Первомайский вальс

Первомайский вальс

Бар «Рубинштейн» в этот час напоминал сцену после боя — стулья сдвинуты, на столах недопитые коктейли, воздух густой, как после артобстрела. Пенкин уже клевал носом, уткнувшись в плечо Катюше. Катюша рисовала на запотевшем стакане сердечко, которое таяло быстрее, чем она успевала его завершить. Лиза с Розовым Псом дремали в кресле, и пёс, даже во сне, перебирал лапами, будто танцевал джигу. Один Ржевский не спал.

Окна бара выходили на улицу, где первый майский дождь уже собирал свою нехитрую дань — пыль с асфальта, окурки, обрывки листовок, на которых кто-то когда-то обещал счастье. В стекле отражались они сами — уставшие, живые, странные, и это отражение, как в старом зеркале, казалось одновременно правдивее и страшнее оригинала. Пахло здесь уже не только коктейлями, но и чем-то ещё — сыростью, мокрой листвой и той особенной, предутренней тоской, которая бывает у людей, не желающих расходиться, потому что за дверью — пустота. А пустота, как известно, требует заполнения. Хотя бы разговором. Хотя бы сном. Хотя бы стихами.

Ржевский смотрел в свой бокал с шампанским, где клубника уже утонула, и вдруг заговорил — негромко, словно читал не для них, а для того, кто стоял за окном, где начинался первый майский дождь. Голос его стал глубже, почти вязким, и в этом голосе слышалось что-то от старых пластинок, которые крутили на патефонах в те времена, когда слово «Первомай» ещё не превратилось в пустой звук, а было обещанием. Обещанием, которое, как и все обещания, не сдержали:

-  Стройка на окраине города, там, где кончается асфальт и начинается поле, которое никто не видел, потому что все смотрели под ноги. В это утро, когда календарь показывал первое мая, воздух был сырым и тяжёлым, как непрочитанное письмо от человека, которого уже нет в живых. Запахи — бензина, ржавого железа, прелой листвы и той особенной, предпраздничной тоски, которая бывает только в России, когда надо работать, а хочется пить. Над входом в недостроенный цех висел плакат: «Мир! Труд! Май!» — но буква «М» отклеилась и упала в лужу, и теперь надпись гласила: «Ир! Труд! Ай!»

В этом «Ир! Труд! Ай!» было что-то от детского лепета, от крика новорождённого, который ещё не знает, что его ждёт. А может, наоборот — от того самого, старинного, языческого «ай», которое выкрикивали на праздниках скоморохи, когда мир был ещё целым и люди не делили его на своих и чужих. Плакат висел на одном гвозде, и ветер трепал его, как флаг на тонущем корабле. А корабль этот был всей страной, которая, как известно, тонет уже который век, но почему-то не тонет. Или тонет. Или плывёт по кругу, сама не зная куда.

Поручик Ржевский, в каске с выцветшим номером и с букетом гвоздик, перевязанных проволокой, стоял на куче щебня и раздавал цветы женщинам, которые таскали носилки с кирпичом. Женщины были все в рваных чулках, в телогрейках, на которых поверх нашиты кружева — такие же странные, как сам этот праздник, такой же странный, как сама жизнь. Они смеялись. Смеялись громко, закусывая кирпичом, который откусывали от целого, как когда-то откусывали хлеб, когда хлеб был и голода не было.

— Сударыни! — кричал поручик, прижимая гвоздику к сердцу. — Ваши взгляды — бетономешалка моей души! Я готов замесить на них раствор для памятника всем потерянным надеждам!

— А ты сначала гвоздику-то отдай, — сказала одна, не поднимая глаз. — А то мы тут без цветов уже третий год работаем.

Голос её был сухим, как песок в пустыне Сахара, и таким же бесконечным. В нём не было обиды, не было надежды, не было даже усталости. Было только то, что остаётся, когда от человека отсекают всё лишнее — голый, чистый факт существования. Она работала третий год без цветов. И, наверное, без зарплаты. И, наверное, без веры в то, что завтра будет лучше. Но она работала. Потому что привыкла. Потому что иначе нельзя.

В это время из-за угла, где стояла табличка «Здесь будет Рай», вышли Пенкин, Катюша, Лиза и Розовый Пёс. Пенкин был в строительной каске, поверх которой красовалась чья-то женская шляпка с вуалью. Катюша — в брезентовом платье, расшитом бисером, который она когда-то, в прошлой жизни, собиралась пришить на свадебное платье. Лиза — в белом халате, на котором были нарисованы синие ирисы, и с Розовым Псом на руках. Пёс держал в зубах лозунг: «Даёшь стройку без границ!»

— Ржевский, ты опять в своём репертуаре! — крикнул Пенкин, подходя ближе. — Раздаёшь гвоздики, а женщины тут кирпичи жуют. Ты бы лучше чаю принёс.

— Чаю? — переспросил поручик, отдавая гвоздику женщине с лицом, похожим на карту военных действий. — Чай — это когда есть сахар. А у нас сахар вчера голуби съели.

— Какие голуби? — спросила Катюша, глядя на небо, где действительно кружили голуби — сизые, тощие, с глазами, похожими на пуговицы от шинелей.

— Те самые, — ответил Ржевский, указывая на стаю. — Они теперь здесь хозяева. Вчера хлеб съели, сегодня сахар. Завтра, может, и нас съедят.

— Не съедят, — успокоила Лиза, поправляя Розового Пса на руках. — Голуби — они вегетарианцы.

— А ты откуда знаешь? — спросил Пенкин.

— Я читала.

— В какой книжке?

— В той, которую голуби не съели.

Розовый Пёс, до этого молчавший, вдруг поднял голову и сказал:
— А я вот что думаю: если голуби съели хлеб, то мы должны съесть голубей.

— Розик! — возмутилась Лиза. — Ты же игрушечный, ты не ешь!

— Не ем, — согласился Пёс. — Но могу советовать.

На краю леса, где когда-то были деревья, а теперь стояли одни пни, была прибита табличка: «Здесь будет Рай». Под табличкой, на ящике из-под гвоздей, сидел священник. На нём была не ряса, а роба строителя, и в руках он держал не Библию, а книгу «Капитал». Он читал её вслух, и его голос, низкий и густой, как бетонный раствор, смешивался с шумом подъёмного крана.

— Товарищ священник! — крикнул ему Ржевский. — Вы бы помогли лучше! А то мы тут рай строим, а вы сидите, книги читаете!

— Рай, — ответил священник, не поднимая глаз, — он не строится. Он сам приходит. Или не приходит.

— А чего ж вы тогда здесь сидите?

— Жду, — сказал священник. — Когда закончится стройка.

— А когда она закончится?

— Никогда, — ответил священник и перевернул страницу.

В это время женщины, которые таскали кирпич, запели. Песня была грустной, тягучей, похожей на те, что поют в очередях за хлебом в блокаду. Они пели о любви, которая прошла, о мужьях, которые ушли на войну, о детях, которые выросли и уехали. А раствор, который они месили, пах слезами, и, когда ветер дул с востока, этот запах чувствовался даже в центре города, где люди пили кофе и делали вид, что ничего не происходит.

— Мессир! — воскликнула вдруг Катюша. — Смотрите, Мессир идёт!

Из-за поворота, туда, где дорога уходила в поле, появился Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая в одной руке и с букетом полевых цветов в другой. Он шёл медленно, но казалось, что расстояние сокращается само собой — как время, как жизнь, как этот странный, абсурдный праздник.

— Мессир! Вы откуда? — спросил Пенкин.

— Проходил мимо, — улыбнулся Баэль. — Услышал пение. И запах раствора. Решил зайти. И заодно узнать, что вы тут строите.

— Рай, — сказал Ржевский.

— Рай — это хорошо, — кивнул Баэль. — Но вы уверены, что он здесь будет?

— А где же ещё? — спросил Пенкин.

— Нигде, — ответил Баэль. — Но это не значит, что его нет.

Он подошёл к столу, где вместо скатерти лежала газета «Комсомольская правда» за прошлый год, и сел на ящик из-под снарядов. Женщины принесли чай — в жестяных вёдрах, с запахом керосина и надежды. Сахар был не весь съеден голубями, но его было мало, и все, по старой привычке, пили вприкуску, откусывая маленькие кусочки от целого, который лежал на газете, завернутый в синюю бумагу с надписью «Динамо».

Пенкин достал из рюкзака селёдку — одну на всех, и начал делить её на сорок ртов. Руки его дрожали, но не от голода, а от той особенной, первомайской тоски, которая бывает у тех, кто когда-то верил, что труд облагораживает, а теперь знает, что труд просто утомляет. Катюша резала хлеб — чёрный, с мякиной, такой же твёрдый, как память о тех, кого уже нет. Лиза разливала чай, и Розовый Пёс, который не пил, смотрел на всё это и молчал, потому что иногда молчание — единственное, что остаётся, когда слова уже не помогают.

— А я вот что думаю, — сказал вдруг Ржевский, откусывая кусок селёдки. — Если бы Ленин был жив, он бы сейчас здесь, с нами, раствор месил.

— Ленина нет, — ответил священник, не поднимая глаз от «Капитала».

— А жаль, — вздохнул поручик. — Он бы оценил.

— Что именно?

— Иронию, — сказал Ржевский и допил чай.

Допивая чай, он посмотрел на Баэля, и в этом взгляде было что-то от вопроса, который он боялся задать вслух. Боялся, потому что ответ мог оказаться слишком простым. Или слишком сложным. Или таким, который он уже знал, но не хотел признавать. Демон, сидевший на ящике из-под снарядов, понял его без слов. Но не ответил. Он только отпил свой ромашковый чай и сказал:
— Знаешь, поручик, я расскажу тебе одну сказку. Не про рай. Не про стройку. А про то, почему люди строят то, что никогда не достроят.

И он начал:

— В древние времена, когда боги ещё не устали от людей, а люди не устали от надежды, жил один мастер. Не архитектор, не строитель — просто мастер. Он лепил из глины маленькие городки. Не для того, чтобы в них жить, а для того, чтобы смотреть на них и верить, что когда-нибудь всё станет таким же правильным. Городки были крошечными, с домиками, с деревьями, с реками из голубой краски. Он ставил их на подоконник, и солнце, проходя сквозь них, окрашивало комнату в розовый и золотой. Люди приходили, смотрели и плакали. Не от зависти. От того, что видели то, чего никогда не будет.

Однажды к нему пришёл царь. Царь был старым, усталым и очень богатым. Он сказал: «Слепи мне такой город, но не из глины. Из золота. Я заплачу столько, сколько скажешь». Мастер покачал головой. «Из золота не получится, — сказал он. — Золото не дышит. А мой город дышит». Царь обиделся. И ушёл. А мастер продолжал лепить свои глинобитные чудеса.

Шли годы. Царь умер. Мастер состарился. Его городки стали меньше и хуже, потому что руки уже не слушались. Но он всё равно лепил. До самого последнего дня. А когда он умер, внук взял его инструменты и попытался продолжить. Но у него ничего не вышло. Потому что он не умел ждать. Не умел смотреть на солнце, проходящее сквозь глину. Он умел только строить. И строил. Из цемента. Из бетона. Из того, что не дышит.

Прошли века. Город, в котором когда-то жил мастер, стал огромным. Небоскрёбы, заводы, дома. Но люди, глядя на него, не плакали от счастья. Они плакали от того, что потеряли. Потому что в суете они забыли, что настоящий город не из кирпичей. Он из тишины. Из памяти. Из тех самых маленьких глиняных домиков, которые когда-то стояли на подоконнике и грели душу.

— Вот, — закончил Баэль, — и вы тут стройку затеяли. Рая хотите. А рай — он не в камне. Он в тишине, которая наступает после стройки. Или до неё. Или вместо неё.

Ржевский слушал и молчал. Пенкин тоже молчал. Все молчали. Только Розовый Пёс вздохнул и сказал:
— Значит, мы тут зря старались?
— Не зря, — ответил Баэль. — Вы старались. Это главное. Результат не важен. Важно усилие.

— А разве можно любить усилие? — спросила Катюша.
— А разве можно любить результат? — парировал Баэль. — Результат всегда проигрывает. А усилие — это само по себе уже победа.

После обеда Ржевский полез на кран. Он влез на стрелу, взял в руки метлу и начал танцевать. Танцевал он плохо, как все русские офицеры, которые умеют только воевать и любить, но не умеют быть счастливыми. Ветер срывал плакаты — «Май» упал в грязь, «Труд» полетел к вокзалу, «Мир» остался висеть на одном гвозде, как повешенный.

— Мадам! — крикнул Ржевский, обращаясь к женщине, которая месила раствор. — Вы восхитительно пахнете известью и надеждой!

— А ты, поручик, — ответила она, — пахнешь перегаром и отчаянием.

— Это одно и то же, — сказал он и продолжил танцевать.

А женщина, та, что месила раствор, вдруг заплакала. Слёзы её падали в известку, и известка, застывая, становилась белой, как те самые кружева, которые они когда-то шили для приданого. Она плакала не потому, что было больно или грустно. Она плакала потому, что в этом танце, в этом абсурде, в этом бессмысленном движении метлы над стройкой, которая никогда не закончится, она вдруг увидела то, что искала всю жизнь. Не счастье. Не покой. А просто мгновение, когда всё стало на свои места. Как в том глиняном городке мастера. Хрупко. Недолговечно. Но прекрасно.

— Не плачь, — сказала ей Лиза, подходя ближе. — Всё будет.

— Что будет? — спросила женщина.

— Ничего, — ответила Лиза. — Но это не страшно.

Розовый Пёс, который всё это время сидел и грелся, вдруг поднял голову и заговорил. Голос его был игрушечным, но в нём слышалась та особенная, детская мудрость, которая бывает у тех, кто не знает, что такое ложь, потому что никогда не умел говорить.

— Знаете, — сказал он, — я вот смотрю на эту стройку, на эти кирпичи, на этих женщин, и думаю: а зачем всё это?

— Затем, — ответил Баэль, — чтобы не умереть от скуки.

— А разве можно умереть от скуки?

— Можно, — сказал Баэль. — И даже очень легко. Легче, чем от пули.

Пенкин, который до этого молчал, вдруг произнёс:
— А я знаю, кто здесь главный.

— Кто? — спросила Катюша.

— Тот, кто не работает, — ответил Пенкин. — Но делает вид, что работает. Как мы все.

В этот момент Ржевский, который уже слез с крана, взял кусок мела и начал рисовать на стене недостроенного цеха. Он рисовал женщину — с лицом Ленина, в платье с кружевами, с косынкой, повязанной на манер пионерского галстука. Но краска текла, и женщина, которую он рисовал, превращалась в Медузу — с волосами из змей и глазами, полными ужаса.

— Искусство требует жертв! — закричал откуда-то прораб, одноглазый мужик в фуфайке, который сидел на крыше бытовки и пил водку из горла. — Рисуй, поручик! Рисуй! Авось простят!

К ночи стройка стала собором теней. Краны, похожие на распятия, поднимались к небу, и на них, как ангелы, сидели крановщицы — женщины с лицами, вымазанными мазутом, и с папиросами в зубах. Они курили, смотрели вниз и молчали. Потому что молчать на стройке — это тоже работа.

А женщины, те, что таскали кирпич, шили из брезента платья — для призраков, которые должны были прийти после пятилетки. Они шили ночью, при свете керосиновых ламп, и их иглы, ржавые и тупые, оставляли на брезенте следы, похожие на дороги, ведущие в никуда.

— Для кого? — спросила одна.

— Для тех, кто придёт, — ответила другая.

— А когда они придут?

— Когда закончим.

— А когда мы закончим?

— Никогда, — сказала третья и вытерла слёзы рукавом.

А за окнами бара, в реальном мире, уже почти рассвело. В этом промежуточном времени, когда сон ещё не кончился, а явь ещё не началась, Ржевский всё рассказывал и рассказывал, и его голос, низкий и ровный, как стук колёс поезда, который увозит тебя от всего, что ты знал, убаюкивал, но не давал уснуть. Потому что в этом рассказе была та самая боль, которую нельзя запереть в сундук. Её можно только пережить. Или пересказать. Или перепеть.

Ржевский тем временем писал стихи. Он писал их прямо на растворе, который ещё не застыл, и буквы, проваливаясь в серую массу, становились чёрными и жирными, как те самые обещания, которые не выполняются.

О, маяк сквозь туман пятилетки!
Ты похож на папиросу в зубах у повешенного...
Где ты, где ты? В растворе? В кирпичах?
Или в тех самых гвоздях, которыми прибивают табличку «Здесь будет Рай»?

Он написал эти строки, сжёг листок и отдал пепел ветру. Ветер подхватил его и унёс в поле, где, наверное, он упал на могилу неизвестного солдата — того самого, который когда-то тоже верил, что мир можно построить. Или, по крайней мере, отстроить заново...

А утром всё исчезло. Стройка, женщины, краны, священник с «Капиталом» — всё растворилось в сером, питерском тумане, который пришёл с залива и накрыл город своим влажным, белым покрывалом. Осталась только ржавая бочка, в которой спал ребёнок без имени — в обнимку с плюшевым Лабубу, и на лице его застыла та особая, блаженная улыбка, которая бывает у тех, кто не знает, что такое стройка, что такое пятилетка, что такое надежда.

Ветер прочитал стихи, запёкшиеся в бетоне. Он прочитал их вслух, и голос его был тихим, как шорох листвы, которую никто не слышит, потому что все заняты делом:

Мир — это стройка. Труд — это дыра в кармане.
А май — девчонка, что ушла, не допив шампанского...

Баэль стоял у бочки, смотрел на спящего ребёнка, и в его глазах, холодных и древних, застыла та особенная, человеческая печаль, которую он, демон, не имел права чувствовать, но чувствовал.

— Мессир, — спросил его Ржевский, который почему-то тоже остался, — а что же дальше?

— А дальше, — ответил Баэль, — будет так же. Только лучше. Или хуже. Или так же. Кто знает?

— Никто, — сказал Ржевский.

— Никто, — согласился Баэль.

Они постояли ещё немного, потом разошлись — каждый в свою сторону, в свою жизнь, в свою стройку. И только ветер, который никогда не спит, продолжал читать стихи, запёкшиеся в бетоне. И, наверное, кто-то их услышал. Но нам об этом не расскажут.

Розовый Пёс, который всю ночь просидел на бочке, вдруг открыл глаза и сказал:
— А знаете, что я понял?

— Что? — спросила Лиза.

— Что даже в самом абсурдном мире есть место для чуда. Вот мы строили рай, а получили бочку с ребёнком. Но это тоже чудо. Потому что ребёнок — это и есть рай. Только без стройки.

И все, кто ещё оставался, засмеялись. Смех этот был странным — сухим, как песок, и горьким, как чай без сахара. Но в нём было что-то такое, от чего становилось легче. Хотя бы на минуту. Хотя бы на этот самый первомайский вальс, который танцевал поручик на кране, обняв метлу...

Прошло несколько месяцев. Или несколько лет. Или просто одно мгновение — в таких рассказах время течёт, как расплавленный свинец, не подчиняясь календарям...

— Это был сон, — сказал Ржевский, поднимая голову. — Мне приснился Первомай. Только без демонстраций, без портретов, без оркестров. Одна стройка, на которой мы строили не дома, а надежду. И она рухнула, как та стена, которую я красил стихами.

Ржевский допил шампанское. Клубника на дне бокала лежала, как утонувший свидетель. Он поставил бокал на стол, и этот звон — стекло о дерево — прозвучал как финальный аккорд в затянувшейся симфонии. Он смотрел на своих друзей: Пенкин, уткнувшийся в плечо Катюши, Лиза, гладящая Розового Пса, и вдруг понял, что сейчас самое время сказать то, что он никогда не говорил. Не потому, что боялся. А потому, что не было повода. А теперь — есть.

— Знаете, — сказал он, и голос его был хриплым, как после долгого молчания, — я вот о чём подумал. Вся наша жизнь — это стройка. Мы строим карьеру, семьи, отношения, мечты. И почти никогда не достраиваем. Остаются незавершённые этажи, пустые проёмы, за которые задувает ветер. Но мы продолжаем. Потому что строить — это единственное, что мы умеем. Или единственное, что нам осталось.

— Строить или любить? — спросила Катюша, не открывая глаз.

— Это одно и то же, — ответил Ржевский. — Если, конечно, строить по-настоящему.

— А если нет? — спросила Лиза.

— Тогда это просто стройка. А стройка, как вы знаете, — это дыра в кармане.

Розовый Пёс, который уже почти заснул, вдруг открыл один глаз и сказал:
— Я игрушечный. У меня нет карманов. И нет дыр. Зато есть вы. И это — уже стройка. Только не из кирпичей. Из памяти.

— Ты у нас философ, Розик, — улыбнулась Лиза.

— Я сегодня просто устал. Даже игрушечные псы устают, когда их владельцы слишком много думают.

В этот момент в дверях бара, который уже почти опустел, появился Виктор Марьянович. Он был в своём безупречном костюме, но галстук болтался нараспашку, а в руках он держал бутылку коньяка — ту самую, которую обещал когда-то принести «для особого случая». Случай, видимо, настал.

— Виктор Марьянович! — воскликнул Пенкин, просыпаясь. — Вы как здесь?

— А вы думали, я буду сидеть дома и ждать, пока вы тут проспите весь Первомай? — усмехнулся он, садясь за стол и разливая коньяк по пустым рюмкам, которые чудесным образом нашлись на соседнем столике. — Я, знаете ли, тоже умею ценить абсурд. И даже участвовать в нём. Хотя бы как наблюдатель.

— Вы всегда были наблюдателем, — заметил Ржевский.

— Я был наказателем, — поправил Виктор Марьянович. — Но это в прошлом. Теперь я просто… зритель. Который иногда позволяет себе реплику со своего места.

— А что вы скажете по поводу этого сна? — спросила Катюша. — Вот Ржевский рассказал нам про стройку, про рай, про женщину с кирпичами.

— Я скажу, — Виктор Марьянович отпил глоток, — что сон — это единственное место, где стройка имеет смысл. Потому что во сне не нужно сдавать объект. Не нужно отчитываться перед начальством. Не нужно получать разрешение на ввод в эксплуатацию. Ты просто строишь. И это — чистое творчество. А творчество, как известно, — это разговор с Богом. Или с его отсутствием.

— Вы верите в Бога? — спросил Пенкин.

— Я верю в то, что человеку нужно во что-то верить, — ответил Виктор Марьянович. — Иначе стройка превращается в рутину. А рутина — это кладбище надежд.

— И что же делать? — спросила Лиза. — Не строить?

— Строить, — сказал Виктор Марьянович. — Но помнить, что настоящий дом — не там, где мы живём. А там, где нас ждут.

Он посмотрел на Ирину, которая, оказывается, тоже пришла и сидела рядом, тихая и незаметная, как тень. Она улыбнулась ему, и в этой улыбке было всё — и стройка, и рай, и бочка с ребёнком. И даже немножко больше. Потому что улыбка — это тоже стройка. Только изнутри.

— А давайте выпьем, — предложил Ржевский. — За тех, кто строит. И за тех, кто не достраивает. И за тех, кто просто сидит на ящике из-под снарядов и читает «Капитал».

— Ты про священника? — спросил Пенкин.

— Про всех, — ответил Ржевский. — Про всех, кто когда-нибудь верил, что рай можно построить. И кто до сих пор в это верит. Даже если знает, что это не так.

Они выпили. Коньяк был старым, тёмным, пахнущим дубом и временем. Время, как известно, тоже пахнет — горечью, надеждой и той самой известью, которой когда-то торговали на стройках. И в этом запахе было что-то успокаивающее. Потому что если время пахнет, значит, оно ещё не кончилось. А если не кончилось, то можно успеть. Хотя бы выпить. Хотя бы простить. Хотя бы достроить.

Тут дверь бара открылась, и, как всегда не вовремя и всегда к месту, вошёл Мессир Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с каплями дождя на плечах. В руках у него был не ромашковый чай, а футляр со скрипкой. Он сел на свободный стул, положил футляр на колени и сказал:

— Вы говорите о снах, а я принёс вам явь. Тоже странную:

- The crane still swings, the concrete dries,
The women dance with hollow eyes.
They build a heaven from the dirt,
And stitch their dreams into a skirt.

The child sleeps in a rusty drum,
His future, like the past, is numb.
The flags are torn, the slogans fade —
The revolution is a charade.

So drink your tea, my friends, tonight,
And watch the stars drown in the light
Of torches that will never burn
Enough to make the soul return.

For May is just a broken bell,
And heaven is a half-built shell.
But in the cracks, the flowers grow —
The only truth you'll ever know.(1)

Он замолчал. Тишина была такой, что слышно было, как где-то далеко, за стройкой, за полем, за горизонтом, пела свою песню жаворонок. И в этой песне, такой простой и такой вечной, было всё, что они потеряли, и всё, что они обрели. И это был самый лучший подарок, который можно получить в первый день мая. Потому что он не стоил ничего. И был бесценен.

Розовый Пёс, который уже собирался заснуть, вдруг открыл оба глаза и сказал:
— А знаете, что я понял за этот вечер? Что рай — это не там, где достроили. Рай — это там, где ещё строят. Потому что в достроенном раю скучно. А в недостроенном — всегда есть место для чуда.

За окном заканчивался дождь. Начинался новый день. И, наверное, новая стройка. Где-то там, за горизонтом, где бетон ещё не застыл, а надежда ещё не умерла. И они, может быть, когда-нибудь туда попадут. Или не попадут. Но это уже не важно.

Примечания:

(1) перевод с английского:

Кран качается, бетон сохнет,
Женщины пляшут, а взгляд — пустой.
Они лепят рай из грязи и вздохов,
А сны — на подол, на подол с бахромой.

Ребёнок уснул в ржавой бочке.
Его будущее — то же, что вчера.
Флаги — в клочки, лозунги — в точки:
Революция — дыра.

Пейте чай, друзья, этой ночью,
Смотрите, как звёзды тонут в огне.
Факелам — тлеть, душе — не срочно,
Никому не вернуться к весне.

Ведь Первомай — разбитый колокол,
А рай — недостроенный дом.
Но в трещинах цветы, как осколок,
Вот и всё, что есть в мире с тобой.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →