Кадиш
Надо спешить, пока точка не поставилась сама собой»
М Пятигорский
Я собрал все его вещи и вынес в гараж. В его гараж, где пряталась от ленинградской непогоды его машина.
Вынес для того, чтобы мать постоянно на них не натыкалась. После этого, приходя почти ежедневно в эту железную коробку – раскалённую летом и насквозь промёрзлую зимой – видел их, трогал, перебирал, пил, плакал. Постепенно я избавился почти от всех отцовских вещей, выбрасывая, а иногда и сжигая то, что не мог выкинуть в помойку – не мог и все.
Жёг в ржавой железной бочке, в которой вечно пьяный гаражный сторож с остервенением кремировал осенние листья. Он ненавидел их – эти облетающие с немногих окружавших гаражи чахлых ленинградских деревьев жёлтые хрустящие и рассыпающиеся в прах парии гербариев, нарушающие своим наглым хаотичным вторжением его геометрически упорядоченный прямоугольно-барачный мир, В той же бочке-крематории стали дымом и пеплом фотокопии «Доктора Живаго», которые отец принёс неизвестно откуда в конце семидесятых. Я жёг их с тоскливым чувством, что уничтожаю смысл чьей-то жизни, рукопись, существующую в единственном экземпляре. То что «рукописи не горят» – всего лишь красивая фраза – ещё как горят. А ведь это был действительно титанический, подвижнический труд, кропотливая адская работа: сфотографировать, проявить плёнку и напечатать в темной каморке триста листов, да, наверно, ещё и не в одном экземпляре. И всё в одиночку – кому такое доверишь. Текст был чётким, но таким мелким, что я читал с лупой, болели и слезились глаза, но этот роман и также принесённая отцом машинная перепечатка «Собачьего сердца» были первым «самиздатом», который я прочёл в своей жизни. А сжёг потому, что изменились времена, и эти книги, за чтение которых совсем недавно можно было получить тюремный срок, теперь лежали свободно на любом прилавке. Сколько тогда было восторгов. Сколько надежд! И только позже стало понятно, что доступность их ничего не изменила. Не стало для большинства чтение ни Шаламова, ни Солженицына прививкой свободы.
Мне было двадцать три. Год – как умер Брежнев. Вместо Леонида Ильича пришёл другой негодяй и тоже сдох, потом третий – совсем уж никуда не годный склеротик и тоже быстро помер. Это было знаменитое время «гонок на лафетах». Паскудное старичье – людоеды, стольких сожравшие за свою жизнь, карабкались из последних сил наверх, чтобы хоть чуть-чуть, но поёрзать своими сморщенными задами на так манившей их вершине. Что с того, что сами они были всего лишь пустотелыми, дутыми ёлочными украшениями, сменными верхушками этих вечнозелёных елей, серебристых елей вдоль кремлёвской стены, у которой их потом и закапывали – генсек номер раз, два, три... Вся мощь кремлёвской медицины удерживала их на этом верху и не удержала, но всё ж дотянула кого до семидесяти, а кого и до семидесяти пяти. Миллионы людей знают и помнят этих и многих других мерзавцев, сломавших сотни тысяч человеческих судеб. Никто, кроме меня и нескольких родственников не помнит моего отца. Советская медицина не удерживала, а напротив – вытолкнула из его жизни. Он умер от перитонита, вызванного грязью, занесённой при операции, 1 го мая 1983 года, в пьяной по случаю великого праздника трудящихся Мечниковской больнице в Ленинграде. Ему было сорок девять лет.
Постепенно я уничтожил все вещи, принадлежавшие отцу, но не выбросил и хранил много лет, до самого отъезда из страны (и лишь тогда сжёг) его коричневый костюм. Он пах отцом, и этот запах я помню до сих пор – запах дома, мороза, папы, вернувшегося из командировки, сигарет Шипка, которые он курил – запах детского счастья. Воспоминания для меня всегда связаны с запахом. Сколько раз случалось, что какие-то давно забытые события, люди, встречи внезапно всплывали в памяти во всей их свежести в самой неожиданной ситуации, никак не связанной с прошлым, вспоминались со всей остротой испытанных тогда – многие десятки лет назад – ощущений лишь благодаря тонкой, едва различимой нотке запаха, занесённой неизвестно откуда неведомым ветром.
Как он был счастлив, когда после многолетних очередей, почти незаметной мне, мало в чем получавшему отказ, экономии и домашних недовольств, все же уговорил маму, и она согласилась потратить с таким трудом заработанные и сбережённые деньги, да ещё и добавить к ним всё, полученное от продажи бабушкиной части дома в маленьком украинском городке, на это жёлто-канареечное чудо. Почти пятьдесят лет прошло, а я помню, как вернувшись из школы, застал отца во дворе, счастливого, каким я его редко видел – он протирал тряпкой свежевымытую тут же из ведра машину – Жигули одиннадцатой модели. Я даже номер на чёрной жестяной табличке до сих пор помню. Теперь его машина стояла в его гараже и дожидалась положенного по закону после смерти владельца года, чтобы стать моей. Я долго потом ездил на ней – ремонтировал, что-то переделывал, своими руками перебрал почти всю, но она так никогда и не стала моей – она так и осталась «папиной». И я никогда не стал им – душа отца до сих пор слишком велика для меня. Мне есть куда расти.
Гаражное сообщество – закрытый мужской клуб владельцев машин (в те уродливые времена – предмета гордости и знака особого статуса) поначалу принял меня насторожено. Отца там знали и любили, а я был непонятный «наследник» ничем, собственно, не заслуживший права называться «автовладельцем». Но довольно скоро, после первой же накрытой на капоте машины «поляны» (водка плюс нехитрая закуска) я стал своим и, несмотря на молодость, полноправным членом компании, почти ежедневно завершающей день в одном из гаражей, где на равных выпивали, спорили и обсуждали свою нехитрую жизнь заводской слесарь и институтский преподаватель, директор магазина и водитель автобуса. Впрочем, как после выяснилось, то и «стучали» тоже. Не все, конечно, но и не один. Раньше мне очень хотелось почитать своё «Дело». Интересно было узнать, что там. Какие доносы и кто на меня писал. Кто и какие решения принимал. Кто и как присвоил себе право управлять и распоряжаться моей судьбой – тем, что принадлежало не им. Речь не о мести, нет – какое уж теперь мщение. Просто интересно было. А сейчас думаю, что и не стоит – лучше не надо. А вдруг откроется что-то такое... Вдруг узнаешь, что кто-то близкий; кто-то, кого считал другом, написал – нет, это было бы совсем мерзостью – не написал, а просто подписал что-то против тебя. Раньше это казалось важным, а сегодня... нет, лучше не знать.
Место, занимаемое в моей жизни отцом, осталось пустым. Я почувствовал вещественность этой метафоры, когда не стало мамы. Она умерла тоже в мае, пережив отца на тридцать лет. Они с матерью лежат по разные стороны океана. Последний год её жизни был заполнен нашим ежедневным, а то и круглосуточным общением. Никогда до того мы не были так близки. Я ежедневно возил её по врачам, на анализы, процедуры, из больницы в больницу, с операции на операцию, сам делал дома уколы. Тогда же выработалась сохранившаяся и поныне привычка повсюду ходить с телефоном, ни на секунду не оставляя его нигде, чтобы не пропустить её звонок. Я вскакивал среди ночи и бежал к ней – она жила рядом, в пяти минутах ходьбы, ночевал у неё.
Смерть близкого человека, причиняя страшное горе, приносит и облегчение, в котором стыдишься себе признаться, снимает ежедневные, ежеминутные заботы, постоянную тревогу, боязнь новостей, ожог от внезапного телефонного звонка, отупение от постоянных страхов и недосыпания. Прагматично? Чёрство? Наверно, да.
Продуманный ритуал похорон и изводящая, но разряжающая мерзость поминок возникли не зря. Оставшемуся в живых, Живущему нужно дистанцироваться от умершего, разорвать в себе эту уже обрезанную Паркой нить, избавиться от самого жуткого чувства – ощущения своего бессилия, невозможности помочь близкому существу. Нет ничего страшнее.
Где-то я вычитал, что один, кажется, бразильский художник проделал любопытный эксперимент, убирая с полотен известных живописцев фигуры людей. И оказалось, что на светлой и радостной «Венере» Боттичелли остаётся мрачный и унылый пейзаж за ней, на «Тайной Вечери» Леонардо – чётко-геометрически расчерченная суровая и бесчеловечно холодная внутренность помещения и лишь у Вермеера на всех картинах иначе. И тогда я подумал, что именно это чувство возникает у меня, каждый раз, когда я вспоминаю о матери – что она ушла, но остался неяркий, тёплый и нежный свет, как на обезлюдевшей картине Вермеера.
Когда её не стало, то комок в груди, непрерывно нывший и болевший весь тот год, внезапно исчез. На его месте образовалась пустота. Она соединилась, слилась с той пустотой, которую до того занимал отец, и я стал лёгким – почувствовал себя полым и невесомым, как воздушный шар.
Так и живу легко, все годы, прошедшие с её смерти: путешествую, отдыхаю, не слишком утруждаюсь и стараюсь не думать о будущем.
Всё бы ничего, если б не этот чёртов попугай. Эта сволочь научилась так ловко подражать голосам давно умерших близких мне людей. Он прячется где-то в доме, и я не могу его поймать. Он появляется всегда внезапно, выпархивает неожиданно из-за угла, из ванной комнаты, кладовки, кухни. Поначалу я пугался его неожиданным появлениям, а после привык.
В доме тепло, уютно, потрескивают полешки в камине, холодильник полон еды и вина, шкаф – хорошими книгами, и какая мне разница, что за пейзаж за окнами, и какая у них там погода. Все хорошо, если б не этот чёртов попугай.
И чем бы я ни занимался, я подсознательно напряжённо жду, что среди этой комфортной тишины раздастся шорох крыльев и мамин голос.
– Сынок, – скажет мне мама. – Сынок, мне холодно. Накрой меня, пожалуйста, пледом.
Я не шевелюсь. Мне не страшно. Уже не страшно, Год назад, когда я услышал это впервые, меня охватил дикий ужас. Потом я успокоился и решил, что я сошёл с ума. Я принял это легко – это было логичным, рациональным объяснением. Мама умерла восемь лет назад. Время течёт сквозь нас, вымывая и унося в своём потоке лица, имена, события, промывая, как реки русла и ущелья в нашей памяти и телах, смывая в никуда минуты и годы нашей жизни. Ещё немного и не останется ничего: пыль, перегной, пепел, распад на вечные атомы. И, если удастся, то хоть не надолго – память. Человек жив, пока его помнят.
Под утро я просыпаюсь. Мне кажется, что звонит мама. Я хватаю телефон и, даже не посмотрев на экран, кладу его обратно на тумбочку. Сердце колотится. Мне не страшно. Но я знаю, что когда-то она позвонит. И я встану и, как тогда, побегу к ней. И уже не вернусь.
Я пишу это на берегу тёплого океана, Безветренно, ласковые языки прибоя зализывают воспалённые язвы памяти, и когда я зачерпываю горсть песка, более полувека жизни утекают у меня меж пальцев тонкими сухими ручейками.
Свидетельство о публикации №226060801884