Он назовет им эту цену
В то лето в Тегее не было дождей, и виноградники Феокла стояли пыльные. Он ходил между лозами на рассвете, пока солнце ещё не вошло в полную силу, и трогал листья. Он знал каждую лозу по имени, хотя имён не давал ни одной; знал так, как человек знает выражение лиц своих детей в темноте.
Сосед его, торговец маслом по имени Хармид, говорил, что Феокл разговаривает с лозами. Это была неправда. Феокл их слушал. Разница, считал он, та же, что между болтуном и врачом, прикладывающим ухо к чужой груди.
В тот год к нему пришёл человек из Сиракуз.
Он приехал на муле и держался так, будто привык, что перед ним расступаются. Назвался Лисанием. Сказал, что служит при дворе тирана — не назвав, какого именно, словно тиран был один на весь обитаемый мир и не нуждался в уточнении. Сказал, что слышал о вине Феокла даже за морем, и это была лесть настолько откровенная, что Феокл почти проникся к гостю симпатией: человек хотя бы не притворялся, что не лжёт.
— Мне нужно особенное вино, — сказал Лисаний, усаживаясь в тени под навесом. — Такое, какого не пробовал никто. Господин мой устраивает праздник в честь бога, который дарует забвение. Вино должно соответствовать богу.
Феокл налил гостю из обычного кувшина — того, что стоял у него для самого себя, — и стал смотреть, как тот пьёт.
— Хорошее, — сказал Лисаний, и в голосе его впервые не было придворной гладкости. — Но не то.
— А какое — то?
Гость задумался. Поставил чашу. За его спиной, на склоне, дрожал от зноя воздух, и казалось, что холмы плывут.
— Господин мой стар, — сказал он наконец. — Он завоевал три города и похоронил двух сыновей. Он построил храмы и сжёг чужие. Он видел всё, что можно увидеть, и от этого у него внутри сделалось пусто, как в амбаре после голодного года. Ему нужно вино, которое вернёт ему способность удивляться. Одну ночь. Хотя бы одну.
Феокл долго молчал.
— Такого вина нет, — сказал он. — Удивление не в кувшине. Оно в том, кто пьёт.
— За это вино, которого нет, — ответил Лисаний, — господин мой заплатит больше, чем ты заработаешь за всю жизнь, разговаривая со своими лозами.
И назвал сумму. Феокл услышал в ней не серебро, а голос соседа Хармида, который однажды, изрядно выпив, сказал ему: ты, Феокл, мог бы стать богатым человеком, если бы перестал любить то, что делаешь, и начал это продавать. Тогда Феокл рассмеялся. Теперь он почему-то вспомнил эти слова без смеха.
— Останься на три дня, — сказал он. — Я подумаю.
В первую ночь Феокл не спал. Он сидел во дворе, и над ним поворачивалось небо, и он думал о боге, в честь которого затевался праздник за морем.
Об этом боге рассказывали разное. Что он приходит с востока на колеснице, запряжённой леопардами, и за ним идёт пёстрая хмельная толпа — поют, спотыкаются, обнимаются и дерутся. Что в свите его шествует само Опьянение, шатаясь, и Сладкая Дрёма с полузакрытыми глазами, и громкий, как медь, Хохот, несущий неугасимый светильник. Что бог этот дарует радость и безумие из одной чаши, не разделяя, потому что для него это одно и то же, и человек, принявший дар, не знает заранее, что ему достанется.
Феокл не был уверен, что верит в этого бога буквально. Но он верил в то, что лоза делает с человеком, — а это, в сущности, было одно и то же, только сказанное другими словами.
И ещё он думал вот о чём. Тиран хотел вернуть себе удивление. Но удивление — это не то, что можно отнять у мира, а потом купить обратно. Удивляется ведь не глаз, а тот, кто стоит за глазом.
На вторую ночь Феокл пошёл в самый старый участок виноградника. Там росла лоза, посаженная ещё его дедом, — кривая, узловатая, почти переставшая плодоносить. Она давала горсть ягод в год, не больше, и ягоды эти были мелкие, тёмные, с толстой кожицей и странным, дымным вкусом, в котором горечь ощущалась прежде сладости. Феокл никогда не добавлял их в общее вино. Он делал из них отдельно — крохотный кувшинчик вина, на два-три глотка, — и не продавал, и почти не пил сам. Раз в несколько лет, в дурную ночь, доставал, делал глоток и ставил обратно.
Вкус этой ягоды напоминал о том, что лето кончится, что дед умер, что сам Феокл тоже когда-нибудь перестанет ходить между лозами на рассвете. Глоток такого вина не веселил. Он будил. После него человек видел свою жизнь так ясно, словно кто-то стёр со стекла многолетнюю пыль.
На третий день он позвал Лисания.
— Я дам тебе вино, — сказал он. — Но сначала послушай. Господин твой просит радости, а я могу дать только правду. Иногда они одно. Чаще — нет. Это вино покажет ему его жизнь без прикрас. Если у него хватит мужества это вынести, он удивится как ребёнок, — потому что разучился смотреть. А если мужества не хватит, он велит казнить и тебя, и меня заочно, и будет прав по-своему. Решай сам, везти ли.
Лисаний долго смотрел на маленький кувшинчик, который Феокл вынес и поставил между ними на стол. Глиняный, неприметный, залитый воском. В нём было меньше вина, чем в одной чаше.
— Это всё? — спросил он.
— Этого хватит на одну ночь и одного человека. Больше и не нужно. Удивление не пьют кувшинами.
Гость осторожно взял кувшинчик. Поднёс к лицу — воск не пропускал запаха, и он усмехнулся собственному жесту.
— А деньги? — спросил он. — Ты не назвал, сколько хочешь.
И тут Феокл сделал то, чего сам от себя не ожидал и о чём потом думал ещё много лет, бродя между лозами.
— Нисколько, — сказал он. — Отвези даром. Если возьму плату, это будет товар. А я не торгую тем, что внутри этого кувшина. — Он помолчал. — Скажи господину, что виноградарь из Тегеи не взял денег. Может быть, это удивит его прежде, чем он сделает первый глоток.
Лисаний уехал на закате. Феокл смотрел ему вслед, пока мул не превратился в точку на белой дороге. Сосед Хармид, узнав про даровой кувшин, схватился за голову и три дня не разговаривал с Феоклом, считая его помешанным.
Феокл больше никогда не слышал ни о Лисании, ни о старом тиране, ни о том, был ли праздник и каким он вышел. Сиракузы были далеко, за морем, и море, как известно, плохо передаёт вести и хорошо хранит молчание.
Но иногда на рассвете, трогая сухие листья старой дедовой лозы, Феокл представлял себе ту ночь. Огни, музыку, пёструю шатающуюся толпу вокруг человека на троне. И этого человека, который подносит к губам чашу, делает глоток — и вдруг замирает, потому что впервые за сорок лет видит свои собственные руки. И не может отвести от них взгляда. И не понимает, плакать ему или смеяться, — а бог, идущий впереди невидимой процессии, с плющом в волосах, оборачивается и смотрит на старика без жалости и без насмешки, потому что для него радость и горе давно слились в одно, как сливаются они в тёмной ягоде на кривой лозе, которую посадил человек, чьё имя уже никто не помнит.
Дождей в то лето так и не было. Но виноград всё равно вызрел — мелкий, тёмный, с дымной горечью прежде сладости. Феокл собрал его сам на рассвете и не позвал никого помогать.
2. Три дня
Письмо ждало его на складе, запечатанное печатью совета. Ликинос прочитал его стоя, потом прочитал еще раз и спрятал во внутреннюю складку плаща. Осмотр сельских храмов, говорилось в письме совета. Три месяца на юге, возможно, четыре. Скромное содержание, зато почтенная строка в послужном списке. На южном побережье он никогда не бывал.
Он отправился прибрежным маршрутом, как посоветовал капитан в порту. Так море было спокойнее, а путь короче на день. Так и вышло. На третье утро корабль вошел в гавань; над водой еще держался тонкий туман. Фурии, называли это место моряки. Ликинос слышал это имя на уроках своего наставника, но не знал, что это город.
Его поселили, как предписывалось в письме, в доме виноградаря по имени Филин. Филину было около шестидесяти; он не был ни богат, ни беден, и у него была внучка лет четырнадцати, которая не говорила с тех пор, как в детстве перенесла какую-то горячку. Ее звали Даная. Она смотрела на него немигающим взглядом молодого козленка и не отводила глаз, когда он смотрел в ответ.
В доме к чему-то готовились. Со двора доносился запах молодого вина. У стены были сложены связки плюща, а с балкона кто-то развесил пурпурные ленты. Женщины в доме двигались с такой поспешностью, которая не располагала к вопросам. Сам Филин казался легче, чем подобало человеку его лет, и часто смеялся над вещами, которые Ликиносу не казались особенно забавными.
— Чужак, — сказал Филин, когда Ликинос наконец спросил. — Здесь мы зовем его Чужаком. Он приходит осенью, когда виноград готов истекать кровью. Давным-давно он пришел к нам из-за моря. Остался он или нет — зависит от того, кого спросить.
— Бог?
— Так говорят.
— А что говоришь ты?
Филин пожал плечами и подлил вина.
— Я говорю: он приходит.
Ликинос разложил свои книги на маленьком столе в своей комнате. Восковые таблички, стилос, пачку папируса, которую дал ему управитель. Ему нужно было быть тщательным. Доверие совета к молодому человеку из хорошей семьи не было безграничным, а возможность проявить себя ему еще не давали. Южные храмы славились небрежным учетом, и его отправили туда отчасти для того, чтобы устроить показательный разбор.
Первые дни он ходил по городу с открытыми глазами. Храм Аполлона с потрескавшимися колоннами и заросшим двором. Сокровищница, где старый жрец пересчитывал монеты с медлительностью почти нарочитой. Малые святилища на окраинах города, где женщины оставляли подношения из хлеба и масла. Он записывал все. Был вежлив, но тверд. Задавал одни и те же вопросы немного по-разному и отмечал, когда ответы менялись.
Горожане в ответ тоже были вежливы, но он чувствовал, как они отступают. Они отвечали на то, о чем он спрашивал, — и ни на что больше. Даже Филин, такой радушный прежде, стал осторожен в его присутствии. Только Даная, немая девочка, казалось, его не боялась. Она появлялась у него под локтем, когда он писал, и смотрела на знаки на воске так, словно могла их прочесть; и он ловил себя на том, что объясняет ей вещи, которых не объяснял даже своему наставнику.
— Он всего лишь бог, — сказал он ей однажды, не успев остановиться. — Все боги местные, пока следующий город не захватит тебя. Тогда они становятся чужими богами — или ничьими вовсе.
Она посмотрела на него и сделала рукой небольшой жест, которого он не понял. В нем не было недоброжелательности. У него возникло чувство, что она не спорит — только ждет.
За день до праздника воздух изменился. Он проснулся в темноте от низкого непрерывного гула, будто сам город дрожал. Филин уже был на ногах и ходил по двору осторожными шагами человека, который проделывал это много раз. Связки плюща развязали, и какой-то человек, которого Ликинос прежде не видел, сплетал из них венки. Даная сидела в углу и растирала между двумя камнями что-то красное. Она не подняла глаз.
Ликинос пошел в храм, как и собирался. Старый жрец был там, но монеты он не считал. Он умащал дверные косяки. Ликинос кашлянул, и жрец обернулся; какое-то мгновение казалось, что он вовсе не узнает молодого человека.
— Это завтра, — сказал жрец.
— Да, — сказал Ликинос. — Я хотел спросить о…
— Это завтра. Чужак приходит завтра.
Ликинос кивнул, сделал пометку на табличке, а потом зачеркнул ее. Он не знал, что записать.
Вечером люди начали собираться на низком холме за городом. Они приходили с ферм, из маленьких деревень — пешком, на ослах, в повозках, запряженных волами. Несли кувшины и корзины с плодами, а еще маленькие расписные маски, которые делали для этой ночи и больше никогда не использовали. Ликинос держался у края, там, где тени были гуще, и смотрел.
Послышался барабанный бой — не громкий, но настойчивый, — и во главе процессии появился человек. Через мгновение Ликинос понял, что это не человек, а мальчик лет шестнадцати, одетый в оленью шкуру и увенчанный виноградными листьями. Лицо его было выкрашено темным, глаза обведены белым. Он не столько шел, сколько покачивался, и толпа покачивалась вместе с ним.
Рука Ликиноса потянулась к восковой табличке в кармане, но он не вынул ее. Его внезапно охватила уверенность: если он запишет то, что видит, оно станет обыденным, а он не хотел, чтобы оно становилось обыденным, хотя и не смог бы объяснить почему.
Процессия спустилась с холма и вошла в город. Ликинос следовал поодаль. Вино уже лилось рекой, и где-то заиграла флейта — тонкий, блуждающий звук, словно доносившийся из ниоткуда. Незнакомая женщина дала ему в руку чашу. Он выпил. Вино было темным и чуть горьким, и теплее, чем должно было быть.
В толпе он увидел Данаю: она танцевала с девочками своего возраста. Она обрела какой-то голос; она смеялась — звуком, которого он прежде от нее не слышал, — и руки ее были подняты над головой. Венок из плюща съехал ей на одно ухо. Ликинос смотрел на нее и почувствовал, как в груди у него что-то отпустило, о напряжении чего он даже не подозревал.
У храма раскрашенный мальчик взобрался на телегу, и толпа собралась вокруг него. Раздался звук — внезапный и резкий, как крик животного от боли, — и вперед вытащили козла. Ликинос не стал смотреть. Он отвернулся и увидел Филина: тот стоял в дверях своего дома с чашей в руке и смотрел на внучку. Старик поднял чашу в сторону Ликиноса — маленький жест, — и Ликинос поднял свою в ответ.
Он не помнил, как вернулся в дом. Он помнил подушку под головой, рассветный свет, проникающий сквозь ставни, и девичье пение во дворе. Он сел. Восковая табличка лежала на полу у кровати, и написанное на ней расплылось. Он понял, что ночью что-то записал, но прочесть не мог. Рядом лежал стилос, переломленный надвое.
Филин был снаружи, босой на влажной траве осматривал лозу. Он поднял глаза, когда Ликинос вышел во двор.
— Чужак приходил, — сказал он.
— Да, — сказал Ликинос.
— Ты его видел?
Ликинос долго обдумывал это.
— Не уверен, — сказал он наконец.
— Так оно и бывает. В иные годы его легче увидеть, чем в другие. Думаю, это зависит от того, что ты пришел искать.
Ликинос вернулся в дом и собрал свои вещи. Он пробыл здесь три дня и почти ничего полезного не записал. Отчет придется писать по памяти, а он подозревал, что память плохо ему послужит.
3. Фонарь днём
Возможно, я начну издалека. Люди, которым трудно говорить о главном, всегда так делают.
В тот год лето затянулось до самого сентября. Виноград набирал сахар медленно, и отец мой, Егор, ворчал, что урожай сгорит. Сидел он на пороге нашей мазанки и перебирал в кармане медяки, прикидывая, хватит ли оплатить свадьбу старшей дочери. Мать, Марфа, в который раз пересчитывала приданое — и тоже считала, только не деньги, а дни.
А потом в наш Лимай пришли странники.
Я помню, что их первой увидела не я, а соседская собака, — завыла ещё затемно. Я выглянула в окно. На дороге стояла пыль, словно подсвеченная изнутри. Утром они были уже у колодца на площади.
Их было восемь. Я потом не раз пыталась пересчитать — получалось то восемь, то девять, то снова восемь. Может, я путала кого-то с пыльным столбом, поднимавшимся за ними, а может, их и правда было разное число в разное время дня.
Впереди шёл он. Юноша, или мужчина, или существо, которое притворялось юношей. Лицо его было вымазано виноградной гущей — не гримом, не сажей, а именно гущей, тёмной и густой, — и от этого казалось, что у него два рта: один настоящий, узкий, тёмный, а другой — широкий, багровый, во всё лицо. На плечах лежала шкура, пятнистая, тяжёлая, с целой головой и четырьмя лапами, — шкура леопарда или очень крупной кошки. На голове — венок из плюща, и плющ был свежим, хотя стояла сушь, и от него шёл запах холодной зелени, неуместный в нашем мареве.
За ним шла женщина. Высокая, худая. Она несла кувшин, из которого медленно текло — не вода, не вино, а что-то гуще вина и ярче воды. Она сама из него не пила, только несла. Отец потом сказал, что это Поильщица, и я долго не могла понять, шутит он или называет её как положено.
За Поильщицей, пошатываясь, брёл человек без передних зубов. Он пел — или не пел, а просто издавал звук, похожий на мычание телёночка. Мать сказала, что он болен, отец — что пьян, и оба сошлись на том, что это, в общем, одно и то же. Звали его, если я правильно расслышала, Качающийся — но не по имени, а потому что шёл он так, как ходят по палубе, когда палубы нет.
Дальше — двое юношей в туниках, у которых под тканью угадывались неправильные ноги: слишком мускулистые в бедре, слишком согнутые в колене, будто под тканью были не человеческие колени, а козьи. Они смеялись, и смех их был такой, будто два пастушьих рожка фальшивят в унисон.
За юношами шла девочка. Немногим старше меня, может, ровесница. Она несла фонарь, хотя стоял белый день. Фонарь был медный, с прорезями в виде листьев, внутри ничего не горело, и всё же фонарь казался тяжёлым, будто в нём лежало что-то живое. Девочка несла его бережно, как несут спящего ребёнка. Лицо у неё было сосредоточенное, не детское.
За девочкой — певец. Я услышала его раньше, чем увидела. Пение раздавалась отовсюду и ниоткуда. Высокий, не имеющий пола — не женский и не мужской, а такой, как у дудки, у которой вырвали язычок и вложили живой. Певец шёл с закрытыми глазами и ни на что не натыкался.
Ещё дальше — старик. Маленький, согнутый, в пыльных сапогах, единственный, кто был обут. В руках у него была палка, и он ею постукивал по камням, выверяя дорогу. Шёл он последним, и в нём было что-то от людей, что замыкают похоронную процессию, — не торопливых и не отставших, а просто знающих, что их дело — прийти в конце и подпереть собой финал.
И ещё два зверя. Их вели на сыромятных ремнях, и они шли покорно, но от них шёл такой запах, что собаки нашего Лимая скулили и жались к заборам. Леопарды, или пантеры, или, может, очень крупные рыси. Я не знаю. Знаю только, что ночью я видела, как один из них смотрит на луну, и в его глазах было что-то, чего у зверя быть не должно.
Отец нанял их на свадьбу. Заплатил серебром и зерном. Серебро считал вслух, а чужак — тот, с двумя ртами, — не считал, а просто ждал, и отец от этого злился больше, чем от самой цены. Свадьба должна была быть в воскресенье, но чужак сказал — в субботу. Отец хотел возразить, а потом не смог, потому что чужак не сказал, а посмотрел, и отец вдруг согласился.
В пятницу они устроили представление на площади. Я не буду рассказывать, что было, — половину я не поняла тогда, а другую половину не понимаю сейчас. Помню только, что Поильщица наконец поднесла кувшин к губам, но не к своим, а к губам старика-провожатого. Старик выпил. И распрямился. И стал выше всех на голову. И палка его превратилась в посох с виноградной лозой на конце, и от посоха пошёл свет — не огонь, а именно свет, медленный, будто внутри него зажгли что-то неспешное. Помню, что леопарды вырвались. Помню, что девочка с фонарём впервые улыбнулась. Помню, что невеста моей сестры сняла с себя фату и повязала ею шею одному из зверей. Зверь не разорвал её. Лёг. Фата осталась на нём — белая на пятнистом.
В воскресенье свадьбы не было. Невеста ушла со странниками утром, и фату ей заменил плющ. Отец сидел на пороге и считал оставшееся серебро. Мать плакала, но не от злости, а от какого-то облегчения, будто её давило и вдруг отпустило.
Я подошла к девочке с фонарём перед их уходом. Она наклонилась ко мне. Я увидела, что на земле под ней нет тёмного пятна — того, какое отбрасывает всякий, кто стоит на солнце. Солнце стояло высоко, а под ней — ничего, только пыль, не тронутая её весом. Она дала мне глоток из чего-то, спрятанного в фонаре, — горький, тёплый, с запахом аниса и чего-то горелого.
— Как тебя зовут? — спросила я.
Она подумала.
— Меня зовут, — сказала она. — Но это неважно.
— А его? — я показала на юношу с двумя ртами, который уже уходил по дороге. Шкура сползала с его плеча, обнажая кожу — очень белую, очень молодую, слишком молодую для того, сколько ему было.
— У него много имён, — сказала девочка. — В каждом городе новое. В твоём он был бы… — она замялась. — Я не скажу. Ты всё равно забудешь к утру.
Я не забыла. Это и странно.
Они ушли на восток, к пересыхающему болоту, и там, говорят, устроили последний привал. Леопарды шли за ними без ремней. Девочка несла фонарь. Старик стучал посохом. Солнце клонилось. Воздух пах так, словно где-то разлили бочонок муската.
Больше их в нашем Лимае никто не видел.
Отец прожил после этого тридцать лет. Мать — сорок. Невеста вернулась через год, без венка, без фаты, без памяти о том, где была. Вышла за другого, родила троих. Я спросила её однажды — помнит ли она ту ночь, когда леопард лёг к её ногам.
— Какой леопард? — сказала она. — У нас в Лимае отродясь леопардов не водилось.
А я помню. Помню запах аниса. Помню девочку, под которой на пыли не было тёмного пятна. Помню старика, который выпил и распрямился. Помню, как фонарь горел днём. Помню лицо с двумя ртами — одно улыбалось, другое нет.
Горечь от того глотка я чувствую до сих пор. Не во рту. Где-то ниже.
4. Виноградарь с Олимпа
Артемидор проснулся до света. Ночью прошёл дождь. Небольшой, осторожный, будто кто-то издалека плеснул на землю горсть воды и тут же пожалел.
Он лежал, не открывая глаз, и слушал дом.
Дом молчал правильно: крыша не скрипела, холодильник не гудел, где-то в стене поскреблась ящерица и замерла. В такие минуты Артемидор чувствовал себя не старым, а оставленным на месте — как большой глиняный кувшин, который много раз переставляли, а потом решили: пусть стоит здесь.
Он сел.
На кухне он сварил кофе в маленькой медной турке, почерневшей снизу так, что никакая сода уже не брала. Выпил стоя у окна. За стеклом гора ещё не проявилась целиком: только нижние складки склонов, и выше — неподвижное небо. Люди внизу говорили: живём у Олимпа. Артемидор никогда так не говорил. Для него гора была не именем, а тяжестью у плеча. Она стояла рядом, пока он женился, пока родился сын, пока умер отец, пока ушла жена, пока сын перестал приезжать без повода.
В четверть девятого зазвонил телефон.
— Папа, — сказал сын. — Ты звонил вчера?
— Да.
— Что-то случилось?
— Виноград.
На том конце стало тихо. Артемидор представил сына в машине или в офисном коридоре: чистая рубашка, лицо человека, которому всегда немного не хватает воздуха, папка под локтем, чужие голоса за спиной. Когда-то этот мальчик бегал босиком по междурядьям и ел немытые ягоды, пока мать кричала из дома, что у него будет живот болеть. Теперь он говорил быстро и осторожно, как с больным.
— Ты же собирался давить в октябре.
— Собирался.
— Сейчас рано.
— Для нижнего — рано. Для верхнего — нет.
— Ты про тот участок?
— Про тот.
Сын выдохнул.
— Пап, я не могу сегодня. У меня встреча. В субботу, может быть…
— Приезжай завтра утром.
— Я сказал: у меня встреча.
— Перенеси.
— Не всё переносится.
Артемидор поставил чашку в раковину. На дне осталась тёмная гуща, похожая на маленький сгусток земли.
— Всё переносится, — сказал он. — Не всё возвращается.
Он отключился первым. Не потому, что хотел победить в разговоре. Просто больше говорить было нечего.
Виноградник начинался за домом и поднимался по склону тремя неровными уступами. Нижние ряды были аккуратные, послушные, рассчитанные на людей, которые спрашивали кислотность, сахар, выдержку, цену за ящик. Средние — старше, прихотливее; там лоза росла с характером, как женщины из деревни, пережившие двух мужей и одну войну. Верхний участок стоял почти у леса. Камень, сухая трава, ветер. Там не должно было расти ничего путного.
Артемидор посадил его после пожара.
Это было двадцать шесть лет назад. Лето выдалось длинное, злое, и огонь спустился с горы ночью. Люди бегали с ведрами, кричали, ругались, молились всем подряд. Нижние ряды тогда уцелели, а верхняя земля почернела. Через год Артемидор нашёл на пепелище несколько живых побегов дикого винограда. Не посадил — пересадил. Не из надежды, скорее из упрямства. Ему тогда часто говорили: оставь, не надо, купи землю ниже, там вода ближе. Он кивал и делал по-своему.
Первый урожай с верхнего участка был почти смешон: одна корзина мелких, тугих ягод. Сосед Спирос попробовал и сплюнул.
— Это не вино будет, — сказал он. — Это наказание.
Артемидор рассмеялся. Потом сделал из этих ягод пять бутылок. Открыл одну зимой, в день, когда сын уехал учиться в Салоники и в доме впервые не осталось ни шагов, ни музыки, ни сердитых голосов. Выпил полстакана — и вдруг вспомнил, как в детстве отец держал его за затылок над бочкой с молодым вином и говорил: нюхай, пока не запомнишь. Он тогда ничего не понял, только боялся упасть внутрь. А теперь, спустя столько лет, понял: отец не про запах говорил. Он хотел, чтобы сын запомнил начало превращения. Момент, когда ягода уже перестала быть ягодой, но вином ещё не стала.
С тех пор Артемидор пил это вино редко. Не по праздникам. По праздникам люди лгут легко, и вино им помогает. Это вино лжи не терпело. После него не становилось веселее. Зато вещи на время переставали притворяться другими вещами.
Сын приехал в пятницу после заката.
Машина долго поднималась по гравийной дороге, фары скользили по стволам, по камням, по старой железной калитке. Артемидор стоял на крыльце. Не вышел навстречу: боялся, что сын обнимет его слишком быстро, городским неловким движением, и оба почувствуют, как давно не знают, куда деть руки.
Сына звали Никос. В детстве все называли его Ники, но однажды он сказал, что больше не маленький. Артемидор тогда пожал плечами. С тех пор называл его только Никосом, хотя иногда, когда говорил один, имя всё равно выходило прежним.
— Ты похудел, — сказал Артемидор.
— А ты нет.
— Я старый. Старым худеть некрасиво.
Никос усмехнулся, и на секунду в его лице появилось что-то мальчишеское. Потом исчезло.
Они поужинали молча: хлеб, сыр, помидоры, оливки, жареная рыба, которую принесла соседка. Никос ел мало, пил воду, смотрел в телефон, потом, поймав взгляд отца, убрал его в карман.
— Что с верхним участком? — спросил он.
— Утром увидишь.
— Болезнь?
— Нет.
— Тогда что?
Артемидор отломил кусок хлеба.
— Он готов.
— В сентябре?
— Да.
— Это плохо?
— Это не плохо. Это знак, что его нельзя оставить.
Никос устало провёл ладонью по лицу.
— Папа, ты всё говоришь так, будто я должен понимать.
— Ты и должен.
— Я инженер, а не винодел.
— Ты мой сын.
Никос взял стакан, выпил воды. В доме стало слышно, как за окном насекомые бьются о лампу.
Утром они поднялись до рассвета. Артемидор дал сыну старые башмаки и нож. Никос надел башмаки поверх тонких городских носков, посмотрел на них с недоверием, но ничего не сказал.
Верхний участок встретил их влажным холодом. Лоза была низкая, корявая, вся в узлах. Гроздья висели редко, почти спрятавшись под листьями. Ягоды — мелкие, тёмные, с сизым налётом. Никос сорвал одну, раздавил пальцами, понюхал.
— Пахнет дымом.
— Не дымом.
— А чем?
— Тем, что осталось после дыма.
Сын посмотрел на него раздражённо, но потом съел ягоду. Сморщился.
— Горькая.
— Сначала.
Никос подождал. Лицо его изменилось. Совсем немного — как меняется вода, когда снизу проходит рыба.
— А потом нет, — сказал он тише.
Они работали до полудня. Сначала Никос двигался неуклюже, торопился, резал лишнее, цеплялся рукавом за проволоку. Артемидор не поправлял. Потом руки сына сами нашли темп. Нож, гроздь, корзина. Нож, гроздь, корзина. Под ногами скрипел камень. Солнце поднималось. Лес у них за спиной пах влажной корой и звериным теплом.
К полудню они спустили корзины к дому. Артемидор достал из кладовой широкую низкую кадку.
— Ты серьёзно? — спросил Никос.
— А как, по-твоему, это делается?
— Машиной.
— Нижнее — машиной. Это — ногами.
— Папа…
— Мойся.
Никос хотел рассмеяться, но отец уже снял башмаки. Его ступни были узкие, жилистые, с жёлтыми ногтями и старым рубцом у большого пальца. Никос отвернулся — не из брезгливости, а от внезапной нежности, для которой не был готов.
Они давили виноград молча. Сок сначала шёл скупо, потом быстрее. Кожица лопалась под ступнями с тихим влажным звуком. Никос держался за край кадки, чтобы не поскользнуться, и вдруг засмеялся.
— Что? — спросил Артемидор.
— Ничего.
— Тогда не смейся.
— Я вспомнил.
— Что?
— Как мама ругалась, когда я залез в чан. Мне было, наверное, шесть.
Артемидор кивнул.
— Пять.
— Ты меня тогда не вытащил.
— Ты был счастлив.
Никос перестал улыбаться.
— Она потом плакала.
Артемидор продолжал давить ягоды. Сок темнел, поднимался между пальцами ног.
— Она часто плакала, — сказал он.
Вот и всё. Фраза была короткая, но Никос услышал в ней то, чего не слышал раньше. Он посмотрел на отца.
— Почему ты никогда о ней не говорил?
— А что надо было говорить?
— Правду.
— В каком возрасте?
— В любом.
Артемидор сошёл с кадки, вытер ноги тряпкой и сел на низкую скамью. Некоторое время он смотрел на свои ладони, испачканные соком.
— Она не ушла от тебя, — сказал он. — От меня тоже не совсем. Она ушла от жизни, которая стала ей тесна. Есть люди, которым дом помогает жить. А есть те, кого дом постепенно съедает. Твоя мать была из вторых.
Никос стоял в кадке, по щиколотку в раздавленном винограде.
— Ты мог её удержать.
— Мог.
— Почему не удержал?
Артемидор поднял глаза.
— Потому что любил.
Сын зло усмехнулся.
— Удобное слово.
— Нет. Очень неудобное. Им нельзя ничего исправить.
До вечера они больше не говорили о матери. Процедили сок. Перенесли мезгу. Вымыли кадку. Никос дважды собирался уехать, но каждый раз находилась новая работа: занести ящики, закрыть бочку, принести из сарая шланг, проверить кран. Солнце ушло за склон, и на дом легла горная прохлада.
Ночью Артемидор достал бутылку прошлогоднего вина с верхнего участка. Тёмное стекло, пробка залита воском.
— Это оно? — спросил Никос.
— Нет. Будет через год. Это — прошлое.
— Красиво сказано.
— Я не для красоты.
Они сидели на крыльце. Внизу, далеко, мерцали огни деревни. Где-то лаяла собака. Гора была не видна, но её присутствие чувствовалось в прохладном воздухе.
Артемидор налил по половине стакана. Никос понюхал.
— Опять дым.
— Пей.
Сын сделал глоток. Сначала ничего не произошло. Он даже пожал плечами, будто хотел сказать: обычное крепкое деревенское вино, только горчит. Потом поставил стакан на доску крыльца и накрыл лицо ладонью.
Никос сидел так долго. Когда наконец убрал руку, глаза у него были сухие, но лицо стало другим.
— Я помню день, когда она уехала, — сказал он. — Я думал, что спал. Но я не спал. Я слышал, как она закрыла дверь. И слышал, что ты не вышел за ней.
Артемидор кивнул.
— Да.
— Я всю жизнь думал, что ты не вышел, потому что тебе всё равно.
— Нет.
— А почему?
Старик взял свой стакан, но пить не стал.
— Она попросила. Сказала: если выйдешь, я останусь. А если останусь — возненавижу тебя. И себя. И ребёнка. Она сказала это спокойно. Я поверил.
Никос смотрел в темноту перед крыльцом.
— Ты должен был мне сказать.
— Наверное.
— Почему не сказал?
— Ждал, когда ты спросишь не из злости.
Сын закрыл глаза.
— И дождался?
Артемидор подумал.
— Не знаю.
Они допили вино.
Поздно ночью Никос лёг в комнате, где спал мальчиком. Там всё было убрано, но не изменено: узкая кровать, полка, старая карта мира с выцветшими морями, мяч под шкафом, который никто не выбросил. Он лежал без сна и слушал, как отец ходит по двору. Шаги были медленные. Потом скрипнула дверь кладовой. Потом — тишина.
Утром Никос вышел на крыльцо и увидел отца у верхней тропы. Тот стоял с пустой бутылкой в руке.
— Что ты сделал? — спросил Никос.
— Отнёс остаток лозе.
— Зачем?
— Она дала. Ей и вернуть.
Никос подошёл ближе. На земле у корней темнело влажное пятно.
— Я не смогу часто приезжать, — сказал он.
— Я знаю.
— Но приеду на розлив.
Артемидор не ответил сразу.
— Приезжай не на розлив. Приезжай раньше. Когда ещё непонятно, что получится.
Сын посмотрел на склон, на кривые лозы, на лес выше, где уже шумели птицы. Потом на отца.
— Ты счастлив здесь?
Артемидор усмехнулся.
— Ты всё ещё задаёшь вопросы, на которые ждёшь человеческий ответ.
— А какой ещё?
Старик наклонился, поднял с земли одну раздавленную вчера ягоду, оставшуюся у края корзины. Покатал между пальцами. Кожица сморщилась, но внутри ещё держался сок.
— Я знаю, когда виноград надо снять. Знаю, как пахнет дождь до того, как он дойдёт до дома. Знаю, что человек может уйти и всё равно остаться в каждой комнате. Знаю, что сын приезжает, когда ему говорят грубо, потому что по-хорошему он бы не поверил.
Никос молчал.
— Счастье, — сказал Артемидор, — это слово для тех, кто покупает бутылку и читает этикетку.
Солнце поднялось выше. На верхнем участке листья начали высыхать после ночи. Из леса донёсся короткий резкий крик какой-то птицы, и сразу стало ясно: день начался.
Никос взял пустую бутылку из руки отца.
— Где её помыть?
— Внизу, у крана.
Он пошёл к дому. Старик остался стоять на тропе.
В тот год верхний виноград дал всего девять бутылок. Артемидор оставил себе три. Три отдал сыну. Три закопал у края участка, под камнем, который почернел после давнего пожара и с тех пор не светлел даже после дождей.
Зачем — он никому не объяснил.
Когда Никос уезжал, отец не обнял его первым. Сын сам шагнул к нему, неловко, с задержкой, как человек, который вспоминает движение по старой боли. Артемидор положил ладонь ему на спину и почувствовал под рубашкой не взрослую отчуждённость, а то самое маленькое живое тепло, которое когда-то засыпало у него на руках после утомительного дня среди лоз.
— Не береги это вино, — сказал он сыну на прощание.
— Почему?
— Всё, что слишком берегут, перестаёт быть даром.
Машина спустилась по дороге и скрылась за поворотом. Пыль ещё немного висела над гравием, потом осела.
Артемидор вернулся к верхнему участку. День становился жарким. Он прошёл между лозами, потрогал листья, проверил срезы, поправил одну подпорку. Потом сел на камень, откуда был виден дом, нижние ряды, дорога и часть моря далеко за равниной.
Гора была сзади.
Он не оборачивался. Ему не нужно было видеть её, чтобы знать: она здесь.
5. Сфинас
Андреас Сфинас обычно не выходил на улицу во время шествия. Он сидел в кабинете муниципалитета — второй этаж, угловое окно — и с этой позиции мог за один взгляд охватить и сметную ведомость на столе, и толпу внизу. Сочетание ему нравилось. Оно соответствовало тому, чем он был: человеком, который за всё отвечает, но ни в чём не участвует. Это был не цинизм и не высокомерие. Скорее — профессиональная необходимость. Тот, кто стоит внутри, не видит целого. Сфинас всегда предпочитал видеть целое.
Шествие он устраивал двенадцатый год подряд — с тех пор, как принял в наследство этот старинный городской праздник, происхождение которого давно утонуло в разноречивых преданиях. Одни говорили: в честь урожая. Другие — в честь давнего переселения, трёхсотлетней давности. Молодёжь не знала зачем и не задавалась этим вопросом. Просто приходили — за вином, за музыкой, за тем, что никогда не называется прямо, но всегда присутствует в толпе как некое общее намерение, не требующее объяснений.
Вино разливали бесплатно с полудня. Это была самая дорогая статья в бюджете. Сфинас боролся с ней каждый год и каждый год проигрывал. Ему объясняли терпеливо: вино — не расход. Вино — это и есть праздник. Он соглашался с усталостью человека, которому объяснили одно и то же в двенадцатый раз.
В три часа пополудни оркестр ударил разом — медь, барабаны, несколько дудок — и процессия тронулась с центральной площади. Сфинас отложил ручку.
Первыми шли дети в белых рубашках, неловко несущие корзины с желтоватыми цветами. За ними — духовой оркестр, бодрый, но слаженный хуже прошлогоднего: новый дирижёр явно экономил на репетициях. За оркестром двигалась статуя на деревянной платформе — ежегодно перекрашиваемая, ежегодно одинаковая, нечто среднее между виноградной гроздью и человеческой фигурой, с намеренной размытостью контуров, как будто изображение всегда было чуть не в фокусе. Постамент накренился. Сфинас сделал пометку.
Потом шли танцоры — в этом году из провинции, с движениями угловатыми и при этом как-то более свободными. За ними — те, кто уже успел выпить, примкнув к шествию стихийно, нарушая тот тонкий контур, который отделяет зрителей от процессии. Дальше — просто люди, случайные, уличные, торговцы с прикрытыми лотками, старухи с балконов, кто-то с ребёнком на плечах.
Он поймал себя на том, что не делает пометок уже несколько минут.
Внизу что-то происходило с воздухом. Он почувствовал это сквозь стекло. Толпа двигалась не так, как движутся люди на городских мероприятиях — с привычной вялой покорностью расписанию. Она двигалась с общим, неназванным намерением, которое никто не объявлял. Именно это его и задело — то, что он не организовывал. Всё остальное он организовывал. Но не это.
Он взял чашку с давно остывшим кофе.
Потом увидел женщину.
Она шла в самой середине процессии — не в официальной её части, ровно посередине всего потока — с той безотчётной точностью, с которой иногда занимают пространство люди, которым не нужно оглядываться. На ней было что-то тёмно-красное, запачканное мелом по подолу. В руках она держала что-то, завёрнутое в коричневую бумагу. Она разговаривала с кем-то рядом и то и дело смеялась. Совершенно обычная женщина. Он сам не мог бы сказать, почему не отвёл взгляд.
Музыка внизу изменила ритм — замедлилась, стала менее торжественной. Наверное, музыканты сами что-то решили. Нужно будет обсудить с дирижёром.
Он встал. Взял пиджак. Спустился.
На улице стояла послеполуденная духота. Кто-то сунул ему стакан. Он взял, не глядя.
Потом он шёл.
Процессия приняла его так легко, как будто заранее оставила для него место. Впереди покачивалась статуя — постамент держался, и крен был не так страшен, как казалось сверху. Дудки кричали что-то похожее на ликование. Барабан бил в районе нижних рёбер. Незнакомый мужчина лет пятидесяти поравнялся с ним и прокричал что-то в ухо — вероятно, шутку, — и Сфинас засмеялся, не расслышав. Смех получился настоящим. Это его немного удивило.
Он выпил. Потом ещё. Не следил.
Женщина в тёмно-красном возникала рядом — иногда ближе, иногда за несколькими рядами, — и каждый раз он замечал её, не глядя прямо.
Пели. Не все, но многие — вразнобой, разные мелодии, — и это нестройное многоголосие звучало не хаотично, а как-то первобытно убедительно, как гул, возникающий сам собой из недр чего-то очень большого.
Потом шли долго. Потом стояли. Потом снова шли. Статуя остановилась у фонтана, и люди собрались вокруг неё в неровный круг. Кто-то привёл огромную собаку, которая шла в толпе с деловым достоинством. Двое подростков влезли на ограду и свесились вниз.
Потом стало смеркаться.
Он оказался на чужой террасе — невысокой, с видом на нижний квартал и черепичные крыши, — в компании людей, которых не знал, с которыми говорил с той лёгкостью, словно знакомство было давним. Стакан у него в руке опустел, и кто-то его наполнил — он не видел кто. Музыка долетала снизу, уже вечерняя, с другим ритмом. Статуя стояла где-то у фонтана в прожекторах, деревянная и чуть облупившаяся, и в этом свете выглядела не комически, а по-другому.
Женщина в тёмно-красном сидела на парапете в двух шагах от него.
— Вы из муниципалитета? — спросила она.
— Да, — сказал он.
— Спасибо за вино, — она кивнула вниз, в сторону улицы. — Его всегда мало. В этот раз чуть больше, чем обычно.
Он хотел сказать, что в этот раз как раз урезал бюджет на вино. Что в прошлом году было больше. Что всё это — статьи в ведомости, если разобраться. Но промолчал.
Она засмеялась и повернулась к кому-то другому.
Домой он шёл через нижний квартал. Ночь была тёплой и немного пьяной — ровно настолько, чтобы фонари казались мягче, а расстояния — чуть иными. Пиджак он нёс в руке. Галстук потерял — не заметил когда.
Утром он сидел за тем же столом с той же ведомостью. Дописал три пропущенные строки. Бюджет сошёлся. Поставил подпись.
Открыл новый файл. Начал планировать следующий год.
6. Ничто
Главк из Коринфа получил заказ в середине лета. Прислали посыльного из Сиракуз — важного, с перстнем на мясистом пальце, — который развернул папирус с печатями и прочитал вслух, что тиран желает иметь в новом святилище статую бога, какого еще не видывали.
— Какого именно бога? — спросил Главк, оттирая известь с ладоней.
Посыльный замялся. Тиран, объяснил он, изъяснялся в общих чертах: чтоб было мощно и чтоб радостно. Чтоб народ, глядя, забывал о налогах. Чтоб враги, увидев, понимали: здесь празднуют, а празднующий не боится.
— Диониса, значит, — сказал Главк. — Вечно юного, с тирсом и леопардом.
— Погоди, — посыльный поднял палец. — Там еще кое-что. Тиран хочет… ну, как бы это… свиту. Чтобы все при нем было. Понимаешь?
Главк понимал. Не просто бога, но целую процессию, застывшую в паросском мраморе. Работы на год, если не на два. Деньги, впрочем, обещали хорошие: три таланта, когда закончит, плюс задаток уже привезли — двадцать мин серебром, тяжелый мешок, который Главк спрятал под кроватью.
Он начал с Диониса. Месяц ушел на то, чтобы поймать движение — ту особую походку, когда нога уже ступила, но пятка еще не оторвалась, и весь корпус подался вперед, а голова чуть откинута, как у человека, который слышит флейту где-то далеко. Главк высек это. Потом добавил плющ в волосы — не венком, а отдельными прядями, будто бог лежал в роще, а потом встал и пошел, не стряхивая листья. Потом — глаза. С глазами он мучился дольше всего: у Диониса не должно было быть ни угрозы, ни блаженства. Только то, что сам Главк называл про себя «светлое незнание». Когда ты настолько уверен в себе, что перестаешь смотреть под ноги.
Закончив с богом, он взялся за свиту. Здесь началось странное.
Чистое Вино он вырезал как юношу с амфорой на плече — простая мысль, ясная форма. Опьянение, которое должно было идти следом, получилось само собой перекошенным: одна нога короче другой, веки тяжелые, рот приоткрыт, будто сейчас запоет или упадет. Главк посмотрел на него, хмыкнул и оставил как есть.
Сладкий Хмель — тот, что таится в вине и наваливается внезапно, — он изваял в виде женщины с полузакрытыми глазами, которая плетется, касаясь пальцами земли. За ними — хор. Тут пришлось повозиться: Песнь, Стройный Глас и Ком, бог веселых шествий. Ком вышел маленьким, почти мальчишкой, с факелом, который он держал как флейту — неправильно, но красиво.
А в самом конце, когда процессия уже почти закончилась, Главк высек невысокую фигуру Обряда. Скромного, даже незаметного, идущего чуть поодаль и смотрящего не на бога, а на землю.
К вечеру того дня, когда он закончил последнюю статую, в мастерскую зашли двое. Главк не расслышал шагов — отвлекся на царапину на полировке — а когда обернулся, они уже стояли: юноша и старик. Юноша был красив той беспокойной красотой, от которой хочется либо бежать, либо плакать. Старик — сморщен, сутул, и пахло от него не старостью, а чем-то кислым, вроде забродившего сока.
— Хорошо, — сказал юноша, разглядывая свиту. — А вот этого, — он ткнул пальцем в Обряд, — мог бы и не делать.
— Заказали, — ответил Главк.
— Кто заказывает, тот платит, — вмешался старик. — Ты получил деньги?
— Получил задаток.
— И хватит, — сказал старик. — Остальное не твое.
Главк не понял, о чем речь. Он хотел спросить, кто они такие, но юноша вдруг подошел к статуе Диониса и положил ладонь на мраморную щеку. Палец прошелся по вырезанным прядям плюща.
— Ты сделал его слишком далеким, — сказал юноша. — Слишком чистым. Дионис не такой. Он приходит, когда в доме пьют вино. Когда плачут от бессонницы. Когда старуха на базаре продает последнюю курицу, чтобы купить кружку.
— Это не ко мне, — отрезал Главк. — Я ремесленник. Мне заплатили — я сделал. Каким его видит заказчик, таким и будет.
Юноша улыбнулся. Старик за его спиной мерзко захихикал.
— Заказчик, — протянул юноша, — никогда не видел Диониса. Он видел только слово «Дионис». Вырезанное на амфоре. Нарисованное на вазе. Пропетое в гимне, который он не слушал. Ты сделал бога для человека, который боится настоящего бога.
Главку стало не по себе. Не от слов — от того, как юноша смотрел на мраморные фигуры: не как на искусство, а как на дверь, которую можно открыть.
— Поздно менять, — сказал Главк. — Мрамор не переделаешь.
— А ты и не меняй, — ответил юноша. — Просто добавь кое-что. В конце процессии.
И тут старик, шаркая сандалиями, подошел к столу, где лежали остатки паросского камня — мелкие обломки, непригодные для статуй. Он выбрал один, размером с кулак, и протянул Главку.
— Вырежи это, — сказал старик. — И поставь позади Обряда. Никому не говори, что это. Просто вырежи.
Главк взял обломок.
— Что это?
Старик и юноша переглянулись.
— Ничто, — сказал старик. — Ничто, которое приходит, когда праздник кончается. Когда все разошлись по домам. Когда тиран спит в своем дворце, а рабы убирают листья и черепки. Когда флейты замолчали, и кто-то один, самый пьяный, лежит в канаве и смотрит на звезды. Это то, что осталось. Ни радость, ни печаль. Просто — после.
Главк посмотрел на обломок. В голове у него не укладывалось: зачем тирану, платящему три таланта, нужен в святилище камень с намеком на пустоту?
Он вырезал за ночь. Маленький камень, бесформенный, если не знать, куда смотреть. Похожий на череп, который оброс мхом. Он поставил его позади Обряда, как велели, и ушел спать.
Утром посыльный из Сиракуз не пришел. Ни через неделю, ни через месяц. Главк отправил гонца — тот вернулся с вестями: тиран умер. Зарезали ночью во время пира. Новый правитель сказал, что святилище ему не нужно, а статуи пусть коринфский ваятель оставит себе.
Главк остался с двадцатью минами и дюжиной мраморных богов, которым некуда было встать.
Он продал их по частям. Диониса купил какой-то финикиец, переправил в Карфаген и, говорят, поставил в саду, где по ночам собирались матросы и играли в кости. Свиту разобрали местные богачи — каждый хотел себе Чистое Вино или Сладкий Хмель, чтобы украшать триклиний. Только Обряд и маленький безымянный камень позади него никому не понадобились.
Главк поставил их в углу двора, прислонив к стволу оливы. Однажды зимой мальчишки разбили амфору и засыпали Обряд черепками. Главк не стал их выгребать.
Он прожил еще тридцать лет, разбогател на надгробиях, никому не рассказывал про ночных гостей и про камень, похожий на кулак. Умер в постели, окруженный внуками. Перед смертью, говорят, попросил принести ему последнюю кружку вина, выпил, улыбнулся и сказал:
— А он все-таки приходит. Не к тиранам. К тем, кто остался.
Никто не понял, о ком он. Думали — о внуке, который уехал в Афины. Или о старом друге, который умер год назад.
Но в ту ночь, когда Главка хоронили, в заброшенном углу его двора, под оливковым деревом, заваленным черепками, трава почему-то росла выше, чем везде. И на ней не было росы, хотя ночь выдалась холодной. Будто кто-то прошелся, и там, где ступила нога, ничего не могло удержаться — ни вода, ни свет, ни даже память.
Через десять лет на том месте построили пекарню. Через двадцать — разобрали. И никто уже не помнил ни тирана, ни ваятеля, ни заказа за три таланта.
Только иногда, говорят, в полнолуние из-под земли слышится шаркающий звук, будто кто-то волочит ногу. Будто Опьянение, которое высекли из мрамора, наконец доплелось до конца пути и теперь не знает, куда идти дальше.
А маленький безымянный камень — тот, что за Обрядом, — так и лежит где-то в земле. Похожий на череп, который оброс мхом. Ничто, которое приходит после.
И, наверное, это единственно верная форма для бога, который не хочет, чтобы его заказывали и оплачивали.
7. Счёт
Зной стоял удушающий. Клавдий сидел под портиком виллы, глядя на раскаленную долину, где воздух дрожал, превращая оливковые рощи в размытые пятна. На его коленях лежала навощенная табличка, стило привычно покоилось между пальцами. Он не записывал. Он считал.
Внизу в городе уже слышался гул. Он нарастал постепенно.
Клавдий поглаживал поверхность таблички. Завтра он внесет эти цифры в свиток, послезавтра — озвучит в сенате. Его интересовало не само вино, а его продажа. Триста амфор густого тирренского, двести — легкого сицилийского. Транспортные расходы на доставку из порта. Оплата погонщикам за доставленных из-за моря животных — двух самок и одного самца крупной кошачьей породы, чьи когти и клыки обошлись казне в половину годового дохода средней фермы. Клавдий точно знал: то, что внизу называют освобождением, имеет свою строгую себестоимость. Свобода измеряется в динариях, а экстаз — в количестве пролитого сока и разорванных тканей.
Гул перешел в рев. Из-за поворота священной дороги показались они.
Клавдий наблюдал за процессией с высоты. Первым шел он. Высокий, с обликом чужеземца, словно вырезанный из темного дерева, не тронутого временем. Голову обвивал венок из листьев, ступни в пыли оставляли следы. Он не шел, он струился. В нем не было тяжести, свойственной человеческому телу, и эта невесомость раздражала Клавдия больше, чем оглушительный шум.
За ним катилась волна. Женщины. Но Клавдий не мог заставить себя назвать их привычным, бытовым словом. Они забыли свои имена, свои веретена, своих младенцев, оставленных в колыбелях. Их глаза были открыты слишком широко, зрачки расширены до предела. Они ритмично двигались, волосы слиплись от пота и пыли, легкие ткани сбились к поясам, обнажив тела, покрытые свежими царапинами и засохшей кровью.
Они рвали гроздья прямо с лоз, вбегая в виноградники, топча взрыхленную землю. Клавдий мысленно прибавил к своему подсчету стоимость уничтоженного урожая. Эти полосы вытоптанной земли, эти лозы, вырванные с корнем, — вот истинная цена их песен.
Животные появились рядом, словно возникли из самого зноя. Пятнистые шкуры, тяжелые лапы, мягкие, бесшумные шаги. Хищники не рычали, они терлись о бедра женщин, и Клавдий заметил, как одна из менад, впиваясь зубами в виноградную кисть, обрызгала соком белоснежную грудь пантеры.
Клавдий сжал стило. В чем тайна этого неистовства?
Стихия внизу надвигалась на город. Врата были открыты.
Бог шел впереди, и его шаги были не шагами человека или зверя, а ритмом самого основания мира, ритмом, который предшествовал любому счету, любой мере.
Клавдий перевел взгляд на склоны холмов. Там, где заканчивались виноградники и начинался дикий лес, процессия должна была повернуть. Так было расписано. Они должны были обойти агору, миновать храмы отечественных богов и уйти в предгорья.
Но тот, кто шел впереди, не свернул.
Он шел прямо к центру, прямо на площадь, где стояли весы, где отмеряли зерно и вино. И женщины следовали за ним, их буйный танец становился агрессивнее.
Клавдий встал. Ему хотелось швырнуть стило в стену, сбежать по ступеням вниз, ворваться в толпу и разорвать на себе тогу, вцепиться зубами в чью-то потную шею, почувствовать вкус крови, забыть цифры, забыть свое имя, стать просто теплой плотью в этой бушующей массе.
Он сделал шаг к лестнице.
Внизу процессия встретилась с городом. Клавдий видел, как женщины из свиты бросились на прилавки, как полетели глиняные черепки, как багряная жидкость хлынула на белый мрамор, заливая высеченные на нем законы и указы. Хищники прыгнули, и чья-то белая туника в толпе мгновенно окрасилась кровью. Крики восторга и боли слились в единый гул, в котором уже нельзя было отличить песню от предсмертного хрипа.
Бог стоял посреди этого хаоса, и его лицо оставалось спокойным.
Клавдий отвернулся. Он медленно двинулся вглубь виллы, в прохладу, где на бронзовом столе лежали свитки с торговыми договорами.
За его спиной ревел город, захваченный кровью и вином. Но в его голове уже выстраивалась новая колонка цифр. Убытки от разгрома агоры. Штрафы за нарушение порядка. Компенсации семьям пострадавших. Новые расходы на восстановление весов и закупку свежего камня.
Он будет считать. Потому что, когда завтра утром хмель выветрится, и измученные, опустошенные люди выползут на свет, стирая засохшую кровь и винный сок со лбов, им понадобится кто-то, кто скажет им, сколько стоит то, что они натворили. Им понадобится кто-то, кто знает точную цену их свободы.
И он назовет им эту цену. До последнего обола.
Свидетельство о публикации №226060801443