Эпизод Седьмой Истинная Сущность. Глава 6
Я помню, что дремал, прислонившись к пластиковой панели салона, когда синие вспышки ворвались сквозь прикрытые веки. Вздрогнул и поглядел заспанными глазами в боковое окно — за ним предрассветную тьму разрывали проблесковые маячки нашей «скорой». В это сумеречное время, застрявшее между уходящей ночью и ещё не родившимся утром, в городе хозяйничал ветер — совершенно обезумевший бес, которому были неведомы ни жалость, ни усталость. Я видел, как он метался по пустынныму двору, налетал на голые деревья, хватал их за крючковатые сучья, демонстрируя своё безраздельное могущество. Особенно доставалось редким снежинкам: ветер швырял их, сбивал в колючую круговерть, превращая эту нежную крупу в судорожные зигзаги. Но они всё падали на промёрзшую землю — не для того, чтобы согреть, а чтобы подготовить её к погребению.
Кажется, в то мрачное утро сама природа хоронила скончавшуюся осень, измученную долгой болезнью, — и вот, уже в начале декабря, провожала омытое тело в растекающееся на грани времени небытие. Она проскользнула в Лаценну тихой поступью, наподобие измождённого родственника, зашедшего в комнату почившего — туда, где застоялся запах лекарств, смешанный со смрадом испражнений, — и несла в худых руках похоронный венок, сплетённый из еловых веток, увенчанный чёрной атласной лентой.
Потирая спросонья глаза, я поглядел вперёд, через сквозное окошко, пытаясь понять, куда мы приехали. Пустынный двор серой девятиэтажки — унылый, больше походивший на декорации фильма ужасов, чем на место, где ещё могли обитать живые люди. На улице ни души, если не считать двух мужчин, стоявших подле одного из подъездов. Я даже сначала подумал, что вызов к очередному выпивохе, который, налакавшись амброзии, не дополз до дома и завалился под ближайшим кустом, а эти двое — может, ничем не лучше, просто ещё способны стоять на ногах. Но, приглядевшись к их мрачным лицам, догадался: для хмельного угара в них было мало веселья, и стоят они здесь по иной причине.
Наша машина остановилась неподалёку. Водитель пробурчал что-то невнятное — видимо, сообщая, что дальше не поедем, — а мой доктор, Наталья Владимировна Короткова, что-то ответила, но её слов я не разобрал. Она просидела ещё минуту, собирая по приборной панели свои принадлежности, которые могли бы пригодиться на вызове, и, пробормотав о раннем часе и отвратительной погоде, вышла из машины.
Я тоже открыл дверь и выбрался наружу. Врач стояла, держа подмышкой чёрную рабочую папку, и спросонья хлопала на меня вопросительным взглядом, будто пытаясь сообщить некую истину, которую я по неопытности не мог осознать. На шее у неё висел фонендоскоп, в металлической головке которого отражался синий свет от маячков. Тёмные волосы были собраны сзади в конский хвост, к концу смены изрядно потрёпанный. Я пожал плечами, словно извиняясь за то, что за время пути не нагрузил на себя половину оборудования, и схватил оранжевую медицинскую укладку.
На улице было холодно. За пальцы сразу же схватился колючий мороз, который в это время года уже начинает донимать население своей неотвязной злостью.
Я захлопнул дверь и на ослабевших со сна ногах поплёлся за Коротковой, таща чемодан, который в тот момент показался мне невыносимо тяжёлым. И в который раз подумал, как много там всего напихано: ампулы, какие-то трубки, о назначении которых мне оставалось лишь догадываться, бесконечные сумочки, набитые пакетиками и свёртками... Я работал в службе недолго — вторую, а может, и третью неделю, теперь уж и не вспомню.
— Наталья Владимировна, — спохватившись, бросил я вслед. — А реанимационный набор берём?
В этой суете я совсем позабыл, что даже не спросил о поводе к вызову — а открывшиеся обстоятельства намекали, что увесистая сумка для реанимации может пригодиться. Короткова остановилась, раскрыла папку, секунд пять изучала карту вызова, будто собирая разбегающиеся буквы во что-то осмысленное, понятное ещё не пробудившемуся сознанию, и, бросив «не надо», потопала к беседовавшим. Я пожал плечами и двинулся следом.
Оба курили. Один — полный, коренастый мужчина в полицейской форме — с воодушевлением рассказывал историю, которую, видимо, к случаю припомнил, и периодически, будто не зная, чем занять свободную от папиросы руку, разглаживал усы. Второй — болезненно-худой, немного сгорбленный, в отличие от собеседника не удосужившийся одеться потеплее, — стоял в тоненькой ветровке, потрёпанных тренировочных штанах и тапках, надетых на босую ногу. Он судорожно затягивался сигаретой, будто старался накуриться перед каким-то важным мероприятием, и неотрывно глядел куда-то в сторону — казалось, стоило ему отвести взгляд, и мир тотчас рухнет, сломленный таким вопиющим бездействием.
— Тут недавно один случай был, — полицейский покончил с предыдущей историей и принялся за новую, не обращая внимания на то, что собеседник, кажется, давно его не слушает. — Девка одна жила на Производственном, из образованных... Но не в этом дело... Мужик был у неё… ух! Дубасил чуть не каждый день: когда по делу, а когда просто так, дабы душу отвести. Да ты и сам знаешь, как оно иногда случается… Я к ним не раз заглядывал для поучительной беседы, ибо что поделаешь, когда аппарат в конторе разрывается? Ну приезжал, да толку-то? Что я там набеседовать могу? Пригрозил, что в изолятор затолкаю, дабы мёдом жизнь не казалась… А ему-то что? Ему всё равно. Но история не о том. И вот, как-то раз, эта девка решила с окна сигануть — то ли пьяная была, то ли совсем дурной сделалась от мужика этого, а, может, просто тоска заела. Кто ж их разберёт, баб этих…
Мы остановились возле них. Я поставил ящик на землю и накинул на голову капюшон.
— Ну, так ты что думаешь, эта дура померла? — полицейский продолжил свой рассказ, будто не замечая нашего присутствия. — Как же! Держи карман шире! Ногу сломала и так, царапины какие-то… А прыгала, заметь! С седьмого этажа! Вон как бывает! Правда, не знаю, что там дальше было — развелись они в итоге или нет… Хотя это же бабы! Мне иногда кажется, что чем больше их мужики мутузят, тем больше они их любят. Не смотри на меня так — это только моё наблюдение. А там уж по правде — кто же их разберёт…
— Доброе утро, — Наталья Владимировна, не вытерпев, влезла в монолог полицейского. Тот от неожиданности крякнул, потом обернулся к врачу и, изображая крайнее удивление, брякнул:
— Приветствуем прибывших! Капитан Ставровых. А мы вот вас ждём и, честно признаться, околели уже как черти!
Я, выглядывая из-за спины Коротковой, уставился на то, ради чего нас выдернули с подстанции в столь ранний час. Повод вызова лежал рядом — буквально в нескольких метрах: бесформенный белый объект с алым пятном посередине. Если говорить точно, сам объект не просматривался — он был укрыт простыней, но, сложив в голове обстоятельства, я быстро догадался, что под нею был сокрыт человек. В тот момент мне очень захотелось подойти и приподнять окровавленную ткань, чтобы взглянуть на труп (трупов я, честно признаться, до сих пор не видел ни разу), но страх удержал — не хотелось совать нос туда, куда обычному человеку путь заказан.
Второй мужчина — тот, что стоял в ветровке, — посмотрел на нас без малейшего интереса, после чего отвернулся и продолжил пыхтеть папиросой. Ставровых же в очередной раз пригладил усы и начал:
— Я приехал по вызову вот этого гражданина, — он кивнул на стоящего рядом. — Зазёрский, Вячеслав Викторович. Мой давний знакомый. Ну да это, лирическое отступление… Что здесь у нас… Всё с его слов и передаю: вышел, значит, покурить, услышал возню на соседском балконе, потом шум, потом… Чего молчишь? Что ты там слышал? Я за тебя должен, что ли, пересказывать? Ну так что? Крик?
— Может, и крик, — пожал плечами Зазёрский. — Я, думаешь, помню, что ли…
— Пусть крик будет, — раздражённо заявил Ставровых. — Одним словом, вниз поглядел и увидел… Ну… вот это, — он ткнул пальцем в бесформенный объект на асфальте. — По факту имеем: соседка, женщина молодая, ну или относительно молодая, сейчас чёрт его разберёт это разделение… Проживала с дочкой, ничем особенным не болела, ну если вы понимаете…
— Да там история такая, что и начинать-то теперь не стоит, — влезая поперёк речи Ставровых, заявил Зазёрский, затягиваясь сигаретой. — Одни неясности да недоговорённости. Так что толку теперь от этих пояснений…
— А мне-то что с того? — Короткова сощурилась и скорчила гримасу, давая понять, что ремарка Зазёрского несколько неуместна.
— Вам-то да, дела, поди, никакого, — съязвил Вячеслав Викторович, скривившись в ядовитой ухмылке. — Это всё только к нам, жильцам. Вы свои бумажонки накалякаете и укатите, к вечеру забыв, что здесь приключилось, а нам с этим потом жить. И я, заметьте, никого не оправдываю и не принижаю — просто заявляю собственное мнение. Мужик-то её достойным был, и, хоть меня за язык никто не тянул, заявлю: почитаю всё это происшествие одним пустословием да пренебрежением известных лиц. — Он бросил тлеющий окурок на асфальт и, засунув руки в карманы, повернулся к Наталье Владимировне. — А баба хорошая была, из образованных. Таких, знаете, из высшего круга, что ли. Не размалёванных девок, что и двух слов связать не в состоянии, а… не знаю, как сказать… Ну и бог с ним.
Ставровых вдруг оживился — видимо, пропустив мимо ушей все хвалебные оды покойнице, — и выхватил из речи Зазёрского очередное пренебрежительное заявление, которое воспринял на свой счёт.
— Ты там мне, давай, поменьше болтай, — полицейский скривился и окинул Вячеслава Викторовича оценивающим взглядом. — Сам знаешь, я подобного терпеть не стану. Да и нечего лезть, куда не просили — сиди на своих мужицких подпорках и за собой поглядывай…
— А мне твоё разрешение не требуется, — повысил голос Зазёрский, которому высказанное замечание явно пришлось не по нутру. — Это ты теперь за своих грудью встал — мол, обстоятельства были, и наш брат в том бессилен оказался. Знаю, как у вас там делается, в конторе вашей! Плавали, знаем! Не с люльки соскочил, потому и учить меня не требуется…
— Я пока что беседую с тобой уважительно, так что…
— Да беседуй как тебе вздумается! — вскричал Зазёрский и демонстративно плюнул на асфальт, выражая пренебрежение к Ставровых и к словам, что тот заявлял. — Разговариваешь, как со шпаной какой, а этого я не позволю! Я, между прочим, почитаю себя членом этого общества и не потерплю, чтобы меня принижали, да ещё и при посторонних. А то заявился, и всё с одними претензиями: Вячеслав не того, Вячеслав не этого… Одно слово — тулуп!
Короткова вздохнула, демонстрируя раздражение внезапно вспыхнувшей перепалкой, но влезать не стала — видимо, посчитала, что не её обязанность, — и только посмотрела на меня, кивнув головой в сторону простыни на асфальте:
— Неважно всё. Пошли, поглядим.
Меня даже передёрнуло от её внезапности. К осмотру тела я ещё морально не был готов, потому и стал мешкать, искоса поглядывая на окровавленную простыню. Мне казалось, что врач должна пойти вперёд, а я, новичок во всём этом вареве, просто понаблюдаю — ибо никогда прежде с подобным дела не имел.
— Наталья Владимировна, я боюсь, — выдавил я и нерешительно отступил, как бы давая врачу пройти.
— Да чего там бояться-то? Ничего там страшного нет. Лежит и лежит… Ещё и не такого насмотришься…
— Наталья Владимировна, я ещё никогда…
— Да боже ты мой! И так стажёра на хвост прицепили, будто я выпрашивала, так он ещё и морду кривить удумал… Помощи не дождёшься…
Собравшись с духом, я запустил руку в карман куртки, достал пару перчаток из кулька, а остальные сунул обратно. Натянув их, осторожно — словно боясь пробудить ото сна труп, — взялся за край окровавленной простыни и потянул на себя, открывая то, что под ней покоилось. Там оказалась девушка, лежащяя лицом вниз, в одной лишь тонкой белой ночной рубашке. Голова её покоилась в тёмной луже; длинные волосы, некогда светлые, рассыпались по асфальту — пропитанные кровью, они слиплись и теперь казались цвета старой, проржавевшей меди. Я пригляделся и сквозь спутанные пряди увидел глубокую чёрную трещину, пересекавшую весь свод черепа — из неё всё ещё сочилась густая кровь, смешиваясь с той, что уже застыла внизу.
Затем взгляд мой скользнул ниже, и я увидел, что одна рука была вывернута так, как не может вывернуться у живого человека: из локтя наружу торчала желтоватая, с неровными краями кость, а вокруг неё свисали клочья разорванных мышц, походившие на обрывки какого-то тряпья.
Дрожащей рукой я потянул простынь дальше — и мне открылись ноги девушки: неестественно бледные, слишком ровные, сомкнутые вместе. Они выглядели почти нетронутыми, если бы не коричневые, извилистые подтёки, начинавшиеся от колен и спускавшиеся к самым ступням — посмертные испражнения, застывшие под холодным дыханием декабрьского утра.
Пока я разглядывал молодое тело, Короткова уже натянула перчатки, сунула под мышку чёрную папку и, не говоря ни слова, принялась за своё — следовало установить достоверность смерти. Она присела на корточки, одной рукой схватила несчастную за волосы и медленно приподняла голову из лужи — будто боялась, что в этом теле что-то может поломаться. Одеревеневшие мышцы издали глухой, едва слышный треск, однако лицо всё-таки показалось из растёкшейся крови, и в ту же секунду из приоткрытого рта вытекла мутная желтовато-зелёная жидкость, напоминавшая застоявшуюся болотную воду. Продолжая удерживать голову на весу, Короткова свободной рукой подняла девушке веко, прищурилась, вглядываясь в помутневший зрачок — словно надеялась разглядеть там хоть какой-то признак жизни. Видимо, ничего не нашла, зато рукав её куртки тут же пропитался чёрной кровью, что всё ещё сочилась из расколотого черепа. Врач раздражённо пробормотала что-то до безобразия неприличное, но не остановилась — принялась ощупывать шею, проверяя пульс на сонной артерии. Пальцы в перчатках скользили по коже, нажимали, искали — и не находили. Она брезгливо отдёрнула руку, бросила короткое «да ну тебя» и отпустила голову. Та с глухим шлепком рухнула обратно в лужу — на этот раз приземлившись щекой, а не лицом, и замерла в новом, ещё более неестественном положении.
Бледная кожа была холодна на вид и походила на лёд — такой же, что теперь застыл обломками в мёртвых глазах. Порыв ветра растормошил светлые волосы и тоненькую ночную рубашку, приподняв край; на застывшие ресницы уже успели нападать маленькие снежинки. Из-под полузакрытых век на мир глядели безжизненные голубые глаза, и в их помутневшей бирюзе продолжали метаться синие вспышки маячков, создавая жуткую видимость жизни. Но несомненно, эти глаза уже ничего перед собой не видели — они были устремлены куда-то необычайно далеко, туда, куда ни Короткова, ни Ставровых с Зазёрским, ни уж тем более я не могли добраться.
— Ну и что там? — поинтересовался Зазёрский, заприметив, что врач завершила осмотр и готова вынести окончательный вердикт.
— Умерла, — констатировала Короткова и отошла от трупа.
Зазёрский понурил голову — словно ожидал услышать нечто другое. Может, надеялся, что «скорая» взмахнёт пачкой перчаток, достанет из ящика какую-то целебную микстуру, и от этого его соседка, которая явно не демонстрировала никаких признаков жизни, подскочит, рассыпется в благодарностях и уйдёт по своим делам. Мужчина огорчённо вздохнул.
— Я теперь понял, что я тогда услышал, — не поднимая глаз, очень тихо проговорил Вячеслав Викторович. — Эти горшки… Я слышал, как они падали на асфальт. А потом этот звук… Не то крик, не то стон… Чёрт, да и теперь не пойму. Бросил папиросу, поглядел… а там… всё.
Зазёрский замолчал, и ещё несколько секунд никто не произноси ни слова. Но неожиданно, усатый Ставровых, вздрогнул.
— Уважаемая, — обратился он к Коротковой. — Запамятовал! Я же её паспорт прикарманил — и о том умолчал. Это мы с Вячеславом Викторовичем заходили. Так, просто уточняю, а то подумаете, что я без спросу в чужих вещичках копошился… Позаботился, так сказать, заранее — ведь вы там обычно… ну… записываете.
Он запустил руку в нагрудный карман, выудил оттуда паспорт покойницы и протянул его Коротковой. Наталья Владимировна приняла документ с большой неохотой, предварительно стянув с руки перчатку, замаранную кровью и рвотой. Повертев в руках, она передала его вместе со своей рабочей папкой мне, наказав заполнить данные, и, кутаясь в куртку, быстрым шагом двинулась в сторону машины — кажется, она сильно замёрзла и теперь спешила хотя бы немного отогреться.
Зазёрский полез за сигаретами в карман ветровки, собираясь закурить ещё одну, а Ставровых, продолжая гладить свои усы, смотрел на труп и, видимо, размышлял о чём-то своём. Я раскрыл паспорт. «Наволоцкая Виктория Олеговна» — прочитал я, отметив про себя, что покойница не слишком-то и опередила меня в возрасте — буквально на каких-то пять лет, и от осознания этого факта мне сделалось необычайно тоскливо. С фотографии на меня глядело весьма милое девичье личико, обрамлённое медового цвета локонами, с красивыми голубыми глазами, больше походившими на огранённые драгоценные камни; её лицо пересекала ненавязчивая добродушная улыбка, в которой, наверное, только последний глупец во всём белом свете заподозрил бы нечто коварное.
В тот миг мне почудилось, что от этой маленькой фотографии исходит самое настоящее сияние — нет, не видимое, но ощущаемое душой, каким-то, может, скрытым органом. Девушка была будто живой и глядела на меня, как через маленькое окошко, шевелила губами, словно силилась что-то сказать, но отчего-то не могла. Холодок пробежал по моему телу. Я поглядел в безжизненные глаза трупа, которые теперь выражали лишь совершенное безразличие к окружавшему миру. Её медовые волосы, на фотографии блиставшие золотом, теперь пропитались кровью и походили на отсыревшую солому; на губах засохли остатки рвоты. Я глядел и не мог поверить, что некогда жизнерадостное, сверкавшее своей добродушной улыбкой лицо с фотографии — с живыми, голубыми глазами, — могло принадлежать этому холодному, окостеневшему телу, лежащему в луже крови и испражнений. Из-под спутанных волос сочилась чёрная, загустевшая жижа; рука, вывернутая под неестественным углом, застыла с растопыренными пальцами. Мне стало жутко — не от вида смерти, а от того, как легко красивое лицо на дешёвой карточке превращается в нечто бесформенное.
— Ну чего тут скажешь, — задумчиво проговорил Ставровых, потирая затылок. — Жалко мне девку-то… Все мы местные, друзья почти что… Знал и её, и мужа её тоже… Люди приличные были вроде, ничего плохого не скажешь. А она, смотри, какая красивая была. Жалко… Да… что ни говори. Я думаю, молодёжь теперь и вовсе жизни не ценит. Хотите — переубеждайте меня, я и спорить не стану, но в уме всё равно останусь при своём мнении. Они нынче весьма взбалмошные: чуть что — и сразу в крайности. Видно, от неопытности всё и от горячей крови. А ведь не понимают, что жизнь она такая и есть — сегодня так, а завтра иначе. И помирали, и уходили куда глаза глядят — всякое бывало. А коли одна девица осталась — ну так что, мужиков неприкаянных мало по свету ходит? Села бы, пригляделась, а там, может, и подвернулось бы что… Я даже знавал одну бабу, но это, правда, давно было, когда я ещё в прошлом отделении службу нёс…
— Прекрати ты, — бросил Зазерский, не отрывая взгляда от Наволоцкой, неподвижно лежавшей на заснеженном асфальте.
— Просто историю к месту вспомнил, — будто оправдываясь, сказал Ставровых и засунул руки в карманы куртки. — С некоторыми схожими особенностями. Ты же знаешь, не первый год на службе — навидался такого… Хоть пиши эти… как его… мемуары!
— Да помолчи ты хоть пару минут, — прошептал Зазерский, и я заметил, как в уголках его глаз выступили слёзы. Но он, будто поняв, что никто не должен видеть его минутной слабости, тут же отвернулся и украдкой вытер лицо рукавом.
Когда я закончил переписывать данные, то протянул документ обратно Ставровых, и он быстро засунул его в нагрудный карман своей рабочей куртки.
— А что за история такая? — поинтересовался я, но спросил больше не из интереса, а просто так, чтобы поддержать видимость диалога. — Конечно, если это не какая-то тайна…
Впрочем, я и не сильно рассчитывал на ответ. Зазерский затянулся папироской, посмотрел куда-то в глубь двора и, не глядя в мою сторону, ответил:
— Да какая уж там тайна… За убийство осудили. Но коли вы моим мнением поинтересуетесь, так я отвечу — разбора там толкового не было. Так, одна проформа. Вы мне можете что угодно доказывать, пальцем тыкать, только всё понятно: вы при исполнении и заявляете то, что следует заявлять. А я… я не верю, что он кого-то пришибить мог. Знаю его давно и даже готов собственную голову положить на то, что служивые просто шанс ухватили, чтобы крайнего в бумажонки свои вписать. Им только повод дай — и из чистейшего святоши, что на поклон ходил, известного маргинала вылепят.
— Но это же несправедливо, — возразил я, захлопывая папку, чтобы карта вызова не намокла под падающим снегом.
— Да вы молодой ещё, потому и не понимаете, что здесь до справедливости никому дела нет, — ответил Зазерский, выпуская изо рта облако сизого дыма. — У нас же обязанности только сплошные, а дальше всё от рвения зависит — насколько много желающих их исполнить найдётся. А там уж и без разбору полезут, лишь бы не опозориться перед требующими… Всё поспешно и без особого ума. А потом… Видите, вот и эта, видать, умом ослабела, и винить уж некого. Я бы на её месте, тоже, может, не удержался бы, и того… Кто ж его знает…
— Ох, Вячеслав! — Ставровых воткнул руки в бока и с укоризной смерил Зазерского взглядом. — На статью нарвёшься! На статью! Понятно объяснил? Сейчас время такое — хочешь принимай, а хочешь нет, но язык за зубами держать обязан, коли нет в мыслях стать достоянием общественности. А он ещё, да при мне, грязью поливать удумал известно кого! Дать бы тебе по морде за такие слова…
— Я тебе сейчас сам по роже двину, — не стерпел Вячеслав Викторович и ткнул в уполномоченного недокуренной папиросой. — Я если что — мужик простой, меня уговаривать не надо! Даже не посмотрю, что ты там на плечи себе привесил!
Ставровых сузил глаза, будто пытаясь распознать истинные намерения Зазерского, и на всякий случай сделал шаг назад.
— Ух, каков смельчак! — заявил он и злобно усмехнулся. — С кулаками он полезет, мужичонка-то… А ты мне не угрожай — у меня бланков в папке и на тебя хватит, и на бабу твою, и ещё на ворох такого же отребья! Я твою харю уже не впервой вижу и знаю, чем вы там со своей мамзелью занимаетесь. Одни попойки да дебош! Знаю… Втолкать бы тебя в изолятор на пару суток, чтобы ум прояснился и желание помелом своим мести отпало бы насовсем!
Зазерский скривился, отвернулся от Ставровых, будто отказываясь дальше глядеть на его наглую физиономию, плюнул себе под ноги и заявил:
— Прекрасная у нас жизнь — не убьют, так посадят.
К тому времени я уже порядком замёрз и, решив, что здесь больше не на что смотреть, собрался двинуться к машине, но внезапно, будто вспомнив о чём-то, что мог позабыть, вновь поглядел на тело Наволоцкой.
Её мертвенно-бледную кожу лизал ветер, тормошил медовые волосы, норовил сорвать с изуродованного тела ночную рубашку. Я взялся за край простыни и укрыл безжизненный труп — больше думая о том, чтобы ничто не беспокоило усопшую. После этого схватил оранжевый ящик и двинулся к машине. Краем глаза успел заметить, что и Зазёрский, кажется, пресытившись событиями этого мрачного утра, плюнул себе под ноги, бросил недокуренную папиросу и быстрым шагом пошёл к подъезду. Хлопнула металлическая дверь, и двор опустел, если не считать дрожащего Ставровых, который не мог уйти, пока не прибудут криминалисты, — потому и остался стоять, наедине с трупом, в гордом одиночестве.
В час, когда рассвет разорвёт баррикаду свинцовых туч, обложивших пепельное небо, жители столицы будут торопиться на работу — впрочем, как и обычно. Дороги забьют грязные автомобили, что будут толпиться на светофорах, выстраиваться в длинные ряды на проспектах, раздражённо сигналить вдогонку друг другу. Из-за нескончаемого потока в пробки попадут и автобусы. Набитые разнообразным людом, они попытаются доставить угрюмых бедолаг к метро, но даже на выделенной полосе увязнут: наглые водители бесцеремонно будут вторгаться в запретные владения, чтобы проскочить светофор или объехать затор. Горожане, запертые в автобусах, наверное, не выдержат — высыпят из разверзнутых дверей и, бормоча непристойности, продолжат путь пешком, быстро передвигая ногами, дабы не потратить драгоценных минут и не опоздать. Те же, кто останутся, будут нервничать, а некоторые даже ругаться, словно это может помочь.
Наверное, около входа в метро «Артельский проспект» будет как обычно, людно: народ будет толкаться, но больше молчать и нигде не задерживаться. И лишь несколько господ, столпившихся возле заборчика, будут отличаться от общей массы: стоять, дымить, в ожидании кого-то. И случайному прохожему может даже показаться, что им никуда не надо, и на бегущих к дверям они смотрят с непониманием или даже осуждением. Там же, подле невысокого кирпичного строения с массивными стеклянными дверями, будет топтаться юноша в розовом фартучке с рекламой цветочного магазина. В протянутой руке он будет держать листовки — такого же цвета, что и фартук, — но никто не пожелает их брать. Лишь единицы на бегу схватят, словно оказывая милость незадачливому парню, занятому, по их мнению, таким скучным и даже неприличным делом.
Ведь для людей, бредущих в толпе — такой же безликой и молчаливой, как и они сами, — с наступлением нового дня ничего не изменится. Они снова будут вскакивать с кроватей под назойливый трезвон будильников, ворча и проклиная всё на свете, будут собираться — кто на нелюбимую работу, кто по другим, неотложным делам. Будут умываться, чистить зубы, мазать лица душистыми кремами, чтобы хоть немного скрыть телесные недостатки, проступающие от возраста и усталости от жизни. Будут в спешке завтракать, запивая дешёвым растворимым кофе, чтобы потом выбежать навстречу реальности — пусть и отвратительной серостью своих красок, но дарованной просто так, в угоду теплящейся искре, что мы называем жизнью.
Нет, они, вероятно, никогда не изменятся. Будут разводить сплетни за спинами друг друга, будут ненавидеть кого-то в отдельности и весь мир целиком, иногда отвлекаясь на мимолётную доброжелательность. Ибо всё это — нескончаемый цикл, неугасаемый лимб, который они не выбирали, но приняли как данность. Для них слишком далёк истинный мир, частью которого они являются: ни истончившаяся материя, ни жизнь, скрытая от их взора, ни кто-то иной, так сильно похожий на них, но чужеродный — ничто не будет их беспокоить, ибо всё это за пределами их понимания. Даже косой взгляд из толпы или какой-либо дефект на лице не побудят их приглядеться, задуматься — на это не останется ни времени, ни сил. А если бы кто-то заявил, что в этой гурьбе, утрамбовавшейся в вагон метро или выстроившейся за прилавком, среди жителей Лаценны вдруг окажется тот, кто рождён в ином мире, — они бы не поверили, нарекли бы его помешавшимся мистиком и покрутили пальцем у виска — без злобы, но с назиданием.
В то серое утро среди спешащих людей оказался и я — в пальто нараспашку и с кожаным портфелем, в котором нёс в издательство жизненно важную рукопись. Этим утром я, как и остальные, спешил и, надо признать, чрезвычайно опаздывал. День начался, как обычно: холодный душ, чашка растворимого кофе, — но в один момент что-то пошло не так. Я задержался, выбежал из дома и опоздал на автобус, на котором ежедневно добирался до метро. Поехав на следующем, попал в затор на Окружной улице и, не выдержав, выпрыгнул на ближайшей остановке и в числе других страдальцев потопал пешком.
В один момент я внезапно остановился посреди оживлённой толпы. Кто-то, заглядевшись в телефон, задел меня рукой, даже не подняв головы; другой господин, не успев отскочить, врезался мне в спину, сухо выругался и, злобно стуча ботинками, обошёл, бросив вдогонку ещё одну грубость. Я не придал этому значения и двинулся к пустой автобусной остановке. Протерев скамейку от влаги, плюхнулся на неё, положил портфель рядом и подпёр голову руками. Так и сидел, глядя на безликую толпу, грязные автобусы, и невольно задумался о жизни.
Я к тому времени уже не был молодым человеком, а сделался зрелым мужчиной со сложившимся мировоззрением. И как все в моём возрасте, стал склоняться к меланхолии и рассуждениям о том, что мир изменился — и не в лучшую сторону. Но, кажется, он начал меняться задолго до того, как я это осознал. Я поймал себя на мысли, что безнадёжно отстал от прогресса, что всё ещё живу старым, где действительность была мрачной, но понятной и логичной; где за кусок хлеба приходилось рвать спину сутками напролёт, а потерю близкого никто не пытался объяснить иначе как божественной волей. Это потом людское сознание изменилось: были долгие проповеди от располневших лиц в пиджаках, был научный взрыв, по большей части связанный с «Новейшей медициной» и теми разработками, которые они вели, скрываясь от любопытных глаз. Может быть, это и противоестественно для человеческой природы, но мысль о принятии рождается не из фундаментального знания, а от иных причин, таких же естественных и понятных.
Например, отец, потерявший единственную и любимую дочь, которая ещё не успела войти в жизнь, обзавестись образованием и семьёй, от безысходности променяет её на удобную иллюзию. Рядом окажется другой человек — с незнакомым лицом и своим пониманием, — который назовёт его родителем, будто так было с самого начала. Поначалу это покажется непонятным, даже отвратительным, но в новые обстоятельства захочется верить. А потом старые лица исчезают насовсем, забываются когда-то сказанные слова, как и образ увядшего цветочка, протянутого хрупкой детской ручонкой в знак истинной и бескорыстной любви. Память склонна обманывать нас, и спустя годы не всегда удаётся припомнить, что там было на самом деле.
Да, прошлое неумолимо исчезает, и в итоге от него остаются одни лишь обрывки. Та же судьба постигла и героя моего романа — Григория Наволоцкого, которого признали помешанным и отправили в некую лечебницу, где подобными господами, повредившимися умом, и занимаются. Я слышал, что он почти перестал говорить и лишь целыми днями что-то чиркал на бумаге. Впрочем, осмысленного в тех записях было мало — одни неясные сюжеты, будто навеянные иррациональным кафкианским абсурдом, описания сюрреалистичных миров с таящимися в них человекоподобными существами и неким «Илматором, проклятым, должно быть, самим Господом». Вытянуть из него что-то иное казалось невозможным — он не помнил ни своего имени, ни прошлой жизни, а на прочие вопросы психиатров отмалчивался, будто не понимая, что от него требуют.
Спустя пару лет через одного знакомого, имеющего посредственное отношение к этой истории, я получил копию трактата Наволоцкого и ряд записей, сделанных уже после начала терапии. К тому времени и дело, и сам Григорий Александрович как-то позабылись, а писанина, что когда-то нарекалась им «делом всей жизни», стала никому не нужна — даже самому автору. Я же выпросил трактат и готов был принять его хоть в каком виде. В тот момент, припомнив события, свидетелем которых мне довелось стать, я задумал написать правдивую историю жизни Григория Наволоцкого. Собрать всё, что слышал и что смог прочитать в рукописи. Да, я решил во что бы то ни стало написать роман об этом человеке!
Но всё это было давно, и многое стёрлось из памяти — впечатления потускнели, время дожрало остатки. И знаете, когда я закончил разбирать эти жутко корявые и малопонятные наброски, меня одолело странное чувство: будто я потерял что-то важное, но одновременно случилось прозрение, и в груди осталась тягостная, но очищающая пустота.
Ведь жизнь, какой бы мрачной и жестокой она ни была, всё же предлагает человеку нечто манящее и ценное. Мы закрываем глаза, отрекаемся от предложенного, выбирая одиночество, полное бесконечных мучений; мы боимся, ибо верим, что стрела Аримана пробьёт наше сознание, и потому выбираем бездействие, надеясь спастись. Но наступает пора, когда этот выбор встаёт костью в горле, становится невыносимым, когда в сердце, будто пробудившись от векового сна, снова появляется желание жить! И только тогда мы становимся властителями собственной судьбы, отрекаясь от незримых назидателей; и, отрёкшись, способны совершать — не побоюсь этого слова — поистине великие поступки! Это и делает нас людьми, неумолимо срывая кошмарные маски, что мы надеваем на лица, почитая себя существами иными, отравленными ложью и трусостью, теми, кто рождён, чтобы ненавидеть. Ведь иногда нужно сделать выбор, каким бы страшным он ни был, — ибо бездействие может оказаться ещё разрушительнее.
Но вдруг давешние размышления оборвались, будто их и не было. Сознание озарила вспышка — нестерпимо яркая, режущая; по спине прокатилась волна холода, а в животе скрутило с неимоверной силой. Память, монотонно перебиравшая старые кадры, вдруг наткнулась на нечто острое — словно брюки зацепились за зазубрины, торчащие из необработанной сваи. Оно медленно наполнялось вязким воспоминанием, которое я отчего-то позабыл, — а может, мой мозг сам вышвырнул его, увидев неестественную мерзость, и предпочёл выстроить иную, понятную картину, без малейшего намёка на таинственность.
Я поднялся, схватил портфель и шагнул вперёд, чтобы броситься в безликую толпу, слиться с нею, — ведь и мне нужно было по делам. Но едва успел приблизиться, как широкий проспект обратился в перекошенные пепельные многоэтажки, торчащие из промёрзлой земли будто сгнившие зубы; люди, толкающиеся и что-то бормочущие, растворились, превратившись в чёрные облезлые деревья, чьи сучья выворачивал ветер. Передо мной лежала окровавленная простыня. Рядом Ставровых тщетно прокручивал колёсико зажигалки, пытаясь выбить искру.
Я стоял посреди этого пейзажа — озябший, уставший, заспанными глазами уставившийся на мир.
От раза к разу, возвращаясь в памяти к тому утру, я будто бы ясно помнил, что когда уходил, во дворе, кроме Ставровых, оставшегося подле изуродованного тела Виктории Наволоцкой, больше никого не было. Да только теперь я вдруг вспомнил, что ошибался все эти годы.
Тогда, направляясь к машине, в которой Короткова уже успела задремать за написанием карты, я внезапно остановился, заметив краем глаза движение. Я обернулся, желая удостовериться, что мне только показалось, и увидел кого-то ещё — того, кто явился словно бы из ниоткуда. Он шёл неспешно, неестественно плавно, будто тень, ожившая вопреки законам природы. Одной рукой он перебирал слабо поблёскивающую побрякушку, похожую на крест, заключённый в круг, — тоненькая цепочка от неё тянулась и обвивалась вокруг запястья. На нём было длинное чёрное пальто нараспашку, полы которого драл ветер; с того ракурса его скрывала навалившаяся тень, и больше деталей мне разобрать не удалось.
Он двигался быстро, но совершенно бесшумно — казалось, даже Ставровых, тщетно пытавшийся прикурить, не заметил появившегося гостя. Проскользнув мимо полицейского, опустил голову и мельком взглянул на труп — равнодушно, будто на обыденность; этот взгляд был коротким, словно гость просто отметил лежащее тело и тут же потерял к нему интерес. Он продолжал идти, не ускоряя и не замедляя шага, будто имел дела куда более важные, чем всё, что здесь происходило.
Проходя мимо, он поднял голову и взглянул на меня — будто обращаясь к моему испугу и к той тайне, которую я не должен был увидеть. И тогда-то я разглядел его лицо: оно было изуродовано — глубокие неровные шрамы пересекали щёки и лоб; волосы, давно не стриженные, свисали спутанными космами. На губах играла еле заметная ухмылка — гость словно злорадствовал, что так хитро прошмыгнул мимо зазевавшегося Ставровых. Но самое жуткое таилось в его глазах: белёсые, мутные, будто затянутые плёнкой катаракты, в центре которых застыли угольно-чёрные зрачки. И мне почудилось, что в этих крошечных чёрных точках сконцентрировалась вся тьма, вся ненависть и всё зло, на которое только способен этот мир.
Взгляд был мимолётным, и секунду спустя незнакомец отвернулся и растворился в предрассветных сумерках, словно его и не было. Ставровых наконец выбил искру и затянулся, выпустив облако дыма в промёрзший воздух. А я остался стоять, не в силах пошевелиться, и бессмысленно вглядывался в пустоту двора, силясь разглядеть хоть что-то сквозь падающий снег. Жуткое чувство не покидало меня: будто эти мёртвые белёсые глаза до сих пор сверлят меня, выжигая душу и оставляя на её месте глубокую, не срастающуюся рану. Будто это был вовсе не человек, а некое существо, лишь бессмысленно имитирующее облик, — существо, такое же омерзительное, как и мир, который его приютил.
Свидетельство о публикации №226060501876