можно было наблюдать, как человек небольшого ума и образования всю жизнь поступал и говорил умно и не ошибался, руководствуясь во всех поступках исключительно безошибочным разумом своего сердца, ибо действительно «Le coeur a ses raisons que la raison ne connait pas»;.
Жена его, Наталия Афанасьевна, рожденная Столыпина, чисто пуританского воспитания и взглядов, некрасивая, строгая и часто нетерпимая, но в душе мягкая и добрая, казалось бы, совсем не подходила к своему мужу, но они обожали друг друга и почти не расставались.
Не имея детей, эта достойная и уважаемая всей Москвой женщина посвятила все свои силы и средства семье своего мужа и поддержке доставшегося ей пожизненно Покровского.
Последние годы, благодаря своей справедливости, она для большого круга москвичей, приезжавших к ней за советами, играла роль как бы общественной совести.
После смерти своего мужа и моих родителей она взяла меня к себе, и за 9 лет, проведенных в ее доме, я многим обязан ее памяти.
Второй дядя Сергей Алексеевич с трудом кончил Тверское юнкерское училище и в 18 лет попал на Кавказ ко взятию Карса Муравьевым.
Он провел там почти всю свою жизнь и дослужился до звания главноначальствующего и командующего войсками.
Это был наиболее умный из всех братьев, и путем постоянного чтения он сделался одним из самых образованных людей своей среды, особенно в области естественных наук, поражая всех заезжих иностранных ученых, постоянно посещавших Кавказ, своими широкими познаниями.
В молодости рубака, кутила и геркулес, он скоро потерял здоровье и энергию и управлял Кавказом, где был все же очень любим, в состоянии апатии и физического расслабления.
Он проводил целые дни, лежа на диване и читая книгу за книгой.
С виду несколько суровый и совершенный азиат, он был по природе скорее застенчив, чему еще способствовала его глухота, мягкий и добрый человек.
Жена его Евдокия Борисовна, урожденная светл. княжна Голицына, любила в жизни только мужа, двух сыновей и бессмысленную трату денег, которые все и раскидала на ветер.
________________________________________
; Доводы сердца вне доводов (фр.).
________________________________________
Будучи необыкновенно пустой и простоватой, она постоянно писала деловые и политические проекты, которых, кроме нее, никто не читал.
Но умерла она почти в полной нищете, которую переносила с большим достоинством и смирением у подножья Арарата, леча и помогая местному персидскому населению, работающему на хлопковых плантациях, где у нее с сыновьями осталась доля участия в акционерной компании.
По наружности она была толстой веселой хохотушкой, и никто в молодости не умел так заразительно смеяться, как она.
Потом шла тетя Бобринская, которую я не помню, считавшаяся первой красавицей своего времени и имевшая и в лице, и в характере нечто ангельское. За ней шел Петр Алексеевич, умерший 18-ти лет, но подававший наибольшие среди братьев надежды и оплаканный всеми преподавателями и воспитанниками Александровского лицея, как совершенно исключительный юноша.
Дядя Владимир Алексеевич был до смерти писаным красавцем. Блестящий лейб-гусар, адъютант наследника, а позднее командир конвоя, он всю свою жизнь провел при дворе и женился на двоюродной сестре Александра III, дочери великой княгини Марии Николаевны от ее брака с графом Строгановым, что еще более ввело его в круг царской семьи.
Это был блестящий, но недалекий человек, спустивший в карты почти все состояние своей жены, отнесшейся к этому с благородным равнодушием.
Но все ему прощалось за его особую доброту. В этом отношении он мог тягаться только со своим старшим братом, которого он боготворил и чтил как отца.
К нему обращались со всех концов России, и он неустанно, видя в этом свое назначение, просил Государя или соответствующих министров о помощи разным обездоленным.
После его внезапной и ранней смерти Александр III сказал графу Шереметеву: «Для нас это невозвратимая потеря, никто так не заставлял нас делать добро, не приставал с этим, как он. Бывало, спросишь его: «Ну что, все?» А он в ответ: «Все, все, только позвольте ваше величество еще об одном попросить».
Он этими «приставаниями» как бы осуществлял завет Державина: «Самодержавства скипетр железный своей щедротой позолоти».
Жена его Елена Григорьевна была самой экстравагантной женщиной, какую мне приходилось встречать в жизни. Из всех потомков Николая Павловича она более всех напоминала его, даже фигурой, для женщины слишком монументальной и грузной.
Она была величественна, но некрасива и неженственна. Но по натуре она была женщиной в полном смысле этого слова со всеми слабостями и увлечениями своего пола.
Как собеседница она была неподражаема, мне приходилось просиживать с ней целые ночи напролет, что она очень любила, в несмолкаемой и всегда интересной беседе.
Ей следовало бы жить в XVIII веке при версальском дворе, где она заняла бы не последнее место. Будучи не особенно умной и суховатой по натуре, она имела свойственный царскому дому дар чаровать своего собеседника и делать вид, что она живет в данную минуту его интересами, до которых, в сущности, ей не было никакого дела.
Она имела много друзей, но почему-то и много недоброжелателей, хотя никому не делала зла.
Ее сложная натура заслуживала бы отдельного психологического очерка.
Вторым браком она вышла за кавалерийского полковника Милашевича.
Младшая дочь бабушки Анна Алексеевна никогда не вышла замуж, посвятив свою жизнь матери. В больших семьях обыкновенно так бывает, что старые девы, подобно весталкам, становятся хранительницами семейных преданий и традиций. Таковой была и у нас «тетя Анна», впрочем, ничем не напоминавшая старую деву.
Она была выдающейся физической силы, любила всякие игры, физический труд, хорошо правила тройкой и неустанно молилась, не пропуская ни заутрени, ни обедни и соблюдая все постные дни.
Второй зять — Граф Бобринский, у которого бабушка жила по зимам, воспитывая его дочь, был московским губернским предводителем и на коронации 83 года был сделан членом государственного совета, но не успел там себя показать, так как его вскоре постиг удар.
Это был крупный, некрасивый человек, но с осанкою и манерами вельможи.
Никто так не любил и не умел угощать, как он, и его приезды осенью в Покровское всегда сопровождались целым обозом разной снеди и пития.
Он был очень умен и образован и считался выдающимся председателем собраний.
Уже взрослым я к удивлению своему узнал, что среди этих дядей и тетей бывали недомолвки, неудовольствия или даже ссоры.
Тогда из уважения к детям родители не выносили пред ними сор из избы, а главное, из любви и боязни огорчить бабушку все семейные истории тушились в самом начале и взаимные антипатии тщательно скрывались.
Семья представляла собой мощный монолит, «шереметевский клан», как острили в свете, который крепко держался внутренней спайкой и, где мог, поддерживал своих сочленов.
Молодое поколение состояло из нас троих Пушкиных, трех Бобринских, двух сыновей Сергея Алексеевича и значительно более молодых сына и дочери Владимира Алексеевича.
Моя старшая сестра вышла за светлейшего князя Дмитрия Борисовича Голицына, брата тети Евдокии Борисовны, но совершенно на нее не похожего; а двоюродная сестра Бобринская, с которой я был особенно дружен, за князя П. Д. Святополк-Мирского, будущего министра внутренних дел.
Таким образом, в Покровском к осени собирались числом 21 члены коренной местной семьи, а если присоединить сюда многочисленную семью графа С. Д. Шереметева, сына старшей сестры бабушки, ее сестру баронессу Делер, двоюродную сестру Булыгину, четырех племянников Шереметевых из Петербурга — так называемых ласточек, — двоюродную племянницу Евреинову с детьми, постоянно проживавшую княжну Вяземскую, сестру графини Шереметевой, впоследствии Сипягину, да прибавить сюда друзей — охотников, педагогов и несколько домочадцев из разоренных помещиков и чиновников, всегда имевших приют в Покровском, то легко можно представить длину обеденного стола, или столов, в громадной Покровской столовой и тот шум и гам, который наполнял с утра до ночи большой дом.
Но все же его не хватало, и Владимир Алексеевич после свадьбы выстроил себе под горой на самом берегу реки целую огромную деревянную усадьбу, от которой потом не осталось и следа.
У Бобринского было тоже два своих флигеля.
Нарастали и земли вокруг Покровского, так мои родители купили лежащее напротив за рекой живописное сельцо Марьи, полное курганов;;, чтобы дать мне впоследствии ценз, а Владимир Алексеевич приобрел по соседству Батурово и Немерово, купленные мною у его вдовы и потом проданные для покупки у двоюродных братьев Бориса и Алексея Сергеевичей их части Покровского, включающей усадьбу.
Не хватало и одной конюшни, у Владимира Алексеевича была своя, у охоты своя, и Бобринские тоже всегда держали упряжных и верховых лошадей.
Кавалькады бывали в 15—20 человек, и можно было без труда подать штук 15 экипажей — самоправок, не считая кучерских троек.
Одним словом, дом был, что называется, полная чаша, но без всякой роскоши.
Прислуга в деревне ходила в пиджаках, пища была обильная, но самая простая, деревенская, спиртных напитков пили мало, но большую роль играл хлебный квас, какого я больше нигде не пивал. Одевались дамы совсем просто, и только Елена Григорьевна поражала своими туалетами и царскими бриллиантами.
Несмотря на любовь к чтению бабушки, на блестящий разговор моей матери, на солидность образования Наталии Афанасьевны, на энциклопедичность исторических и литературных познаний Елены Григорьевны или на почти научную образованность Сергея Алексеевича и графа Бобринского, несмотря на весь столь культурный уровень семьи, я не скажу, чтобы покровский дом был бы, что называется, интеллектуальным центром.
В Покровском просто отдыхали, живя широко помещичьей жизнью и без всяких затей на западный образец.
Интересовались делами дворянства, земства и охотой.
Близость к крестьянам была большая.
Коренные члены семьи были не только религиозны, но и церковны, связь с церковью и близость к ней были органическими.
Говоря о Покровском, нельзя не помянуть добрым словом и многих домочадцев, из коих наиболее яркими фигурами моего детства были разорившийся сосед помещик, важный Белавин с кривыми ногами, что не мешало ему все же ездить верхом с борзыми. Человек он был умный, достаточно образованный и много читавший.
Разговаривал остроумно и интересно, чему немало способствовала и ядовитость его острого языка.
Пережитком совсем дальнего прошлого даже в то, теперь доисторическое, время была фигура Аполлона Александровича Мозгова, пропившегося и отовсюду выгнанного уездного чиновника, уже без всякого образования, но природой неглупого и себе на уме.
Буйная молодежь старшего поколения любила делать из него на охоте шута, чему он в пьяном виде охотно поддавался, но в обычной жизни он держал себя с большим достоинством, играл с дамами в бильярд, за ужином подбирал самые трудные и неожиданные рифмы к словам и с достоинством, но охотно дружил с нами, детьми.
Не меньшую, если не большую роль в жизни семьи играла прислуга, вся почти сплошь набранная из большой, бывшей крепостной дворни, которая никуда не ушла после 61-го года и тут же доживала свой, иногда мафусаилов век.
Старейшей по возрасту, она была ровесницей века, была прежняя экономка слепая Екатерина Петровна, ежедневно по утрам приходившая пить чай с бабушкой. Ясно помнившая, как все дворовые скрывались в лесу от французов, и в молодости так любившая сентиментальные романы, что она назвала своих детей в честь каких-то героев Эрастом и Рахилью. Помню всегда пьяненького портного Чернявского, который почему-то иначе не называл себя, как графом Паскевичем-Эриванским князем Варшавским.
Но патриархом всех служащих был суровый на вид и степенный, как вельможа, старший кучер Николай Никитин. Он был советчиком семьи во всех важных случаях жизни, а на козлах действовал как виртуоз.
Его руки незаметно перебирали вожжами, как струнами, и казалось, что экипаж катится сам собой без всякого усилия лошадей.
________________________________________
;; Такие же курганы были в селе Марьеве нашего уезда. Зогра производил эти названия от финского племени Маря.
________________________________________
А сколько еще вспоминается женских лиц, старых горничных, живших по 50 и больше лет в семье, возглавляемых строгой и ворчливой горничной бабушки — Домной Гавриловной. И сумрачная Клавдия, неразлучная с тетей Анной Алексеевной, и наша всегда веселая, несмотря на свои постоянные «болезни», Параша, привезенная из «Орловской» 12-ти лет и теперь на 60-м десятке своей службы переживавшая с моей сестрой все тяготы беженства, и много и еще других не за страх, а за совесть служивших семье и входивших в ее состав как «непременные члены». Всем им вечная и благодарная память.
Заканчивая этот круг лиц, наполняющих светлыми воспоминаниями мое детство и молодость, не могу пропустить маститую и величественную фигуру местного священника о. Иакова Лебедева, первого ставленника Митрополита Петербургского Исидора и бессменно до самой смерти просвященствовавшего в Покровском 60 лет.
Зимой бабушка жила сначала в чудном бобринском особняке на Малой Никитской, где гостеприимство хозяина развертывалось вовсю.
Стильный, весь однородный дом позднего Empire, старые крепостные слуги и старообрядческие образа рода Соковиных — все это придавало какой-то сановитый барственный, но чисто московский отпечаток жизни.
С выходом замуж внучки Бобринской и с переездом в Москву графа Шереметева, избранного после смерти дяди Василия Алексеевича в 1885 году губернским предводителем, бабушка переехала жить на Воздвиженку, в старый шереметевский дом, где провела всю свою молодость.
И тут, и там она была старшей в доме губернского предводителя, где вся семья собиралась на воскресные обеды и где была вся дворянская Москва, с каждым годом редевшая и качественно и количественно.
Весной все обыкновенно живали в подмосковной графа Шереметева Кускове, где чисто царственная роскошь XVIII столетия носила какой-то сказочный, нереальный колорит.
Там все было наполнено блеском двух посещений Екатерины II и памятью о крепостной танцовщице, а потом хозяйке графине Прасковье Ивановне, о которой народ сложил известную песню: «Вечер поздно из лесочка я коров домой гнала».
Прием дядей Сергеем Дмитриевичем Государя Александра III в 1886 году был прост, но удивительно красив в этой своеобразной обстановке.
С несравненно большей роскошью, чем в Покровском, текла жизнь другой подмосковной графа Шереметева Михайловском, где многочисленные сыновья и внуки — Шереметевы, Сабуровы, Гудовичи — наполняли целый городок, выросший вокруг чудного дома екатерининских времен, который, надо признаться, хозяин сильно испортил постоянными пристройками «во вкусе умной старины», как он любил повторять.
Граф Сергей Дмитриевич при своем тонком уме и образованности был большой чудак с очень трудным нравом как для себя, так и для окружающих.
Имея все, начиная с идеальной жены, он был всем недоволен и не только считал себя несчастным, но и в действительности был таковым, будучи жертвой своего дурного и необузданного характера. В сущности, и он, и его полубрат Александр — известный музыкант и дирижер-самоучка, ошиблись родиться столетием: оба они были типичными чудаками XVIII века.
Кто не знает чудного шереметевского особняка на Фонтанке, прозванного одним острословом за самобытный уклад жизни в нем Спасом за золотой решеткой.
Это был целый мир самобытностей, лабиринт комнат и ряд музеев.
После смерти бабушки и возвращения Сергея Дмитриевича в Петербург этот дом сделался центром шереметевской семьи в широком ее смысле.
Сергей Дмитриевич хотел ее собрать вокруг себя, любил это превыше всего, но не всегда умел это делать из-за своего сварливого и полного неожиданностей характера.
Несмотря на то, что я дважды с ним крупно повздорил и был прав, и оба раза пошел на примирение как принципиально, так и из уважения его русских вкусов и широкого меценатства. Он имел все возможности быть большим вельможей, но не имел для того ни одного задатка и им не был.
Но он был крупным деятелем в развитии русской национальной культуры, и за это ему можно было простить многие личные его недостатки.
Уже одно то, что его дом был единственным «бытовым» и «самобытным» домом в Петербурге, где русская церковная, историческая и художественная жизнь ярко была представлена в прошлом и поддерживалась живыми талантливыми деятелями настоящего, уже одно это делало «Фонтанку» интересной, а для меня лично близкой и дорогой по воспоминаниям детства, молодости и всей жизни.
Другим отпрыском Покровской семьи явилась семья моей любимой двоюродной сестры Бобринской, вышедшей за князя Святополк-Мирского и живущей летом, а раньше и круглый год в гостеприимной Гиевке под Харьковом.
Огромный дом, громадная семья ее мужа, а главное, исключительное радушие и какая-то лучистость гостеприимства, исходившая из обоих хозяев, привлекала постоянно в Гиевку членов обеих семей до седьмого колена, друзей со всей России и добрых знакомых из Харькова.
Красивая фигура блестящего старика князя Дмитрия Ивановича, отца хозяина, с тремя Георгиями, что тогда было редкостью, придавала много декоративности гиевским собраниям.
Это был самый талантливый собеседник, какого мне пришлось встретить, но за фейерверком его разговора не чувствовалось души.
Наконец, мне привелось жить такой же жизнью в семье моей жены в коннозаводском и охотничьем Эльдорадо — Ново-Томникове, где собирались как вокруг кряжистого дуба — моего тестя — средние и молодые побеги многочисленной воронцовской семьи.
Жили там интересами знаменитого рысистого завода и всевозможных видов оружейной охоты.
Центром жизни являлся громадный сосновый лес за Цной, где одних молодых посадок было до 2000 десятин, но для меня там все покрывалось обаятельной фигурой моего тестя, которого я любил как отца и друга.
Это был самый ласковый человек, которого мне приходилось встречать. Не говоря уже о своих, он не мог не приласкать всякого человека, приходившего к нему, что было первой потребностью его богато одаренной природы.
Большой барин и вельможа с головы до ног, он был им не в петербургском придворном смысле этого слова — сколке с Версаля или с Потсдама, — а в русском деревенском.
Такими же часто бывают, или, вернее, бывали, многочисленные «большаки» крестьянских семей, которых роднили с большими барами патриархальная сановитость и отсутствие какой бы то ни было пошлости и вульгарности.
И ум его был не светский и не канцелярский, а чисто народный, к которому больше подходит наименование мудрости.
Так он и правил на восьмом десятке лет, ослабленный физически, в плохом окружении со времени первой революции и до половины великой войны разноплеменным и разноязычным Кавказом, где оставил по себе память, которую можно было бы сравнить только с памятью его однофамильца и предшественника гениального администратора князя Воронцова.
Вряд ли с катастрофическим изменением всего уклада русской жизни и с теперешним лихорадочным темпом ее возможно в будущем восстановление таких семей, но у тех, кто прошли через них, кто кристаллизировал через них свою нравственную личность, — у тех останется навсегда благодарная память и мистическая идеализация этого невозвратимого золотого века русской семьи.
Детские игры и мечты
Как-то, лежа в санатории для нервных больных доктора Солье под Парижем, куда я попал на несколько месяцев после сильного служебного переутомления, я жаловался ассистенту доктору Буасье на свое состояние и свою судьбу.
Умный и образованный потомок гугенотов улыбнулся и ответил: «Не жалуйтесь. Конечно, вы переживаете из-за вашей болезни много тяжелых и неприятных минут, но зато, благодаря вашим же нервам, насколько вы наслаждаетесь жизнью больше всякого здоровяка, который не знает, что такое нервы, но и не знает, что такое жизнь. Он смотрит и не видит, слушает и не слышит, а у вас всякое внешнее восприятие претворяется во внутренние ощущения, дающие вам иногда неизмеримые умственные или эстетические наслаждения». Может быть благодаря этому мир фантазии, мечты, поэзии, чаяний и воспоминаний был для меня столь же, если не более, реальным, чем видимая повседневность.
Странно, что рядом с этим я обладал очень трезвым рассудком, склонным к сухому анализу и самоанализу.
Я бессознательно выполнял тогда заветы М. Барреса, одного из пророков эготизма: «Je faut sentir le plus possible analysant le plus possible»;;.
Но все же жить сегодняшним днем я стал только на старости лет, когда революция разрушила надежды, воспоминания не успокаивали, а растравляли боль, а мир фантазий поблек перед действительностью. В детстве же, вероятно, благодаря указанной способности перевоплощать реальное в живые грезы, любимые игры, почти всегда те же, давали мне максимум наслаждения и счастья, которые я не только живо помню, но вспоминаю и ощущаю и посейчас. Так, езда верхом на палочке или сидение часами с вожжами в руках перед тремя венскими стульями было столь же реально и даже лучше, чем позднее настоящая верховая езда или управление самой объезженной тройкой.
Столь же хорошо было устройство поезда или парохода из мебели при помощи одеял и пледов, где вся цель состояла в достижении полной темноты в вагонах или каютах.
Я не думал тогда, что на склоне дней придется всерьез играть в эту игру, но уже с меньшим удовольствием.
Не имея братьев, я рос либо один со своим особым миром, либо периодами в шумной компании двоюродных и троюродных братьев.
Будучи до 13 лет очень болезненным, а потому не сильным и не ловким в гимнастике, я не любил разных игр с мячами на ограниченном пространстве, кроме футбола, где раз даже доигрался до дурноты, зато всякая беготня в казаки-разбойники, где действовало воображение и изобретательность, опять-таки преображалась у меня в самую настоящую жизнь, и тут я был неутомим.
Но самая наша любимая игра, носившая уже серьезный характер, была «пешая охота», которая, кажется, нигде более не практиковалась.
Когда старшие с охотой уходили в дальние отъезжие поля, куда нас не брали, мы ежедневно отправлялись пешком с борзыми на сворах охотиться в ближайших к дому кустах и островках.
________________________________________
;; Надо чувствовать и понимать на пределе возможного (фр.).
________________________________________
Я всегда играл роль доезжачего во главе целой стаи дворовых и сельских сверстников, которые ногами и голосами изображали гончих.
Что тут бывал за гам и шум, а я, надрываясь, покрывал всех, подражая в порсканье нашему общему детскому герою доезжачему Михайле. Если мы за осень затравливали 2—3-х зайцев — это было уже много, но наслаждения бывало ничуть не меньше, чем на настоящих охотах, на которые мы ездили с 9 лет.
Но в одиночестве я играл иначе.
Часами, днями и целыми годами я мог рассказывать себе «истории», которые неизменно имели все ту же тему о моей будущей славе, посвященной величию России.
С 9—10 лет я не мирился на меньшем, как на взятии Константинополя и титуле князя византийского.
Это как раз совпало с эпохой сведения на нет результатов турецкой войны, настолько повысившей патриотизм в русском обществе, что даже в революционном нигилизме нельзя не игнорировать влияния разочарования от Берлинского конгресса.
Этим же объяснить и быстрый всесторонний успех национальной внешней политики следующего царствования.
Помню, как я разработал до мельчайших подробностей целый ритуал открытия на Босфоре не то совета, не то всеславянского парламента, где все участники появлялись в белых мантиях и где я был, конечно, председателем, как представитель России.
Вообще я никогда не встречал мальчика более честолюбивого, чем я, причем вся моя внутренняя жизнь исходила из этого чувства.
Сколько раз я горячо и убежденно доказывал, что ничего не значит прожить всю жизнь безвестным и в самых тяжелых и низких условиях, лишь бы после смерти прославиться и жить в памяти людской.
Эта жизнь в «земной вечности» долго не давала мне покоя.
Но как путь к тому я избрал путь управления государством и всегда мечтал стать временщиком при послушном царе.
Поэтому Ришелье, Годунов, Потемкин, особенно Бисмарк были моими любимыми героями. Значительно позднее, когда мне неожиданно передали желание Александра III, с детства меня близко знавшего и почему-то решившего, что я должен пойти по военной службе, дабы стать позднее адъютантом наследника, я, несмотря на необычайно лестное для 16—17-летнего мальчика предложение, не задумываясь, ответил отказом, сославшись на действительный недостаток средств, но главным образом, конечно, потому, что метил я еще тогда не в адъютанты, а в первые министры.
Для этого мне во всяком случае нужна была непридворная карьера.
Не так жизнь или служба, которые меня баловали, а постоянная самооценка скоро открыла мне, не без борьбы с честолюбием, глаза на мою истинную удельную величину и тем излечила меня от мании величия, но я все же и сейчас с благодарностью вспоминаю о своем честолюбии как о важнейшем устоя для выковки характера.
Насколько тщеславие противно во всех своих проявлениях и во всех возрастах, настолько честолюбие есть страсть, именно страсть, благородная и необходимая для ребенка и юноши. Нравственные и религиозные сентенции и педагогические формулы недостаточны для молодежи или достаточны только для призванных свыше натур.
В молодой, здоровой душе должен постоянно быть кипучий источник самоусовершенствования, сильнейшим стимулом которого, конечно, является честолюбие и здоровое молодое самолюбие — «не слыть, а быть» лучшим, чем я есть.
Я знаю, что многие современные родители и педагоги, боящиеся развивать в детях даже дух соревнования, с ужасом отнесутся к такой ереси, но я не могу не вспомнить добром те минуты безоблачного счастья, которые доставляли мне мои «истории» и упоение моим честолюбием, всегда, впрочем, патриотическим, а не только личным. [...]
Еда, питье, гульба
Да простят мне строгие моралисты эту главу, но «из песни слова не выкинешь», и я бы лукавил, если бы умолчал, что еда и питье доставляли мне в жизни много наслаждения и даже счастья — очень притом высокого свойства.
Недаром говорится, что «in vino veritas», а умнейший автор «Жизни и трудов Погодина», в сущности всей истории русской культуры за XIX век, П. Н. Барсуков всегда повторял, что «в преломлении хлебов — Господь познался».
Гастрономия в области еды то же, что хороший носовой платок для сморкания носа, который не подчеркивает, а наоборот, заставляет забывать некрасивую цель своего существования.
Все, что красит, облагораживает, поднимает и одухотворяет в жизни чистую физиологию, не только имеет право на существование, но и заслуживает всяческого уважения.
Недаром умные и много пережившие французы, как раз после всех лишений войны, учредили во главе с самим президентом республики памятник Брийя Саварену, автору «Физиологии вкуса».
Как на грех я ее не читал и потому, боясь плагиата, не стану останавливаться на общих рассуждениях, но думается мне, что Печерский в своих эпических «Лесах» не хуже знаменитого француза мимоходом живописал всю высоту и прелесть русской кухни, о чем читать хладнокровно никак невозможно.
Отсюда напрашивается вывод, что синтез кулинарии — это своего рода франко-русский союз или смесь французского с нижегородским.
Так, начало русское — закуски, супы, пироги, с продолжением обеда на чисто французский лад. Но в этой области, как и в искусстве, судьба мне благоприятствовала — я положительно все ем и все пью, и главное, все люблю, причем изрытая краюшка хлеба с солью и стакан молока или даже ключевой воды для меня не менее ценны, чем устрицы, трюфели и шампанское. Самые простые вещи, как хлеб (недаром хлебом славились только три города — Вена, Париж и Москва), квас, щи, битки и тому подобное являются самыми трудными в достижении идеала.
Наоборот, какое-нибудь фрикасе или сальми плохой повар всегда может сдобрить всякой специей, отшибающей настоящий вкус блюда. Отсюда второй, как раз обратный вывод, что в обиходной жизни надо знаться с качеством и простотой, предоставить изысканность уже действительно мастерам дела.
И как здоровому человеку, да особенно в деревне, да хорошо еще проветрившемуся целый день на воздухе, не любить хорошо поесть.
И как просто это достигалось, когда только из творога, теста и сметаны можно было создать с десяток разнородных кушаний одно лучше другого: вареники, творожники, блинчики, сочни, etc., etc., etc., etc.
А грибы — белые, березовые, подосиновые, рыжики, белянки, опенки, грузди, сыроежки — и все это жареное, вареное, маринованное, соленое, тушеное, в пирогах и т. д. и т. д. и т. д.
А с другой стороны, как вкусная, умеренная пища щадит и сохраняет здоровье — лучший залог счастливой жизни.
Это не будет ни парадоксом, ни преувеличением, если я скажу, что хорошее, например, сливочное масло есть необходимое условие не только общественной гигиены, но и политической благонадежности граждан.
Я совершенно убежден, что огромную роль возбудителя катаров желудка и печени и происходящего от них недовольства всем существующим сыграли среди нашей революционной интеллигенции и студенчества разные маргарины, вегеталины и прочая подобная мерзость.
Заговорив о здоровье, не могу, кстати, не упомянуть о двух открытиях, сделанных мною опытным путем.
Первое, это что для здоровья желудка не менее важно, чем качество пищи, состав потребляемой, даже в кушаньях, воды, на что врачи никогда не обращают внимания.
Второе — что не столь важно, что ешь, а как и на чем это приготовлено, то есть, что кислые щи и омар, скажем, менее вредны, чем манная каша или куриная котлета на прогорклом масле или на суррогате.
Еда, или священнодействие, большой обед в храмовый праздник или в имении хозяев в деревне?
Не знаю, но что-то во всяком случае очень хорошее и возвышенное, если глядеть на торжественные лица и наряды духовенства, гостей и прислуги, сбитой с ног множеством приезжих и боящейся ударить лицом в грязь.
В старомодные, узкие бокалы разливают шампанское, и толпа в 30, 40, 50 человек стремится с поздравлениями к хозяину.
Не обойдется без того, чтобы в толкотне приезжая тетя не зацепилась кружевной оборкой за пуговицу исправника и чтобы кто-нибудь из детей, стараясь прошмыгнуть между ногами, не облил вас шампанским.
С облегченным видом, как бы исполнив тяжелый труд, все возвращаются на свои места и возобновляют работу над откормленной домашней индюшкой.
«Господа», — провозглашает хозяин, и раздается его краткое, но прочувствованное слово за «дорогих гостей», и тут уже он один встает и обходит стол, чокаясь с каждым.
А в соседней комнате гул стоит от смеха детей и молодежи, которую потешает анекдотами какой-нибудь забавный становой или акцизный. Весело, хорошо, а главное, просто и гостеприимно, по-старорусски; теперь уже не скажешь просто «по-русски».
Сколько раз кабацкая зала или кабинет под пошлейшую музыку оркестра или органа бывали свидетелями самых возвышенных «русских» бесед и юных споров. Этой чисто национальной особенности ; la Достоевский не избежал и я, наоборот, скорее злоупотреблял ею.
Конечно, тут вино развязывает язык, и оно же, искрясь в стакане, передает свою игру и аромат вашим мыслям и словам.
Молодой, хороший русский человек в глубине души всегда застенчив и деликатен даже по отношению к себе, и ему необходим иногда возбудитель, чтобы всколыхнуть у себя лучшие, небудничные чувства и мысли и чтобы всколыхнуть их у собеседника.
И вот сколько тут бывало сказано и выслушано самого святого, чистого, задушевного, а иногда тонкого и темного, мудреного, так как мудрена человеческая душа, и многое хранится в ее потемках.
Бывали минуты и полного общения душ и самого искусного врачевания дружеской души, что не всегда удается ни психиатру, ни духовнику, ни любящей женщине.
А бывало и так.
Шумно и весело за столом в ресторане. Шутки сыплются, молодой задор растет. Не сидится на месте, хочется воздуха, перемены, движения и песен.
Гурьбой выходим на крыльцо, где нетерпеливые тройки перебирают бубенцами.
Воздух пахнет озоном. Первопуток ровный, пушистый и белый, словно бесконечная камчатная скатерть.
Тройка, выехав за заставву, летит по пустому шоссе, поднимая облако серебряной, а под фонарями бриллиантовой россыпи.
Весело и слегка пьяно не то от вина, не то от езды и чистого снега и от себя самого и своей молодости.
Яр или Стрельня в Москве, Самарканд или Новая Деревня в Петербурге... ну там, конечно, разгул, гульба.
Но разгул широкий, красивый, скрашенный всей негой и удалью цыганской песни, которую недаром любили величайшие русские поэты и писатели. И слушая часто «Что эта жизнь», «Слышишь, разумеешь» или другую цыганскую старину, очевидно ощущаешь в себе то же, что заставило Л. Толстого сознаться, что «музыка откупоривает душу».
Нет, господа, что ни говорите, а гульба, молодецкая русская, студенческая или офицерская гульба, не известная в других странах, имела в себе много прелести и высоты.
Я бывал от нее подолгу счастлив и не помню, чтобы потом приходилось краснеть. Но это, конечно, зависело и от себя, и еще больше от своей компании. [...]
Болезни и горе
Все болезни, мною перенесенные, имели свои минуты и проблески счастья.
Когда бываешь здоров, то не ценишь своего здоровья, изредка только с приятностью ощущая свое тело, во время болезни же всякое ее ослабление уже является некоей степенью блага, которое ценишь сверх меры.
Возьмем хоть простой насморк, бывший для меня в течение ряда лет самым неприятным недугом, так как он вел за собой невралгические боли лица, сердечную астму и полное расслабление физических и умственных сил, чего не достигала со мной никакая боль.
Но вдруг открывается какой-то клапан, и вы опять свободно дышите носом, — вы сразу стали человеком, что вы оцениваете в данную минуту больше, чем за месяц вашей нормальной жизни.
Если вы к тому же Наполеон — вы не рискуете больше проиграть Бородинский бой.
Как показательны также нестерпимые боли от желчных коликов и прохода камней, что считается одним из сильнейших человеческих страданий.
После нескольких часов мучений и корчей, благодаря ли морфию, или самостоятельно, боль как бы уступает книзу, начинает стихать и через несколько минут совсем замолкает.
Тогда наступает такое тихое блаженное состояние (beatitude);;, равного которому я не знаю.
Я часто смеялся, говоря, что стоит перетерпеть этот припадок, чтобы потом познать это чувство.
Никакие внешние события, никакие душевные тревоги, кажется, не в состоянии нарушить невозмутимость вашего покоя и заслуженного отдыха. Я бы желал в таком состоянии умирать, тогда никакая смерть не покажется страшной.
Нервные болезни наиболее тяжелы, даже при выздоравливании не выходишь из серых нудных тонов, но все же и там мне пришлось наслаждаться, когда после сильного служебного переутомления я, положенный в постель на 3 дня, пролежал в ней два месяца, вырезывая и клея картоновые замки и вернувшись в детское состояние.
Я так наслаждался этим отдыхом, что доктору Солье с трудом удалось меня поднять.
Всякая болезнь способствует тому, что католики называют экзамен совести.
Мысль о смерти невольно приходит в голову, и вы начинаете перебирать в памяти всю вашу жизнь. А так как я наедине был всегда самым строгим себе судьей, то такое занятие, подобно бане или купанью, отмывает и освежает душу.
Такое освежение души и частые мысли о смерти, которые в болезни чаще приходят в голову, естественно направляют и приближают человека к Богу.
Потом суетная жизнь быстро затенила это настроение, но память о нем всегда оставалась светла.
А выздоровление. Кто не знает этого отрадного чувства, когда солнце для вас светит ярче, цветы пахнут сильнее и всякий кусок хлеба и ложка супа приносят новые наслаждения.
Вам кажется, что вы влюблены во всех окружающих, и они в вас, и эта обстановка так балует, что потом вы несколько обижены и разочарованы, когда приходится переходить на общее положение здорового человека.
Еще некоторое время, пока не испортитесь вновь суетой жизни, вам все же не хватает какой-то порции сверхлюбви и сверхрадости.
Горе тоже имеет свою светлую сторону.
Я не говорю, конечно, о горе общественном, или всенародном, равносильном бедствиям стихийным, космическим.
Но личное, интимное горе, даже самое тяжелое, сродни и любезно сердцу человека.
Он его прячет в самую глубину, как святыню, и потихоньку в одиночестве ведет с ним беседу.
Когда люди стремятся к людям, чтобы рассеяться и позабыться, это значит, что горе пережило свою первую стадию и жизнь вновь позвала их к себе.
Это неизбежно, так как жизнь сильнее и берет свое.
________________________________________
;; Прекрасное (фр.).
________________________________________
Но первое время возвращения к жизни бывает жалко своего горя и одиночества и несколько стыдно и неприятно, как будто изменяешь чему-то чистому и святому для суеты базара.
Но горе, самое тяжелое, даже такое, как смерть близких, смерть матери, может приносить с собой минуты высшего неземного счастья.
Моя мать, всю жизнь болевшая, но несокрушимая духом, простудилась, едучи весной в Петербург, и вернулась с сильным плевритом, обратившимся в гнойный.
Три прокола и прорез не спасли ее ослабленную натуру, и после девяти месяцев болезни она скончалась. За несколько дней до этого некоторые члены семьи ездили на панихиды по ее старой знакомой госпоже Свечиной, и она потребовала рассказать ей все подробности этой панихиды.
Когда ей сказали, что покойница очень красива и лежит в дубовом гробу с голубой отделкой, ей это ужасно понравилось, и она с завистью сказала: «Вот счастливая, лежит себе в голубом гробу, а я все еще страдаю», — и попросила устроить ей такой же гроб.
В день кончины в ее комнате служили еще молебен перед мощами св. Пантелеймона, и она опять причастилась, что за свою болезнь она делала не раз.
Мне только что минуло 15 лет.
За мной приехали в гимназию и вызвали с урока. Дома я застал всю многочисленную семью в сборе в ожидании кончины.
Перемена в состоянии матери была большая, но она лежала совсем спокойная и разговаривала.
К вечеру она стала со всеми прощаться, начав с бабушки, только за три месяца перед тем потерявшей своего старшего сына.
Она настояла, чтобы бабушка, перекрестив ее, пошла к себе и легла.
Потом простившись с отцом, ходившей за ней тетей Анной Алексеевной, сестрами, с зятем и со мной, она стала прощаться со всеми окружающими.
Благословив меня крестом моего покойного брата, перекрестив и поцеловав, она мне сказала: «Будь хорошим человеком».
Со всеми без исключения, а народу с прислугой набралось несколько десятков человек, она попрощалась, сказав каждому ласковое слово и наделяя родных образками, кольцами и брелоками со своих часов.
У всех просила прощения, просила за нее молиться и опять простилась с нами.
К ночи она затихла и только изредка рукой или губами просила пить, и я подносил ей святой воды. К утру тихо-тихо, под звуки отходной, как бы заснув, она перешла в вечность.
И тогда на всех нас сошло такое тихое и светлое чувство, какое бывает только в великий четверг или субботу в церкви среди причастников.
Горе, конечно, почувствовалось сразу, и слезы лились из глаз, но в течение нескольких часов оно не могло пересилить более святого чувства тихого восторга, точно небо сошло и соприкоснулось с нами.
Много, много видел я смертей, чисто русских, святых смертей.
Видел и, как описано у Тургенева, что умирающая (сестра бабушки — баронесса Е. С. Делер, рожденная Шереметева) сама заплатила священнику за свою отходную, но смерть, подобно описанной тут, видел только еще раз, когда умирал любимый брат моей матери С. А. Шереметев.
Через некоторое время после 40-го дня гувернантка моей двоюродной сестры жизнерадостная и всегда веселая мисс Шарп, присутствовавшая при кончине моей матери, но не особенно ей близкая, вдруг увидела ее во сне.
Она спросила, счастлива ли она. Моя мать ответила: «Теперь да, очень счастлива, но было очень трудно» — и прибавила: «Скажите Володе (то есть мне), что надо за собой очень следить, что за всякую мелочь, которую мы иногда не замечаем, приходится здесь отвечать» и исчезла.
После смерти в бою моего младшего сына его большой приятель и троюродный брат Иван П. Балашев, едучи ночью из Екатеринодара на Минеральные воды, не то во сне, не то в видении увидел своего товарища. Он так же спросил его, счастлив ли он, на что сын, как бы удивляясь, что тот не знает, ответил в том смысле, что пока он еще и не может быть вполне счастливым, что он нуждается особенно в молитве и что счастье придет позднее.
Потом Балашев спросил, в состоянии ли он еще приходить к нему и получил утвердительный ответ. Знаменательно тут, что два члена той же семьи, на расстоянии 35 лет, явившись во сне лицам не самым к ним близким и даже иноверке, как бы подтвердили своим ответом учение православной церкви о мытарствах души до 40-го дня.
Любовь
О «любви» столь много писано и говорено и так мало сказано, потому что слова о любви совсем не передают ее переживаний.
Ближе всего к смыслу любви подошли поэты, недаром влюбленные изливают свои чувства в стихах и в стихах же чужих ищут отзвуки своих переживаний.
Если любовь едина, в чем я сомневаюсь, то все же у нее пять различных лиц: любовь к ближнему, влюбленность, страсть, любовь в браке и дружба. Хотя я думаю, что люди ошиблись, назвав тем же именем страсть Дон Жуана или Мессалины, взаимные чувства Филимона и Бавкиды и милосердие Самаритянина, но так как нет возможности в свою угоду заставить человечество изменить общепринятую номенклатуру основных чувств и понятий, то последуем за ней, придавая каждому виду любви его видовые признаки.
Любовь к своему ближнему, так высоко и всеобъемлюще поставленная во главу Евангельского учения, как чувство естественное, свойственна всем религиям, всем временам и всем народам, свойственна вообще человеку. Весь вопрос, кого понимать под «ближним». Если дикие, пещерные люди видели в них только свою кровную семью, то мало-помалу понятие это с развитием человеческого духа переросло в род, и племя, и нацию, достигших пределов человечества.
Христос перенес его и на врагов.
Но всегда имея в виду личное усовершенствование свободного человека, Спаситель и здесь говорил о личных врагах. Простив на Кресте своим палачам, он никогда не смягчал голоса, понося фарисеев и собственноручно изгнал торгующих из храма, ибо написано, что «ревность по доме Твоем снедает Меня» (от Иоанна, 2, 17).
Нет, по-моему, худшей ереси, как придавать христианству, милосердному до бесконечности ко всякому кающемуся грешнику, но и вечно борющемуся с исчадием зла, — сентиментальные черты огульного непротивления злу.
В этом вопросе, болезненно искаженном Л. Толстым, Христос опять-таки говорил о личных врагах и насильниках, не обобщая вопроса во всю его ширину до размеров непротивления злу, как таковому. Напротив, сказав Дьяволу: «Отойди от Меня, сатана, ибо написано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи» (Матфея 4, 10), — Спаситель всю свою жизнь действенно боролся со злом во всех его проявлениях. Ужасы русской действительности ежечасно ставят теперь эту проблему христианской любви и всепрощения по отношению к палачам нашей Родины и наших братьев и сестер по крови и во Христе. Святы те из жертв, которые умерли с молитвой в сердце за своих мучителей, но верю, что праведны те, чей последний стон был проклятием поработителям России.
Не оставив почти, кроме, как оказывается, в Индии, прямых последователей, великое зло принес русскому обществу великий Толстой, понизив фальшивою, но удобною моралью и без того слаборазвитое чувство нашей сопротивляемости.
Его непротивление злу, бессознательно привившееся к нашей дряблой интеллигенции, естественно выродилось в претерпевание его.
Но представим себе на минуту самого Толстого живым свидетелем насилования своей жены и дочерей или вырезыванием лампасов и погон у сыновей. Что же, и тут среди стонущих тел и оскверненных трупов своей семьи он подошел бы и поцеловал бы палачей братским целованием?
Если бы он это сделал как фанатик-сектант, то как психолог-художник он отпрянул бы от самого себя, поняв, что это уже не любовь, а попустительство и соучастие.
Я нарочно взял этот резкий пример теперь, когда тысячи и тысячи русских людей, даже иногда без видов корысти, а просто из какой-то полной аморальности, будто души и память у них вылущены, готовы все забыть и все простить насильникам Родины, уничтожившим ее прошлое и с каждым лишним днем уничтожающим надежды на ее будущее.
Бывают такие мировые минуты зла, когда попранная правда Божия и человеческая, когда оскверненная истина вопиют к Небу, заглушая своими стонами всякую любовь, и когда ненависть ко злу становится святой.
Сама любовь исказилась бы здесь в хулу на Духа Святого.
«Ревность по доме Твоем снедает меня».
Ясно, что это минуты величайшего несчастья для людей, опустошающие человеческую душу.
Ко всем лишениям физическим и нравственным может привыкнуть и притерпеться человек.
Может он спуститься до зверя, до бесчувственной вещи.
Смерть становится наименьшим злом.
Но привыкнуть к опустошенности своей души — к этому привыкнуть человек не может.
И долго, долго будет метаться русская душа от позабытого, разрушенного прошлого к не завоеванному еще будущему, ища себе нового содержания. Но новых истин и новых слов ей не найти, ибо их нет. Придется и лично, и бытом, и всей церковью, и всем государством русским людям опять полюбить друг друга и любить долго, верно и сильно, уже не по-прежнему, и только тогда вернется в жизнь красота, поэзия, искусство, наука, право, правда и Бог. Тогда снова русская душа наполнится царственными дарами земли и неба.
И вот особенно теперь в ожидании этого общего преображения и наполнения души новым содержанием приобретение любви к ближнему в порядке личного усовершенствования является особо необходимым.
Но даже сейчас, в минуты общего ожесточения, раздражения и «окамененного нечувствия», как говорится в молитве Златоуста, это представляется не столь уже трудным, благо столько к тому представляется случаев и пищи. Примеры такой любви мы видим на каждом шагу и в этом отношении русская женщина-беженка по-старому поддерживает свою высокую репутацию. Я не буду повторять тут евангельских истин или общеизвестных требований морали, для этого есть учителя посильнее меня, но мне хотелось бы указать только на несколько простых элементарных способов как бы обиходной рецептуры, следуя коим чувство удовлетворенности и спокойствия души, преддверия душевного счастья бывает наградой за крупицы оказанной людям любви.
«Никогда не надо говорить людям нет, когда можно сказать да», — повторял всегда добрейший князь П. Д. Святополк-Мирский. Но подчеркиваю здесь слова «когда можно». Этих случаев в повседневности все же бездна, и тем не менее из чувства ли раздражения, неприязни, или глухого, беспричинного протеста, а чаще просто из дурной привычки мы, начиная с наших детей, постоянно сыплем кругом сухими «нет», когда так легко с улыбкой подарить человеку ласковое «да».
Надо перестать делить людей на симпатичных и не симпатичных, деление субъективное, положим, самое безошибочное, но годное лишь для салонной беседы, а не для дела и не для жизни.
Надо стараться еще не быть к людям брезгливым и не раздражаться на них из-за внешних пустяков, всегда имея перед собой свое собственное несовершенство. Смотреться в зеркало и для лица, и для души одинаково полезно — всегда отходишь неудовлетворенным и разочарованным и взмахом щетки или воли приводишь себя в более приличный вид.
Вежливость и любезность при этом — первые ступени к доброжелательству и к любви. Эти находятся повыше, когда, поднявшись еще на несколько ступеней от земли, можешь заглянуть через неприглядную иногда внешность в светлый уголок чужой души.
Все проповедники повторяют на все лады о людских преступлениях, грехах и проступках, не упоминая никогда о дурном характере. Про первое сказано все, что только можно сказать, и в конце концов грехи огромного большинства людей сравнительно невинны и «человечны». Между тем дурные характеры, на которые обращают внимание только в детстве, да и то недостаточно, становятся главной язвой человеческих отношений в личной, семейной и общественной жизни.
Если высшее проявление любви есть смерть «за други своя», то следующей степенью я считаю отрешение от тяжелых черт своего характера, отравляющих жизнь этих друзей.
Я могу не нарушить ни одной из десяти заповедей и тем не менее быть несносным и даже ненавистным для окружающих меня праведников.
Мне приходилось встречать людей, отнюдь не порочных и по-своему даже добрых, которые благодаря попустительству дурным и неприятным сторонам своего нрава, оставаясь добродетельными и не совершая ни одного крупного греха, становились проклятием и отравой для всех их окружающих.
Ежедневная проверка себя и самоисповедь есть лучший дар для ближнего.
Наконец, как высшая ступень этой легко усвояемой морали, — активная помощь ближнему, даже без особых жертв, без искания подвига, а просто всем, чем только можно: улыбкой, лаской, доброжелательством, посильной милостыней, в которой никогда не надо отказывать никому. Если грош ваш и пропадет ненароком, лишнее доброе движение души, как всякое движение, только укрепит ее.
Одна хорошая русская женщина (графиня Н. Ф. Карлова) с улыбкой рассказала мне, как ее проучил отец Иоанн Кронштадтский. Говорили о вреде тунеядства, об организованной помощи нищим и тому подобное, причем она привела мнение какого-то просвещенного английского филантропа против личной милостыни. «Да вот как он говорит, очень это интересно, — полувопросительно промолвил отец Иоанн, — ну а Христос учил об этом совершенно иначе».
Трудно, конечно, давая копейку, делать это с действенной любовью, когда милостыня становится уже святой, но совсем легко это делать «жалеючи» и представляя себе радость получающего. Особенно легко по нынешним временам, когда мы все получаем помощь, поставить себя на его место.
И этого уже достаточно, чтобы удовлетворить свою потребность добра, которая мало-помалу разрастается и будет искать себе более широкого активного поприща.
Многие часто говорят: «Я не могу любить всех». Это, конечно, невозможно да и ни к чему. Совсем не надо любить все человечество. Я склонен даже иногда думать, что прав бывал уже приведенный мною здесь Н. П. Барсуков, повторяя, что «человечество — подлец».
«Он человечество любил и человека ненавидел», — сказал князь Вяземский про Александра I, назвав его при этом «сфинксом неразгаданным до гроба». А надо именно любить «человека», как родовое понятие и как индивидуальную личность. И надо помнить всегда, что люди в отдельности значительно лучше, чем они кажутся и чем они о себе сами думают. «Как привлекателен человек, когда он действительно человечен», — сказал Менандр.
Надо только уметь подойти к каждому и найти у него ту струну, которая у него вибрирует и поет. У каждого есть такая струна, а когда она запоет в тон с вашей, то это уже счастье. Если не высшее счастье, требующее, может быть, одиночества, то лучшее, так как оно разделяется двумя. Весь вопрос только в том, чтобы иметь в своем обиходе несколько струн и постоянно их настраивать, чтобы не петь фальшиво.
При всем моем пессимизме не счесть событий жизни, оправдывающих пережитое; при всех пережитых уже провалах и катастрофах я отчаивался иногда в судьбах своего народа, но никогда не терял веры в «человека» и до сих пор в этом не раскаялся.
Когда думаешь о состоянии влюбленности, то почему-то невольно вспоминается мне мое простенькое стихотворение о закате солнца:
Давно знакомая картина
Как будто в сказке ожила,
Багряно-красная рябина
И серебристая ветла.
Стоя над прудом у амбара,
Зарделись заревом пожара.
О солнце, солнце чудодей,
Для нас земных твоих детей
Твои закаты и восходы
Святые праздники природы!
И действительно, не то же ли самое — жил человек обыденной жизнью, и вдруг вся эта жизнь засветилась, заискрилась, засверкала...
Всякий шаг теперь, всякое событие приобретает новое значение, не самодовлеющее как раньше, а по своей связи с новым охватившим человека чувством. Все обычные жизненные перспективы меняют свой масштаб, все ощущения приобретают преувеличенный размер.
Тихая или бурная радость сменяется иногда печалью и горем, но и огорчения и муки все же отраднее и слаще вчерашнего безразличия.
Это пришла любовь, и человек влюбился.
Состояние безусловно патологическое, так как обычные цифры и меры, если бы таковые существовали, для измерения психического состояния человека были бы сильно превзойдены. Психометр давал бы температуры в 40°. Никто, кажется, не описал так это состояние, как Толстой, когда в день приезда своего в Москву Левин завтракал с Облонским и потом встретил Китти на катке Зоологического сада. Этот зимний московский день Толстой прямо залил солнечным светом любви и радости.
В начале влюбленность не ищет даже взаимности, она так робка и чиста, как подснежник. Мысль о взаимности ее даже пугает, и она предпочитает молчаливое поклонение. Намек на физическую близость для нее оскорбителен и противен, как смертный грех.
О, если бы люди могли и умели дольше останавливаться на этой ступени, так как блаженнее этого состояния человек ничего не получил и придумать ничего не сумел. В счастье влюбленности он расцветает, становится лучше и стремится всех напоить из своей переполненной чаши жизни.
Но он всегда «и жить торопится, и чувствовать спешит». А что впереди? Если не счастливый брак, о чем речь будет особо, то либо темная, всепоглощающая человека страсть, — мучительная, сжигающая, — либо проходит положенный срок, солнце заходит, заря гаснет, и любовь исчезает. Человек опять очутился в серой повседневности, удивляясь сам происшедшему.
Что же с ним было? Необходимый пролог физической любви, властный инстинкт продолжения рода.
По-видимому, так. Но почему же эти два явления в своей логической последовательности так друг другу противоположны, если не враждебны, и второе часто испепеляет первое? Как бы не объединяли их под одним именем любви, все же это только две сестры, различные и внешностью, и характером.
Или это только обман чувств, и одно явление естественно вытекает из другого, как лето из весны, как зрелый возраст из юности.
Может быть, и так, но все же воспоминания о счастье всегда больше связаны с юностью и весной.
«Следующий вид любви — любовь физическую — я, следуя заглавию книги, мог бы пропустить, не признавая ее стимулом человеческого счастья, но мне приходится остановиться и на этом трудном и «проклятом» вопросе для ясности и полноты всего моего комплекса любви».
Такими словами начал я было эту главу, но, написав ее, увидел, что она совершенно не подходит ко всему остальному содержанию и должна, если захочет увидеть свет, найти для себя другое место.
Приведу лишь последние слова, заключающие в себе всю мою мысль: «Таким образом, если физическую страсть следует отличить от любви вообще и влюбленности, в частности, то одинаково нельзя говорить, что она дает человеку счастье. Пусть некоторые считают ее дары выше всякого счастья — это дело вкусов и взглядов, о чем спорить нельзя, особенно с донжуанами, редкой породой мужчин, скорее женственных, чем мужественных, но как бы созданных исключительно для познания и наслаждения только этой стороной жизни.
Все же страсть есть чувство внешнее, стихийное, принудительное и, следовательно, не свободное. Страсть — властелин, человек перед нею раб.
Рабы же счастья не знают.
Легко сыпать парадоксами, но нет почти возможности в логической последовательности доказывать правильность таящихся в них противоречий.
Придирчивый разум всегда найдет лазейку для опровержения того, что чувству сразу покажется верным. Но в описываемых явлениях так мало логики, так много уклонений от прямого пути, что чувство, быть может, приведет нас скорее к выходу из всех трущоб и противоречий, в которые нас завели было только два слова «физическая любовь». Казалось бы, например, что любовь в браке есть синтез влюбленности и физической страсти. Формально это, конечно, так, ибо первое условие более чем желательно, второе же даже необходимо. И все же брачная любовь есть совершенно самостоятельный и самодовлеющий вид любви, имеющий даже мало общего с влюбленностью и со страстью. Первую она низводит на землю хотя бы к расцвеченной, но обыденной жизни.
Вторую же, наоборот, невидимо одухотворяет ее конечной и настоящей целью. Из самоуслаждения она переходит здесь в необходимый ритуал таинства деторождения.
Возьмем любой источник света — лампу или свечку. Она и светит, и греет, и жжет. Так и тут, в одном и том же проявлении жизненных функций так называемая любовь в страсти жжет, во влюбленности светит, в браке греет.
Апостол Павел, девственник, только терпящий брак, но имевший прямое указание на словах Спасителя, говорит: «И будут два плоть едина, тайна сия велика есть, аз же глаголю во Христе и во Церковь».
И действительно, двое превращаются в плоть единую и в единый дух, но происходит это не механически и не автоматически, а путем взаимной действенной любви и принесением в жертву своего и сначала во имя жены или мужа, потом еще первенца и, наконец, целой семьи — увенчание и награда за жертвы.
Мужчина, не заклавший на алтарь домашних пенатов своего эгоизма и эготизма, не настоящий семьянин, не pater familias;;, а случайный постоялец среди близко-чуждых ему существ, где он никогда не будет играть роль естественного центра. У женщины это достигается другим путем, ее жертвоприношение — это деторождение, кормление и вынянчивание ребенка.
Кто не умирает для семьи, не оживает в своих детях. Разумеется, эта смерть не требует отказа от своей мужской деятельности, ни от своей личности, ни даже от своих вкусов и удовольствий; она лишь требует полного подчинения интересов частных общему — во имя жены, детей, во имя семьи.
«La paternite c est a dire la douceur du plus innocent des egoismes dans le plus complets des desinteressements»;;, — удачно, со свойственным французам умением характеризовал это понятие Ж. Леметр.
Любовь в браке закаляется ужасами и радостями деторождений и тревогами от детских болезней. Быть тут «влюбленным» в жену смешно, делать из нее свою любовницу — противно.
Тут Апостол опять поучает: «Мужи, любите своя жены, яко Христос возлюбил Церковь». Идеал высокий, вряд ли достижимый, но вполне отвечающий мистичности этого, казалось бы, чисто физического союза.
При таких условиях надо ли доказывать, что если брак счастлив, то он является наиболее полным и многогранным счастьем на земле и лучшей броней от всех земных невзгод.
Его называют лотереей. Конечно, так, поскольку вся наша жизнь — лотерея, но я бы также сказал, что это приз, который достается достойному.
Но не всякий может и не всякому нужно «вместить» брак. Есть люди высшего наслаждения, которые свое личное счастье должны жертвовать для более высоких целей.
Все вожди духа, будь то смиренные подвижники или, наоборот, великие честолюбцы, или избранные творцы в области художества и мысли, — не должны, по-моему, жениться. Жертвы домашним пенатам могут опалить крылья, нужные для взлетов и парений...
К счастью, несмотря на свое честолюбие, я вовремя заметил, что не гожусь в вожди духа, и женился.
Путешествия
Не знаю, как другим, но для меня сесть одному в отделение курьерского поезда Николаевской дороги уже было громадным наслаждением.
Третий звонок. Проплывает мимо платформа с неизбежными свадебными поездажанами, кричащими «ура»; расходятся какие-то мундирные фигуры, провожавшие сановника, и, подобно кариатидам, стоят монументальные, увешанные медалями красавцы жандармы.
Легко, незаметно увеличивает свой ход поезд, мягко подрагивая на переплете стрелок и устремляясь в черно-белую ночь, от которой вас отделяет искристое, заиндевевшее окно.
Простая, не кричащая, но удобная и широкая роскошь русских вагонов 1-го класса, имевших свой особый чистый запах; традиционная вежливость кондукторов и проводников, заботливо устрояющих вам постель; наконец, первоклассные буфеты в Клину или в Любани — все это создавало вам приятно-спокойное настроение, в котором вы постепенно перерождались в нового человека, сбрасывая впечатления и ощущения покинутой столицы и уже заранее втягиваясь в знакомую жизнь другой.
11 часов езды, всего 604 версты отделяли собой два мира, два полюса русской жизни, одинаково мне близкие и родственные и столь между собой несхожие и даже враждебные.
Апухтинская острота, что в Петербурге живем мы, а в Москве — наши родственники, не относилась ко мне, прожившему вперемешку полжизни в одном и полжизни в другом городе.
Но разница в настроении, едучи туда или обратно, всегда была большая, и к этим поездкам, как бы часты они ни были, привыкнуть почему-то было невозможно.
Поездка в Москву походила на возвращение к спокойной жизни, к духовному, слегка однообразному и скучноватому, но насыщенному «бытом» жизненному укладу.
Поездка в Петербург всегда волновала, как предвкушение запретного плода и имела в себе нечто приятное и возбуждающее.
________________________________________
;; Глава семьи (фр.).
;; Отцовство — это значит самое невинное блаженство эгоизма во всей полноте бескорыстия (фр.).
________________________________________
Не отсутствие, но своеобразность петербургского быта, прикрытого парадной красотой придворно-гвардейского фасада, круговорот политики, новостей и широкой нарядной жизни.
Острота и разница настроений еще усиливались, когда бойкий московский извозчик мчал вас по белым переулкам и бульварам, покрытым пушистым инеем, обгоняя бесконечные обозы, тянувшиеся беспрерывно и равномерно по всем артериям и во все концы Москвы.
В праздник веселый трезвон сорока сороков встречал и нагонял вас, перекидывал от одной колокольни к другой и преследовал вас в течении получаса переливчатым и задорным медным гулом и трелью колоколов, как бы особо звонкими под ярким московским солнцем.
В Петербурге угрюмый финн на круглой «шведке» сразу вводил вас in medias res;;, выезжая на огромный, бесконечный торжественно-мрачный Невский с грязными кучами тающего снега и пронизывающей изморозью.
Съехав с Невского, вы попадали на пустые, широкие, как и все в Петербурге, улицы или красивые даже в это грязное, темное утро набережные каналов, где жизнь чиновного города только что просыпалась, но где ее днем немного, так как она вся уходит в кишащие, как муравейник, министерства, канцелярии и казармы.
Через час, рассказав и услышав последние новости, смыв дорожную грязь и переодевшись, вы становились чистокровным петербуржцем, или москвичом — до новой поездки.
Признаюсь, что длинные путешествия на лошадях, несмотря на всю поэзию их описаний и семейные предания, меня всегда мало прельщали. (У нас до последнего времени хранились в деревне дормезы;;, побывавшие и в Крыму, и в Италии).
Быстрая езда хороша только на коротке, пока она возбуждает, но не утомляет ни лошадей, ни седоков, ровная же или тихая a la longue;; невыносима, закачивая вас самих и усыпляя ваши мысли.
По-видимому, человек XX столетия слишком избалован быстротой передвижения и резкой сменой впечатлений, чтобы оценить прелесть «долгих», которыми так восторгались наши предки.
Никогда не испытывал я длинных путешествий на автомобиле, но думаю, что когда они не бросают вас в противоположную крайность бешеной быстроты, то это, должно быть, наиприятнейший способ передвижения и знакомства со страной.
Но высшим для меня наслаждением были поездки весной, в половодье по Волге.
Я проделывал это несколько раз в первой половине мая, обыкновенно начиная с Ярославля.
Этот русский из русских городов, наполненный десятками церквей, одна другой лучше, был мне, вероятно, особенно дорог по связям крови, как родина нашего рода.
Набегавшись по сонному городу и насмотревшись его церквей, сплошь расписанных фресками, заблаговременно спешишь на белоснежный «Самолет», переполненный местною чиновничьей публикой, приезжающей по обычаю пообедать на воде.
Но вот раздаются давно жданные гудки, публика спешит сойти на берег, другие с корзинами и мешками тянутся на пароход.
Пристань шумит и суетится как потревоженный улей.
Здоровенные волгари-матросы, в новых, еще не истрепанных кумачных рубашках и синих штанах, ловко подбирают сходни и причалы. Слышится сдавленная команда капитана в машинный рупор, и пароход, с тихим плеском нераскачавшихся колес, медленно выходит на середину реки.
Вы садитесь на палубе и начинаете созерцать не глазами только, а всем существом, душой и телом, одинаково уставшими за бесконечную петербургскую зиму.
Прежде всего вас поражает тишина, полная тишина, в которой перестает слышаться мерный ритм машины, и только за кормой несущиеся чайки иногда пронзительно закричат, поссорившись из-за куска брошенного хлеба.
Весна уже в полном разгаре.
Тепло. Берега зеленеют яркой однотонной, еще кудрявой листвой прибрежных рощ и перелесков.
Не видишь, но чувствуешь, что они усыпаны белым ландышем.
Голубая река спокойно катит свою выпуклую, будто стеклом налитую зыбь, и заходящее солнце еще резче выделяет белизну старинных шатровых церквей, часто насаженных по обоим берегам.
Здесь действительно «Русью пахнет», и Русью старой, домашней, московской.
За Нижним уже другое, там необъятная в ширину и длину Волга — символ русского Империализма, начатого у Чуваш, у Мордвы, у Казани и упершегося пока что в Памиры.
Закаты на Волге особенно красивы, постоянно меняющаяся панорама холмов и гор дает необычайные эффекты освещения.
И зелень, и села, и сама река в течение получаса покрываются налетом жидкого, расплавленного золота.
Но смеркалось. Зажглись огни на пароходе, весело мигают костры рыбаков и, перекликаясь с берега на берег и заглушая друг друга, заливаются и щелкают соловьи.
________________________________________
;; В курс дела (лат.). (Прим. ред.: точнее — «в середину вещей», сразу к делу)
;; Кареты.
;; В конце концов (фр.). (Прим. ред.: точнее — «в долгосрочной перспективе, со временем»)
________________________________________
Вот на левом берегу заблестели огни Костромы. На темной кремлевской стене высоко и одиноко в небе горит лампада перед иконой Федоровской Божьей Матери — покровительницы города и дома Романовых.
Полный месяц бросает трепетный столб вдоль реки, в который снова врезается пароход.
В столовой неизбежный музыкант начал серию цыганских романсов, и два-три любителя стройно и складно, не стесняясь звоном посуды и торговыми разговорами, до поздней ночи поют весь обычный репертуар сезона.
Ужин доставляет все дары Волги: и зернистая икра на закуску, и стерляжья уха, и жареная севрюга — все это ежегодно дорожающее, но обязательное для первого дня пути.
А красота и уютность прибрежных сел, посадов и городков!
Левитан обессмертил «Богоспасаемый город Плёс», но немногим уступает ему тихая Кинешма, и строгим бытом веет от раскольничьего Гороховца.
Но вот на третьи сутки с правой стороны возноситься на крутых горах пышный Нижний. Если вид с реки на город в Киеве лучше и богаче благодаря множеству церквей, садов и величине города, то вид из поднебесья в Нижнем Новгороде во много раз превышает вид на Заднепровье.
Соединенные в половодье Ока с Волгой гораздо могучее Днепра, а за ними тянется безграничное море зелени, тогда как там темные сосновые боры на белом песке дают мрачное впечатление, не свойственное веселящемуся и красочному югу.
Я никогда без особенного волнения не подходил к нижегородским крутизнам, будь то на «Гребешке», в Кремле ли, или на Откосе, зная, что вот сейчас передо мной откроется эта дивная великорусская панорама, уже совсем сказочная при солнечном закате.
За шумным внизу у пристани и мертвым, и каким-то пустым наверху Нижним Волга из просто реки обращается в большую столбовую дорогу России.
Все сразу меняет свой масштаб, начиная с парохода, который вырастает вдвое против того, который привез вас с верхнего плеса. А сама река уже не удвоилась, а кажется учетверилась.
По быстрым водам ее бегут десятки пароходов с караванами барж, и, с презрением относясь к их суетливой торопливости, гордо плывут, как боярыни в парчовых сарафанах, золотых на солнце, серебряных в тени, разукрашенные флагами и ветками Беляны с целыми деревнями изб на своей верхушке.
Пароходная публика, особенно в 3-м классе, сильно изменила свой облик.
Здесь уже не одна Русь, а вся разноплеменная и разноязычная Россия с большой примесью магометанского Востока, который тут же, не стесняясь давкой и шумом, начинает творить свой вечерний намаз.
За Нижним все фруктовые сады правого берега в полном цвету, и многочисленные «зеленокудрые» острова, среди которых, как по переулкам, смело плывет пароход, еще более, чем «наверху», насыщены соловьиным пением и сладким весенним запахом ветлы.
За Казанью уже море — при впадении Камы берегов не видно, и только на многие версты текут рядом две полосы — синяя волжская и бурая камская.
По вечерам с глухим шумом проплывают встречные громады ярко освещенных пароходов, словно большие барские особняки во дни балов.
За живописными, но наименее русскими по облику Жигулями раскинулась богатая хлебная Самара, дорогая мне по воспоминаниям о первой моей административной деятельности по общественным работам 91–92 годов.
Многие находят Волгу скучной и однообразной. Второе, пожалуй, верно, но так же однообразна вся русская равнина, которая для меня лично никогда скучной быть не может, как не может быть скучным вечно однообразное звездное небо.
Тяжелый и безвкусный, но величественный Берлин доставлял мне всегда свежее и отрадное чувство «заграницы», когда сразу окунаешься в шумные волны ярко освещенных улиц и бродишь, бродишь без конца, заглядываясь на всякую диковинку, или посторонним наблюдателем следишь за жизнью чуждой толпы.
С Парижем по совету одного просвещенного француза я познакомился впервые с парохода, проехав взад и вперед по Сене от Лувра, и этот способ могу рекомендовать каждому желающему сначала увидать и охватить душу и облик старого Парижа.
Интересно, между прочим, что план Парижа совершенно совпадает с планом Москвы.
Сена в черте города делает совершенно ту же фигуру лежачего французского «S», что и Москва-река. Лувр соответствует Кремлю; почти напротив тот же остров; круг больших бульваров — нашим бульварам; внешние бульвары — кольцу Садовой; наконец знаменитый вид с Медонской террасы — Воробьевым горам, а St. Cloud с маленькой натяжкой — Поклонной горе.
Первый мой визит в Париж всегда бывал к Венере Милосской, высшему проявлению человеческого гения в скульптуре, хотя выражение лица ее с одной стороны презрительно и неприятно.
Все же это богиня, а Медицейская Венера только субретка и родоначальница всех «пи» современных французских салонов.
В картинной галерее после чисто церковного спокойствия Salon caf; неприятно раздражает большая галерея, от которой сразу кружится голова и где шедевры живописи, непозволительно перемешанные, пропадают в море золотых рам.
Теперь говорят, все это переделано.
Заход солнца (я, кажется, ими злоупотребляю, но это моя слабость) на площади Согласия можно только сравнить с закатом его на Римском Pincio.
Чувствуется, конечно, разница широт, но те же сверхъестественные окрасы воздуха и неба и то же торжественное округление купола, парящего в воздухе, там Св. Петра, здесь — Инвалидов.
Таковы высшие проявления для меня парижской эстетики.
В смысле же интереса, не знаю, может ли Париж когда-нибудь надоесть, делаясь все более и более родным и захватывая вас тысячами нитей, без которых первое время всюду кажется и скучно и пусто.
Еще более эту родственность я чувствовал в Риме, где я был так же дома, как у себя на Родине. Вечный город и очень католический, и очень итальянский, носит в себе остатки всемирности, близкой нам по религии, искусству, классическому воспитанию и вообще по всем началам западной культуры, нами воспринятой еще много раньше Петра и которую мы не можем не считать своей.
Рим познается не сразу.
После Флоренции он кажется бедноватым в смысле живописи и сильно испорченным современностью, но через несколько дней вы уже в полной его власти, неотразимость которой далее необъяснима. Думаю, что это отчасти происходит оттого, что изучить его, пресытиться им, как недосягаемым идеалом, невозможно — всегда набредешь на что-нибудь новое, еще неизвестное.
Рим поразил меня еще тем, что только там я видел воздух.
Он не струится там, как у нас осенью подобно эфиру, а льется кругом как жидкость, окрашенная в разные краски: на площади Испании он оранжево-розовый, на Pincio — золотой, в Компанье — синевато-лиловато-розовый, как персидская сирень, что создает совершенно необъяснимое очарование Римской Компаньи, в сущности, скучной, бесплодной, но разодетой солнцем в царственные ризы.
Я счастлив, что видел весной Итальянские озера, потому что теперь, когда я хочу себе представить рай, я знаю, как надо себе его представлять.
По своему бы вкусу я, положим, представил бы его себе немного иначе, в виде березовой рощи на крутом берегу извилистой реки, с бесконечной за ней далью лугов и синеющих лесов, с рассыпанными по ним белыми церквами...
Но эта красота — по милу-хорошая, родная, а там она действительна абсолютна, и отрицать ее никто не посмеет.
Общий фон лазурно-голубой и воды, и неба, и той прозрачной ткани воздуха, которой окутаны женственные в своих мягких очертаниях горы.
А внизу у воды непрерывная цепь садов и самые яркие, кричащие, как радуга, пятна и гирлянды цветов, на деревьях, на скалах и стенах, на кустах и на земле.
Одна сплошная цветочная корзина из азалий, паулоний, магнолий, камелий, рододендров, олеандров, померанцев, гранатов и роз.
Но самое сильное впечатление путешественника я испытал вечером по приезде во Флоренцию. Зайдя на почту и получив давно желанные письма из России, я, читая их при свете фонарей, инстинктивно дошел до Палаццо Веккио и остолбенел перед красотой Лоджии ди Ланци, где искусство, да еще какое, преподносится вам прямо на улице.
Вот истинное проявление настоящей демократии, которой так царственно послужили высшие аристократы духа.
Шаг за шагом, все оглядываясь и ища новых чудес, дошел до величавой громады Санта Мария дель Фьори, и эти стройные массы собора, Кампанеллы и Баптистерия из белого и черного мрамора, облитые луной, окончательно привели меня в состояние исступления или экстаза. Я стоял перед дверьми, названными Микеланджело «дверьми рая», и чувствовал это не только в переносном смысле.
Такие воспоминания незабвенны.
На этом кончаю главу, где я пытался показать, что в путешествии, даже самом обычном, человек отходит от трясины повседневности, а иногда восходит духом очень высоко, приобщаясь к мировой душе в высших проявлениях ее красоты, а следовательно и счастья. [...]
(Надеюсь, продолжение следует)
Свидетельство о публикации №226060500152