Эпизод Седьмой Истинная Сущность. Глава 4

Ангелы должны умереть

Григорий подлетел к визави и, ослепленный гневом, схватил его за расстёгнутый воротник. В тот же миг тело будто пронзили сотни раскалённых игл — они впивались в каждую мышцу, в каждый сустав, добирались до самого нутра и там взрывались, выжигая душу. Дыхание перехватило; сердце, сделав судорожный толчок, замерло. Глаза наполнились нестерпимой болью, словно в них плеснули жидким металлом; взгляд сделался таким резким, что смотреть стало невозможно — всё расплывалось, превращаясь в бесформенные пятна. Это длилось всего несколько секунд, но для него они растянулись в бесконечность.
Внезапно сердце будто вспомнило, что должно биться, и заколотилось с такой силой, что, казалось, готово было вырваться из груди. В глотку хлынул воздух, прорываясь по высохшей гортани. Григорий открыл рот, пытаясь закричать, но оттуда вырвался лишь слабый хрип, в котором не осталось ничего человеческого.
Он увидел, как Кимийес наклонил голову, и его чёрный зрачок в белёсом глазу сузился в точку. Григорий хотел ухватиться за лицо существа, но рука не двинулась — повисла вдоль тела, как тряпка, непонятно зачем приделанная к туловищу. Он не мог ни дёрнуться, ни даже зажмуриться — словно тело погибло, оставив лишь пустую оболочку.
Тогда-то до него и дошло, что он совершенно бессилен перед этим существом, перед его непроницаемым взглядом. Остатки живого сжались внутри в плотный комок, а в груди разрасталась бездна — всепоглощающий страх перед могуществом того, кто сжимал его судьбу.
Кимийес схватил Наволоцкого за лицо и большим пальцем вдавил глаз — его пронзила жгучая боль, словно вонзилась раскалённая арматура. Григорий бессильно разинул рот, пытаясь закричать, но сил не оставалось. Существо же надменно глядело на жертву, давая понять, что в его голове таится некое знание — и делиться им он не собирается.
— Ты, наверное, почитаешь произошедшее чем-то вроде фантасмагорического ужаса, рождённого больным сознанием, — Кимийес наклонился ближе, будто боялся, что Григорий что-то упустит. — Да только нет в этом ничего выдуманного или навеянного размышлениями сумасшедших. О, ты должен помнить речи своего дружка, о котором вспоминал с такой теплотой, тешась давно отмершим и рассыпавшимся в труху… И пускай то прозвучало излишне вычурно, но правды в том было куда больше, чем могло показаться… Истончившаяся ткань, пропускающая сквозь себя крохи того, что было скрыто… Как и этот разрыв на разваливающейся кладке — таких встречается немало, просто ты, в силу некоторого скудоумия, не способен их уловить… А те сны, на которые твоя хилая душонка так уповала, — лишь очередная ткань, не способная удержать всей сути… И хотя бы к тому я свою руку приложил, подталкивая тебя к важной идее, но даже без меня в истончившейся материи давно бы образовалась дыра, зияя чернотой на весь ваш непрочный мир…
С каждой секундой Григорию становилось всё труднее улавливать слова; голова, казалось, готова была разорваться. Сквозь нестерпимую боль нарождалось множество образов — по большей части обрывочных, ничего не несущих, — которые исчезали так же стремительно, как и появлялись. Они хлынули, как поток из прорванной трубы: заливали сознание, с каждым мигом оставляя всё меньше привычного, такого знакомого ему самому. Он не понимал, кому они принадлежат в действительности; они врывались один за другим, перебивая друг друга, и среди них мелькали обрывки воспоминаний, лица, едва успевшие оформиться, но тут же распадавшиеся на сотни осколков, становясь неразличимыми. Вместе с ними накатывали и чувства — от теплых, почти нежных, до ледяных, выедающих душу изнутри, и Григорий не мог понять, что из этого его, а что — чужое, прорвавшееся сквозь незримую преграду.
— Да что ты творишь! — послышался сзади крик Виктории, но наш герой не мог повернуться, чтобы посмотреть на неё. — Я… я… Ты теперь лезешь со своими намерениями, даже не понимая изначальной идеи…
— Да плевал я на твои идеи! — прогремел Кимийес, повернувшись к девушке и сверля её тяжёлым взглядом. — Ты отнимаешь моё время! Нас обоих здесь похоронишь из-за глупого рвения выставить напоказ своё сострадание! Да и кому? Оболочке? Тебе лучше моего должно быть известно, что когда всё кончится, келла сгинет — так задумано создателем. Эта… шелуха… всего лишь сосуд, пустышка, чтобы сохранить тебя… меня… нашу волю… И с какой стати мне надрываться, чтобы продлить мучительную агонию существа, которое, как куколка, прицепившаяся к прогнившей доске, должно исчезнуть так же стремительно, как и появилось? Глупость!
— Но каждое живое существо…
— Оно не живое! — Кимийес, кажется, уже был на пределе: глаза его сверкали, и сквозь каждое слово сквозила ненависть. — И никогда таковым не было! О надежды, никчёмное бахвальство, лишь бы выставить своё нутро в лучшем свете… Ты и вправду думаешь, что есть какой-то иной путь, не тот, что положен самим временем, тысячи раз истоптанный? Да ничего не изменить! В этот пустующий сосуд всё равно вернётся то, что из него выковыряли, надеясь, что так оно и останется до конца дней, до самого… страшного дня. Нет… Не в моих силах остановить этот стремительный поток, сметающий нагромождение никчёмных стремлений. И даже если бы я захотел — остался бы бессилен…
Григорий слышал сквозь эту тираду, как Виктория всхлипывает. Он пытался шевельнуться, но способность двигаться исчезла окончательно. Он бы сейчас всё отдал, лишь бы отринуть это жуткое создание и броситься к своей супруге — потому что её слёзы были для него невыносимы. Кимийес же будто ничего не замечал.
— Для тебя важен иной путь, и это я способен принять, — прошептал он и отвернулся, словно отказываясь глядеть на ставшую ему ненавистной Викторию. — Но что… они натворили? Попытка встать наравне с самим Творцом? Влезть в саму природу жизни, отравить её ядом собственной надменности? Задушить волю, превосходящую границы их понимания, изничтожить чувства, природа которых им не ясна? Топорная возня! Если бы я мог — придушил бы их собственными руками! — И, заметив гримасу ужаса на лице Григория, криво усмехнулся. — О… правду всё равно не утаишь, ибо нет в мире такой силы, чтобы удержать её, даже в самой крепкой клетке… А вот келла, кажется, теперь всё видит...
Григорий попробовал пошевелиться, но руки не двигались; действительность рассыпалась на куски, превращаясь в беснующийся хаос красок и расползающихся объектов. Наступала темнота, и он готов был поклясться, что ещё секунда — и он потеряет сознание. Голос Кимийеса теперь доносился откуда-то издалека, потеряв всякий смысл и превратившись в пустое бормотание. Голова стремительно пустела: мысли растворялись, едва успев появиться, и на их месте оставалась лишь пустота, в которой изредка всплывали обрывки воспоминаний — чьё-то лицо, незнакомое слово, — и тут же исчезали, не успев обрести сути. Наволоцкий успел подумать, что сейчас, наверное, умрёт, исчезнет насовсем, будто никогда и не существовал, — и тут же потерял эту мысль, ибо темнота сомкнулась окончательно...
Было понятно: больше никто не защитит.
Кажется, где-то издалека всё ещё раздавался крик Виктории — а может, не её вовсе, а кричал он сам. А может, никакого крика и не было, и всё лишь казалось. Ничего нельзя было сказать наверняка: привычного в этом месте не осталось совсем, и Наволоцкому оставалось лишь слепо довериться силе, которая неумолимо затягивала его сознание в мрачную воронку видения, проступавшего с каждой секундой всё явственнее. Но к тому моменту Григорий уже не был уверен, что всё увиденное в этом сыром и отвратительном мире, который кто-то — как будто в насмешку — назвал миром грёз, действительно происходило. Казалось, в голове смешались разрозненные знания, обрывки памяти и какие-то доводы, казавшиеся непоколебимыми. Будто из самых тёмных углов действительности повыползали призраки давно почивших, жутко преображённых разложением; они стояли на фоне разрушенных воспоминаний, которые, видимо, раньше называли собственной жизнью — теперь истлевших и рассыпавшихся на глазах под неумолимостью времени. Сознание прорывалось сквозь это нагромождение, как сквозь высохший бурьян, обламывающийся при малейшем прикосновении. В один миг даже показалось, что нет никакого конца, а есть лишь бесконечность — та самая, о которой так упорно вещали адепты золота и духовности, неустанно повторяя, что это великое ожидание обязательно обретёт свой конец, когда на головы бредущим свалятся небеса, ненавистный офис с его месячным планом зальёт кипящая сера, а столовую с недоеденной лапшой и недопитым кофе займёт саранча, что рассядется на столах, подоконниках и даже в микроволновке.
В голову хлынули разрозненные картины, которые Наволоцкий посчитал тогда чьими-то воспоминаниями — может, не своими, а чужими, из неведомой ему жизни. Он не смог ни привязать их к чему-либо, ни понять суть: они походили на лоскуты изорванной материи и, хотя были частью единого, но настолько изуродованного, что собрать их не представлялось возможным. Григорий хотел закричать — сил не оставалось; хотел бежать — но ноги не слушались; хотел загородиться от этого неудержимого потока — но руки болтались, будто у тряпичной куклы, бесполезные, словно грубо пришитые к телу.
Кажется, прошла целая вечность, прежде чем глаза стали различать хоть что-то: длинный, плохо освещённый коридор, размытые силуэты. В нос ударил смрад застоявшейся сырости. В ушах, будто тиканье часов, мерно отдавались шаги, похожие на медленное биение крови.
Темнота, ещё секунду назад давившая со всех сторон, вдруг распалась, и перед взором Григория возникла иная картина. Он оказался в тускло освещённом коридоре; под ногами — плитка в трещинах и засохших пятнах; на потолке — пучки перекрученной проводки, кое-где свисающей из отломанных креплений. Взгляд его скользнул дальше, и там, в полутьме, он различил две фигуры, медленно бредущие впереди. Первая — девушка с длинными светлыми волосами, которые колыхались в такт её неторопливому шагу. Вторая шла чуть позади: огромный верзила в чёрной форме, густо украшенной нашивками, накладками, ремнями и тускло поблёскивающими пряжками. Он не оборачивался, лишь изредка поправлял автомат, болтавшийся на шее.
С боку шли ещё двое — уже не такие сосредоточенные, без той напускной деловитости, какая была у тех, кто шагал впереди. Один, весьма молодой на вид, тоже в форме, то и дело поправлял кепку: то задирал козырёк повыше, то опускал почти на глаза, словно старался укрыться от любопытного взгляда. Второй был пожилым — с осунувшимся морщинистым лицом, с давно потухшими, выцветшими глазами, которые глядели лишь прямо перед собой, с совершенной тоской; казалось, за долгие годы бесконечного повторения одного и того же маршрута они утратили способность выражать хоть что-то.
Григорий перевёл взгляд с одного на другого и осознал, что эти двое волокут его под руки — кажется, сил идти уже не было, ибо тело налилось слабостью; ноги почти не слушались и лишь безвольно волочились. Да и, честно говоря, Наволоцкий давно потерялся в происходящем — он больше не понимал, где кончается действительность и начинается наваждение; правда ли он настолько ослабел, что не может идти, или же всё ещё подвластен страху, что внушил ему Кимийес. И хотя существа нигде не было видно, Григорий ощущал его незримое присутствие где-то рядом — это чувство подсказывало, что по сути ничего не изменилось. Все его ощущения остались прежними, а то, что разворачивалось перед глазами, — лишь очередная галлюцинация, но настолько натуральная, что отделить её от собственного восприятия уже не представлялось возможным.
Молодой, кажется, был недоволен обстоятельствами: то и дело пыхтел, шептал себе под нос ругательства и со злобой поглядывал вслед тем двоим, что нерасторопно вышагивали по коридору. Изредка он переводил взгляд на Григория и хмурился — будто старался разглядеть признаки того, что тот наконец пойдёт самостоятельно, но, так и не дождавшись, лишь сильнее раздражился и заявил, обращаясь к своему спутнику:
— А потом что делать будем? Как по мне — по старинке самое то. И чем их всё не устраивает? Эх, теперь у людей один прогресс в голове застрял, будто до этого самого прогресса не справлялись… И плугом пахали, и избы строили из того, что Бог пошлёт, и всяких маргиналов на столбах вешали, когда они место своё забывать начинали…
— Госпоже Вильгельмине Романовне виднее, — оборвал второй, недовольно поглядев на молодого наглеца; в его взгляде сквозило едва заметное раздражение, впрочем, прикрытое воспитанием и страхом, что их могут услышать. — А ты говори поменьше, а то история знала достаточно болтунов, которых в камеру вталкивали и за меньшее… Ну так, справедливости ради.
— Ты меня не стращай, старый, я свои права знаю, — прошипел молодой и свободной рукой надвинул кепку на глаза, будто стараясь скрыться от идущих впереди. — Я никаких законов не нарушал и в претензию перед вышестоящими чинами не входил, потому имею возможность рассуждать о том, о чём в иных условиях помалкивать бы стоило. Слепо брести по указке не буду, ты уж не серчай. Я человек такой — мне знать требуется, чтобы я свою работу выполнял, знаешь ли, профессионально. Из образованных, и почитаю себя не последним оборванцем здесь… Ты тоже на договоре?
Пожилой едва заметно усмехнулся.
— Нет у меня никакого договора, — отрезал он. — Это вы, горячие головы, всё рыщете, как бы нажиться на чужой беде, да свою шею при том под нож не подставить. А мы, поколение старое, у нас, между прочим, ум… Вот и я: сначала несколько раз переобдумаю, прежде чем где-то там инициалы свои начеркать. Впрочем, ты сильно не задумывайся о том, что я заявил — всё равно же по-своему сделаешь, так что мне зря распаляться?
— Ага, всезнающий выходит, — съязвил молодой. — Видали мы таких, хитрых натурой, что потом на коленках ползали и выпрашивали, чтоб из халупы не выкидывали. Видали, да. Ты если такой умудрённый, сможешь меня просветить? — Он заговорил настолько тихо, что пожилому, кажется, пришлось напрягаться, чтобы расслышать. — Мне тут один знакомец по большому секрету шепнул, — имени его называть не буду, сам понимаешь, — что, дескать, «Новейшая медицина» не то чтобы излечением занимается, а больше… ну того… исследованиями, скажем так.
Спутник с непониманием поглядел на него, сдвинув брови.
— Какими ещё исследованиями? — поинтересовался он и постучал пальцем себе по виску, намекая на глупость заявления. — Что ж ты, ферт, всё лезешь, куда не просят, а ума ни на грош? Тебе если есть что заявить — заявляй, а не крути хвостом.
— Да я не кручу, — раздражённо ответил молодой и ещё ниже надвинул козырёк на лоб. — Напели мне. Птички…
— Твоим птичкам впору перья из хвоста повыдирать.
— Да не в пору, не серчай, седой. Давай скажу. Слышал я, что Лейно со своими клевретами что-то там такое намешал в своих подвалах, что общественности демонстрировать не сильно-то и порывается. Вроде как вещество интересного содержания, от которого люди потом в безумие впадают. Понял, старый? Ну, ума лишаются. И вроде как это не то чтобы эффект промежуточный, нежелательный, а конечный. Таким образом жизнь им иную создают, чтобы особо глаза не мозолили, коли за кем-то прежде подобное замечалось. Но это не для всех, только для самых ретивых баламутов, для которых и управы никакой… Да ты погоди, зраки свои округлять… Там, говорят, какой-то проект существовал, с названием врать не стану — и сам толком не понял, — но суть в том, что кого-то под него уже подводили с известными намерениями, и вроде как ни слуху ни духу потом об этих… подневольных нашей «Медицины»... Говорят, теперь как болванчики на довольствии сидят, и властьимущих восхваляют, забыв обо всём...
Старик шикнул, призывая молодого замолчать.
— А ну притихни, — прошипел он. — Натреплешь нам здесь проблем таких, что потом до конца жизни не отмоешься. Баба у тебя есть?
— Баба? — Молодой округлил глаза и смутился. — Да какая же баба, старый, коли я на работе день и ночь торчу? Да коли и была, так сбежала бы, наверное, давно. На кой ей, условной бабе этой, мужик, который дома только номинально значится? Да только ты тему не переводи… Не переживай ты так, я же шёпотом… Я вот что сказать хотел… Говорят, они там какой-то препарат вводят, от которого мозги плывут, а потом от старого… ну… понимания не остаётся ничего. Такой, понимаешь, сон, в котором они существуют, забывая обо всём, что давеча творилось… А потом — всё, баста. Говорят, вроде и живы, а вроде и нет — так, оболочка одна...
Пожилой покачал головой.
— Несёшь сущую чушь, — заявил он. — Проект какой-то… Да где же это видано? Не слышал я такого, уймись. А что с бузотёрами у нас делают — так то знать, особого статуса не надо иметь. Избавляются от них быстро и по старинке, без всяких инноваций, чёрт бы их побрал. По крайней мере, я ничего другого не слышал и сильно сомневаюсь, что такое кому в голову прийти могло…
Неожиданно впереди идущий верзила остановился и с презрением глянул на беседовавших.
— Чего там трепетесь? — грозно осведомился он и провёл двумя пальцами по стволу автомата. — И мне расскажите, тоже знать хочу.
Молодой попытался что-то возразить, но пожилой махнул рукой, призывая замолчать.
— Да мы, уважаемый, про супостатов всё рассуждаем, — заявил он и с осуждением глянул на своего спутника: мол, трепал ты языком, а теперь попались. — Стало быть, как с ними лучше всего поступать следует: может, смилостивиться, ибо каждой собаке с барского стола обеда полагается, или же ну его — на верёвку сразу, чтобы другим неповадно было. Это, знаете ли, вопрос не то чтобы современный, даже стародавний, и мы вот, по традиции поколений, рассуждаем над ним…
— Не ваше дело рассуждать, — оборвал его верзила. — А лишней болтовни терпеть не стану. — После этого он развернулся и двинулся дальше, пробурчав какую-то грубую реплику, которую расслышать было невозможно.
— Говорю же, тулуп, — пробормотал молодой, с презрением глядя вслед верзиле. — Заставил тащить, будто я носильщик какой. Пускай доплачивает тогда за физический труд. Я что, учился, чтобы меня всяких мужиков нанимали таскать? Разбежался…
Дальше они шли молча. Молодой то и дело поправлял руку, перехватывая поудобнее, громко сопел, а ноги его, казалось, начали заплетаться — он то и дело сбивался с шага, но каждый раз выравнивался, стиснув зубы. Пожилой негромко пыхтел, но молчал — его морщинистое лицо не выражало ничего, кроме усталой покорности. Внезапно молодой споткнулся, едва не упав, но в последний миг удержался, высказав короткое ругательство себе под нос, и, переведя дух, зашагал дальше, тяжело переставляя ноги. Затем он повернулся к своему спутнику и заявил:
— Просто я не считаю это гуманным. Человек — существо, которое по большей части состоит из одного лишь разума, а остальное — так, приделано для красоты. Я способен принять, что кто-то послушно кивает, таскается на ненавистную работёнку и клянёт людей на чём свет стоит, а кто-то — ну, как мы с тобой — за благую цель и голову на отсечение положит. Но это условности, простая градация единого организма, как, например, кишки в брюхе и моторчик наш — сердечко… У каждого своя забота. Да только повод ли это — всех ровнять, чтобы все органы только кровь и качали? Абсурд, я тебе скажу! Не позволено у человека мысли отбирать, даже если уж очень сильно хочется… Думает он там себе что-то отвлечённое — и пусть думает, главное, чтобы общественность не смущал. А забирать… Ибо если всё так и есть — я про эти слухи, касательно проекта, — то это попросту варварство. И неважно, убийца в цепях засел или так, вольнодумец бесхребетный… Спросил бы меня кто — я бы заявил, что я, как человек, радеющий за будущее своих собратьев и некие нравственные ориентиры, всей душой против подобного. Да только кто бы меня спрашивал…
Внезапно девушка, возглавлявшая эту нестройную процессию, остановилась и огляделась по сторонам. Задумавшийся о чём-то своём верзила чуть было не влетел ей в спину, но вовремя спохватился и отступил назад, будто боясь приближаться. Двое конвойных вместе с Григорием тоже замерли и с недоумением переглянулись.
Верзила повернулся, пригляделся к телу, которое волокли эти двое, и скривился.
— Как дела у нашего друга? — поинтересовался он, впрочем, не особенно ожидая услышать что-то новое. — Шевелится?
— Шевелится, уважаемый, ещё как! — чуть ли не криком ответил пожилой, отпуская свою ношу, отчего тело повисло на руке у молодого. — Даже, извольте заметить, порывался что-то говорить, да только я особо не вслушивался — мне без нужды… Если не сочтёте за дерзость, разрешите уточнить: а коли помрёт, тогда что же?
Верзила усмехнулся.
— А коли помрёт, так туда ему и дорога, — заявил он и обернулся к девушке, которая теперь молчаливо стояла, не поворачиваясь, будто глубоко погрузилась в свои мысли. — Ну так что? Здесь делаем, или нам ещё кто нужен?
Девушка не произнесла ни слова, лишь покачала головой. Верзила недовольно хмыкнул, потом махнул молодому рукой, и тот отпустил свою ношу. Григорий успел лишь дёрнуться, пытаясь удержаться, но тело всё ещё не слушалось, и он рухнул вниз всей тяжестью, встретившись лицом с холодным полом — удар пришёлся на скулу и подбородок, и во рту мгновенно защекотал привкус крови. Теперь он видел только стену — серую, всю в разводах. Он лежал, прижавшись щекой к плитке, и не мог понять, почему его бросили.
Он попытался встать, но сил не было — ни в руках, ни в ногах, которые теперь словно налились свинцом и стали совершенно чужими. Григорий сжал зубы, упёрся дрожащими ладонями в плитку и, застонав, попробовал приподняться, но тут же рухнул, почувствовав, что лицо измазано чем-то влажным и липким — должно быть, слюной вперемешку с кровью.
В этот момент сбоку послышались быстрые шаги. Внезапно чья-то грубая рука вцепилась ему в волосы и резко дёрнула вверх, заставив голову запрокинуться — и перед ним возникло здоровенное лицо верзилы, перекошенное кривой ухмылкой. Григорий попробовал что-то сказать, но изо рта вырвались лишь невнятные звуки.
— Ну что, прибыли, — заявило лицо и кивнуло в сторону девушки. — Я человек исполнительный, может, в чём-то даже больше чем следует, да только это моя забота, и ко всем остальным не касается. По распоряжению уважаемой Вильгельмины Романовны, чьё слово для меня закон и не способно подвергаться обсуждениям, с вами пора заканчивать. Слышали небось, сколько отребья сгнило в подвалах без пайка и глотка воды? А ну не барахтайся! — Он с силой дёрнул Наволоцкого за волосы. — Будь моя воля — я бы вас всех… да за портки и к столбу! А то развели тут, понимаешь, новые методы, гуманное обращение… Тьфу!
Григорий в ответ зарычал от бессилия, рванулся вперёд, пытаясь вырваться из цепкой хватки верзилы — но не вышло, тот держал крепко. Тогда он дёрнул головой, попробовал ударить мучителя ногой, мысленно проклиная не только его, но и всех, кто здесь собрался. Верзила, не выдержав ярости, отпустил волосы и тут же, перехватив Григория обеими руками, сдавил ему шею, чтобы унять и лишить возможности сопротивляться. Григорий почувствовал, как перехватило дыхание, но остановиться уже не мог — тело продолжало биться в бессильной злобе.
— Ты, щегол молодой! — прохрипел верзила, пыжась сдержать яростные конвульсии. — А ну пошевеливайся! У меня в кармане, в нагрудном, коробка! Доставай её быстро!
Конвойный перевёл взгляд на седого — словно ища у того позволения выполнить приказ. Старик в ответ испуганно взглянул и пожал плечами: мол, не ко мне обращались, я здесь просто молчаливый исполнитель, и коли приказали, то нужно выполнять. Молодой неуверенно приблизился к верзиле. Тот, зверея от долгой возни, что-то неразборчиво рявкнул; парень запустил дрожащую руку в карман чёрной формы и извлёк оттуда продолговатую металлическую коробочку. Осторожно приоткрыв её, заглянул внутрь, затем перевёл взгляд на верзилу — словно ждал дальнейших распоряжений. Верзила же, тяжело дыша, заорал:
— Да что ты встал, как изваяние! Доставай и коли в шею! Живо, тебе сказано! Стоять тут до второго пришествия я с тобой не намерен!
Парень двумя пальцами извлёк спрятанный в коробке предмет. Это был шприц — стеклянный цилиндр с короткой тонкой иглой; металлический поршень тускло поблёскивал, а на прозрачной стенке виднелись чёрные насечки с цифрами. Молодой смотрел на шприц, и Григорий успел заметить на его лице растерянность, смешанную с догадкой — парень, кажется, понял, для чего предназначен препарат.
— Шевелись, размазня! — рявкнул верзила, и в голосе его слышалось уже не просто раздражение, а откровенное презрение к этому рохле, который не мог выполнить простейший приказ. — Коли в шею, говорю!
Дрожащей рукой молодой занёс шприц, держа его так, словно это было нечто смертоносное. Даже в тусклом свете настенных ламп стало заметно, что лицо его побледнело; взгляд остекленел. Он наклонился и осторожно, будто боясь ошибиться, воткнул иглу в шею, и в тот же миг раздался короткий, шипящий звук, будто из шприца вышел воздух. Поршень, зажатый между пальцами, медленно ушёл в стеклянный цилиндр, и прозрачная, чуть желтоватая жидкость, перелившаяся в неверном свете, исчезла. Молодой вытащил шприц и замер, видимо, не понимая, что же он сделал.
Григорий всё чувствовал: как игла вошла в кожу, как нечто холодное разливалось по мышцам. Но когда это исчезло, место укола пронзила жгучая боль — будто под кожу плеснули расплавленным металлом; она рванула вверх, в самую голову, разлилась огнём по вискам и затылку. Наволоцкий завопил; он чувствовал, как по рукам пробежала судорога, в груди зажгло, и зрение померкло: резкая, кромешная тьма ударила по глазам, и в ней, как искры от удара молнии, вспыхнули белые круги. Темнота отступила так же внезапно, как и нахлынула, оставив лишь гул в ушах и чувство опустошения.
— Господи, — не сдержался молодой, надвинув кепку на затылок. — Смотри, седой! Вот о чём я толковал… Ну ты погляди!
Верзила бросил на него испепеляющий взгляд — конвойный, отступив назад, посмотрел на шприц, зажатый в руке, и, будто не понимая, что с ним делать дальше, разжал пальцы. Тот упал на плитку, звякнул и покатился, поблёскивая стеклом в тусклом свете.
— Коли сделал дело, так и отойди в сторону, нечего мешаться, — процедил верзила. — А ещё после, вы двое, протокол о нераспространении подпишете, дабы не трепались на каждом углу, что да почём… Понятно объясняю?
Молодой вытянулся по струнке, козырнул и отчеканил:
— Всё понятно. Объяснений не требуется...
Григорий мельком увидел, как старый сдвинул кепку на затылок и двумя пальцами принялся почёсывать бороду, будто этим движением пытался успокоить нервы. Он, может, и заявил бы что-то в ответ, но, кажется, испытывал столь сильные эмоции, что совладать с ними не мог, и оттого просто стоял столбом, не в силах сдвинуться с места.
Жгучая боль, ещё миг назад разливавшаяся по телу, исчезла, уступив место неимоверной слабости, и вместе с нею отступило помрачение — сознание начало проясняться, позволяя снова соображать. Григорий вдруг осознал, что может двигаться, и, собрав остатки сил, рванулся, пытаясь сбросить с себя руки мучителя.
Верзила, чувствуя, что жертва снова начала барахтаться, выругался сквозь зубы и, резко обернувшись к Вильгельмине Романовне, заявил, стараясь подавить нарастающее раздражение:
— При всём уважении и всё такое прочее… Прыткий нам кадр попался, долго я здесь с ним стоять не смогу. Ну, так давайте уже! Говорите!
Девушка не поворачивалась, будто вовсе не слышала, что к ней обратились. Верзила же, вдавив Наволоцкого коленом в пол, навалился всем телом и очень громко запыхтел — казалось, силы его были на исходе.
— Вильгельмина Романовна! Ну поторопитесь же! Надо заканчивать! Имя! Имя говорите!
Наволоцкий вывернулся из-под груды навалившихся на него мышц, закричал что было сил и вцепился в кожаный ремень, будто стараясь повалить верзилу. Но тот не поддавался: расставил ноги пошире, перехватил руки и теперь с силой давил своей жертве на плечи, словно пытаясь оторвать её от себя.
— Имя! Да говорите уже, чёрт бы вас побрал!
Верзила захрипел, ноги его подкосились, и он лишь чудом не завалился на пол. Взгляд Григория метнулся назад, и он заметил, что в тот момент молодой конвойный ухмыльнулся — видимо, его очень позабавила эта сцена нечеловеческой борьбы.
— Виктория, — голос девушки прозвучал негромко, но уверенно. Он был мягким, но одновременно твёрдым, каждое её слово резало воздух, как лезвие хорошо наточенного ножа; в нём слышалась каждая нота настроения, каждый нажим — и всё это разливалось вокруг, заставляя притихнуть даже верзилу. — Пусть её зовут Викторией. Я думаю, имя красивое…
Григорий почувствовал, как грудь сдавило осознание того, что здесь происходило. Всё ещё не отпуская ремня своего мучителя, он обернулся на голос и увидел, что девушка теперь стояла к ним лицом. Её светлые, медового цвета волосы рассыпались по плечам чёрной формы, и Григорий наконец понял, отчего в первый миг пробуждения они показались ему такими знакомыми — они были того самого оттенка, который он, казалось, помнил всегда. Милое личико было обращено к его схватке с верзилой, но Наволоцкий ощутил, что она смотрит исключительно на него — смотрит своими красивыми, бирюзовыми глазами, в которых, в противовес всем остальным участникам этой никчёмной мистерии, не было ни злобы, ни осуждения, а только одна бесконечная печаль. В уголках её глаз блеснули слёзы, и Григорий вдруг понял: она не оборачивалась раньше, чтобы не демонстрировать всем присутствующим своей слабости.
Ему показалось, что в этом лице, в этих глазах было нечто до боли знакомое, но теперь — неуловимое. Что-то тёплое колыхнулось в глубине его сознания, где ещё теплились остатки памяти, но имена, лица, события — всё расползалось, как расплавленный воск, и он никак не мог ухватить ту единственную, главную мысль, которая объяснила бы, кто на самом деле была эта девушка. Очертания стен поплыли, фигуры раздвоились; окружающая действительность потеряла плотность и превратилась в сплошное марево. Григорий перестал понимать, кто эти люди, что они здесь делают, зачем его держат, почему он лежит на холодном полу, прижатый чьим-то коленом. Сознание стремительно пустело, оставляя после себя лишь пустоту, в которой растворялось всё: страх, отчаяние и то самое странное тепло, которое только что было внутри...
— То — лишь отголосок прошлого, не более, — голос Кимийеса будто врезался в распадающееся видение, окончательно стирая его. Тьма мгновенно распалась, и Григорий понял, что лежит на полу, а визави нависает над ним, запустив руки в карманы пальто. Заметив, что Наволоцкий раскрыл глаза, Кимийес склонил голову набок и криво ухмыльнулся.
— Ты мне всё равно не поверишь, ибо до того не особо слушал и всё в споры лез, — он нависал над Григорием, как скала, заслоняющая солнце. — Она дала имя, чтобы ты зацепился, когда твой разум опустеет. Стало быть, всё так и вышло. А твоя эта любовь... всего лишь крючок, который всадили в душу... Человек так устроен, что даже, испуская последний вздох, должен оставаться носителем некоего знания, отмерших воспоминаний, ибо эти воспоминания, насколько бы отвратительными они ни были, — часть действительности, на которую в ваших краях чуть ли не молятся…
Он замолчал, выдернул руку из кармана и почесал небритую щёку — щетина зашуршала, будто наждачная бумага.
Сознание постепенно возвращалось к Григорию, и, всё ещё пытаясь отделаться от увиденного давеча, он приподнял голову, но не удержал и с глухим стуком ударился затылком. Некоторое время он лежал, затем опёрся руками о плитку и с трудом поднялся на ноги.
Кимийес, покосившись на него, продолжил:
— Даже если ты намеревался забыть о том, что тебя касалось, это ещё не значит, что давешнее сгниёт и рассыплется в труху. Наваждений было достаточно, и теперь в их неверных эманациях кажется, что в голове всё перемешалось так, что не отличаешь, где правда, а где ложь, где выдумка, а где реальность. Но это, — он махнул рукой туда, где ещё минуту назад было видение, — не имеет к подвалу никакого отношения, ибо вытекает из того мира, что ты именовал собственным домом. Я не претендую на роль всезнающего, но отчего-то мне кажется, что в этом дрянном воспоминании ты угадал многое из того, что не стало для тебя откровением. А это место, где мы сейчас — лишь часть некогда великого Йесода, где время закручено в спираль. Застывшая петля, вгрызающаяся зубами в собственный хвост… Ни начала, ни конца. И спрашивается, какое мне дело до этой никчёмной возни, до искажения всего понятного и фундаментального? О, мой невольный друг, ты, видимо, теперь понимаешь, что и я оказался впутан в эту омерзительную мистерию — и не могу выкарабкаться, хотя мне и отвратительно...
Он обернулся и поглядел на дверь в другом конце залы. Массивные цепи, что до этого плотно обвивали ручку, бессильно повисли; звенья словно полопались, их обломки валялись на полу. Из приоткрытой двери сочился тусклый алый свет, ложась неровной полосой, будто кровь, медленно растекающаяся по камню, а в его сиянии парили мельчайшие частицы, мерцавшие и пульсировавшие, словно крохотные живые существа. Казалось, сама материя прорвалась, и сквозь эту дыру просачивалось что-то древнее и чуждое человеческому пониманию.
Кимийес устало вздохнул.
— Есть, знаешь ли, у каждого в жизни лицо, которое почитается ненавистным… Может, даже духовным противопоставлением. Когда твои добрые дела становятся тебе спутником, а в чьих-то словах, действиях ты вдруг видишь нечто чужеродное, противоестественное для нутра — так ты его мигом клеймом мысленно и прижжёшь. И то хуже всего, ибо это противоборство не физическое, когда сцепились, морды друг другу набили и, вроде бы, довольные разошлись по разным сторонам. Здесь непонимание в самой голове, — Кимийес воткнул палец себе в висок и злобно ухмыльнулся, — вот там всё и происходит. В мыслях. И это не купируется ничем, хоть ты заберёшься на самую высокую гору и оттуда прокричишь свои требования. Без толку. Да уж… Вильгельмина меня ненавидит, и я её не виню, хотя и считаю отвратительнейшим существом. И будь моя воля — разорвал бы на части, чтобы кишки в стороны полетели… Ты ведь понимаешь? Теперь-то? Они, как зверюги: унюхали, что подле них притаилось нечто для их сути опасное — то, что способно влезть в их омерзительное мировоззрение и громко заявить. И надменные морды, громкие словечки — не помощники, ибо великую силу не остановить никаким враньём, не омрачить свет Ацилута какой-то трухой, что теперь тянется по всему миру, как смертоносная хворь…
Наконец Григорий нашёл в себе силы вмешаться в этот бесконечный поток рассуждений, смысла в которых для него уже не было. Если поначалу он ещё понимал, о чём говорит существо, то теперь его слова превратились в сплошной гул. Руки дрожали, ноги еле держали обессиленное тело — нового сражения оно не выдержит. Он лихорадочно подбирал слова, намереваясь вывалить их быстро, без сомнений, но одновременно с тем понимал, что голос непременно дрогнет.
— Так, это воспоминание… что же, — начал Наволоцкий, и сразу же ему стало ясно, что никакой смелости в нём нет и в помине. — Оно… моё? Быть того не может. Это просто… фантасмагория. Нет… Дурь в голову зашла, и повылезало всякое… Помню даже… эти волосы, чёрт бы их подрал… И как она тогда пошла на эту дурацкую конференцию… Но пошла-то не по злому умыслу, просто какие-то свои интересы имела… Да и имечко это выплыло — Лейно. Ведь я тогда так разозлился на одного господина, подумав, что звать его именно так, и в голове мысли крутил, как всё низко и отвратительно… Впрочем, это дурь… Не было никакого воспоминания, да и знать никто не мог, о чём я там думал…
Кимийес покачал головой, как бы сообщая, что Наволоцкий снова ничего не вынес из рассказа. Он выглядел как приставучий родитель, который бесконечно обращается к своему неразумному чаду и тщетно пытается вдолбить в маленькую головку простые истины.
— Так они и не знали ничего, — он махнул рукой. — Мозгов у них для знания не хватает, одного гонору навалом. Я думаю, одноглазый что-то унюхал, и у него поджилки затряслись, потому вся эта куча бросилась рыскать по углам, дабы свои жалкие жизни сохранить. А я даже могу принять это малодушное трепыхание — ввиду понимания мысли… Впрочем, всё затянулось. — Он бросил взгляд на разрушенный коридор и покачал головой. — Теперь всё уж кончено.
Виктория бесшумно приблизилась сбоку, осторожно взяла Григория за одну руку, затем встала напротив и сомкнула свои пальцы на другой. Заглянула в глаза — и в этой бирюзовой глубине не было ничего, кроме бесконечной усталости. Она наклонила голову и попыталась улыбнуться — улыбка вышла вымученной, но в ней теплилось что-то последнее, что девушка ещё могла отдать.
С потолка сыпалась бетонная труха, стены рассекали косые трещины; из рвущейся проводки с шипением вырывались искры, а обугленная изоляция свисала, будто перебитые артерии. Лампы — те, что ещё горели, — замигали в агонии; их алый свет то выхватывал из мрака залу, то вновь погружал её в темноту.
Из почти разрушенного коридора, о котором теперь напоминала лишь груда наваленных обломков, выползала тьма. Она бурлила, перетекая по стенам пульсирующими потоками, похожими на трупную венозную сеть; пронизывала бетон, подбираясь всё ближе к трепетавшему свету последних ламп. Те отчаянно цеплялись за жизнь, но всё это походило на дыхание умирающего, чья судьба была предрешена.
Григорий посмотрел на Кимийеса: тот стоял на прежнем месте, безучастный, с лицом, которое не выражало ничего. Он наблюдал — как свидетель, слишком заинтересованный, чтобы просто уйти, но слишком равнодушный, чтобы броситься в гущу событий.
А Виктория продолжала крепко сжимать ладони Григория, будто не замечая хаоса вокруг. Они стояли посреди разваливающейся залы и, казалось, были единственным живым здесь — остатком того, что когда-то пылало самыми подлинными чувствами.
Не отрывая своих бирюзовых глаз, она открыла рот — видимо, собираясь сказать что-то важное, — но тут же замерла, будто давая себе возможность собраться с мыслями, и ещё сильнее стиснула его пальцы. И тогда Григорий понял: всё остальное — это разрушение, поглотившее мрачный подвал, проклятое существо, давившееся собственной надменностью, — больше не имеет никакого значения, ибо за этим последним пределом таилось нечто, что должно было расставить всё по своим местам.


Рецензии